ернется непременно - но завтра, может быть, уже?.. "Я от него никогда ничего не требовала, - думает она. - С чего же ему не вернуться? Я никогда не была для него обузой!" Вдруг ей приходит на ум, что кое-чего она все-таки требовала от него - требовала и требует вновь и вновь, - пусть не на словах, но не менее от того настоятельно: чтобы он всегда возвращался к ней. "Это ведь тоже может стать для него обузой, - думает она, полная безграничной печали. - Моя любовь тоже может стать для него обузой, и тогда он не вернется домой". Становится все жарче. Она вскакивает с кровати, подходит к зеркалу и останавливается перед ним. Да, это она, Петра Ледиг, но и это может не удержать его. Волосы и тело, внезапное влечение, свершение - но в мире этого полным-полно. Перед ней открывается тысяча комнат, куда в этот час заглядывает мимоходом полуденное желание: звучат поцелуи, женщину медленно раздевают, скрипят пружины матраца, стон мимолетного наслаждения становится громче и смолкает. Что-то завязывается и завершается, люди расстаются - каждый час, каждую минуту, в тысяче комнат. Как она могла вообразить, что застрахована? Что это может идти так дальше и дальше? В глубине души она знает, знала всегда, что это ненадолго. На улицах спешат, торопятся, бегут, чтобы захватить свой поезд, догнать девушку, истратить банкнот, пока он окончательно не обесценился. Что же надолго?.. Как можно думать, что любовь надолго?! Ей становится вдруг понятно, что все бессмысленно, к чему она прилепилась сердцем. Этот официальный брак, еще сегодня утром казавшийся Петре настолько важным, что ради него она устроила Вольфу сцену, - что мог бы он изменить? Мимо! Прочь! Оттого что она тут сидит полуголая, страшно голодная, кругом в долгу - думать, что из-за этого он должен вернуться?! Но если он не вернется, тогда не все ли равно, как она тут будет сидеть... Дайте ей тогда хоть собственный автомобиль и виллу в Груневальде, - он не вернулся, и только это важно! И что бы она потом ни сделала - выбросилась из окна, стала бы снова продавать ботинки или пошла бы торговать собой - не все ли равно? - он не вернулся! Она все еще стоит перед зеркалом и смотрит на себя, словно там за стеклом - подозрительная незнакомка, с которой нужно быть начеку. Та в зеркале очень бледна - мутная бледность от чего-то снедающего изнутри, темные глаза горят, волосы растрепанными прядями падают на лоб. Она смотрит на себя не дыша. Кажется, все вокруг затаило дыхание, дом, еще раз сонно вздохнув, затихает. Она еще дышит. Она закрывает глаза, почти похожее на боль ощущение счастья пробегает по телу. К щекам приливает тепло, всю ее обдает жаром. Хорошее тепло, чудесный жар! О жизнь, о жажда жить! Она меня вела, привела оттуда сюда. Лица, дома, побои, ругань, грязь, деньги, страх. И вот я стою здесь - о сладкая, сладкая жизнь! Он больше никогда от меня не уйдет. Он во мне. Жизнь! Она шумит, гудит! Неустанно бегает вверх и вниз по лестницам. Шевелится в каждой каменной клетке! Сочится из окон. Она грозит глазами, она бранится. Она смеется, да, и смеется тоже - жизнь, сладкая, великолепная, непреходящая жизнь! Он больше не может от меня уйти. Он во мне. Я никогда не думала о нем, не надеялась, не желала его. Он во мне. Мы лежим на ее ладони, и жизнь бежит, бежит с нами вместе. Мы никогда ни к чему не приходим. Все ускользает. Все плывет. Все уходит прочь. Но что-то осталось. Не все следы порастают травой, не каждый вздох уносится ветром. Я останусь. И он останется. Мы. Она смотрит на себя. Она опять открыла глаза и смотрит на себя. "Вот Я!" - думает она впервые в жизни - и даже указывает на себя пальцем. Ей нисколько не страшно. Он вернется. Он тоже когда-нибудь поймет, что Петра - "Я", как поняла сейчас она. Да, поняла, потому что она уже не "Я", а "Мы". 5. ПРАКВИЦУ ГАДОК БЕРЛИН Для ротмистра фон Праквица, как бы часто ни приезжал он в Берлин, главным удовольствием было пройти из конца в конец всю Фридрихштрассе и кусок Лейпцигерштрассе, поглазеть на витрины. Не ради покупок и даже не для того, чтобы что-нибудь присмотреть, нет, его просто радовала их праздничная пестрота. Они будто нарочно устроены для провинциала. В одних увидишь восхитительные вещицы - такие, что захочется тут же зайти в магазин, показать на них пальцем, сказать: "Заверните!" В других же, напротив, выставлена такая чудовищная дрянь и мерзость, что перед ними можно простоять еще дольше и без конца хохотать. И опять-таки являлось искушение привезти такую штуковину домой ради того только, чтобы позабавить Эву и Вайо видом вот такой стеклянной мужской головы, рот которой служит пепельницей. (Голову можно еще вдобавок подключить к электричеству, и тогда она зловеще засветится красным и зеленым.) Но так как опыт показал, что через несколько дней на эти вещи никто в доме уже не смотрел, ротмистр стал осторожней, он довольствовался тем, что смеялся сам. Если непременно надо что-нибудь привезти, - а будь ты даже поседевший кавалерийский офицер в отставке, нельзя не привезти жене какой-нибудь пустяк, - то лучше уж постоять перед бельевым магазином и высмотреть что-нибудь шелковое или какую-нибудь кружевную безделицу. Делать такие покупки - истинное удовольствие. С каждым разом, что он заходил в такой магазин, вещи становились все легче и душистей, цвета их все нежнее. Можно было скомкать панталошки в легкий крошечный комок, и они потом с легким шелестом расправлялись. Пусть серей и безутешней стала жизнь, женская прелесть становилась, по-видимому, все более легкой, нежной, неземной. Какой-нибудь бюстгальтер сплошь из кружев - ротмистр еще отлично помнил серые тиковые корсеты довоенного времени, в которые муж зашнуровывал жену, как будто взнуздывал строптивую лошадь! А то еще ротмистр заходил в гастрономический магазин - и как ни обесценены деньги, полки здесь ломились от изобилия: молодая спаржа из Италии, артишоки из Франции, особого выкорма гуси из Польши, гельголандские омары, венгерская кукуруза, английские джемы - все страны мира сошлись сюда на свидание. Вновь появилась даже русская икра - и редкую, скудную валюту, которую можно было получить только в порядке "дружеской услуги" и по сумасшедшему курсу - здесь ее проедали без счета. Это что-то умопомрачительное! После разговора по душам со Штудманом у ротмистра оставалось в запасе еще очень много времени, и он решил пройтись опять старым маршрутом. Но на этот раз его радость была отравлена: идешь по Фридрихштрассе, а вид как раз такой, как мы представляем себе базар где-нибудь на Востоке. Чуть ни плечо к плечу стояли они у стен домов и по краю тротуара: торговцы, нищие, проститутки. Молодые люди раскрывали, щелкая замками, чемоданчики, в которых нежно поблескивали граненые флаконы с духами. Иной, приговаривая и крича, размахивал подтяжками. Одна женщина, взлохмаченная и накрашенная, разворачивала бесконечно длинные глянцевитые шелковые чулки, с наглой улыбкой предлагая их мужчинам: "Возьмите для вашей барышни, господин граф! Вы только натяните их ей на ножку, увидите, какое получите удовольствие за жалкий клочок бумаги, господин граф!.." Подходил полицейский, раздраженно поглядывая из-под лакированного козырька ландверовской каски. Чемоданы защелкивались для проформы и опять открывались, едва он отойдет на два шага. Вдоль стен сидели, скрючившись, нахохлившись, нищие, все до одного - инвалиды войны, если верить табличкам у них на груди. Но были среди них и молодые, которым в годы войны впору было в школу ходить, и были старцы, наверно, ставшие инвалидами задолго до войны. Слепцы тянули свою безнадежно монотонную жалобу, контуженые трясли головой или рукой, выставлялись напоказ увечья, и незаживающие раны зияли на сером в струпьях теле. Но хуже всего были девицы. Они шныряли повсюду, зазывали, нашептывали, вешались на каждого, бежали рядом, смеялись. Иные уже были пьяны, и все - по случаю жары и ради промысла - до того обнажены, что это становилось нестерпимо. Рынок тела - жаркого, белого, набухшего сладким вином; и тощего, темного, как будто выжженного спиртом. И еще хуже были совершенно бесстыжие, почти утратившие пол: морфинистки с острыми булавками зрачков, кокаинистки, те, что нюхают, - белоносые, и те, что впрыскивают, - с сиплым голосом и безудержно дергающимся лицом. Они виляли бедрами, они покачивали торсом в глубоко вырезанных или дразняще прозрачных ажурных блузках. Прошмыгивая мимо или заворачивая за угол, они задирали юбки, и так уже не доходившие до колен, и показывали полоску тускло-белой кожи между чулком и панталонами, а под ней зеленую или розовую подвязку. Они беззастенчиво обменивались замечаниями о проходящих мужчинах, перебрасывались через улицу непристойностями, а жадные их глаза искали в медленно текущей толпе иностранца, в карманах у которого могла оказаться желанная валюта. И среди порока, нужды и нищенства, среди голода, обмана и отравы проходили молоденькие девчонки, едва со школьной скамьи, продавщицы с картонками или с кипами конвертов. От их быстрого, уверенного взгляда ничто не ускользало, их честолюбивые стремления заключались в том, чтобы в наглости не отставать от тех, ничему не удивляться, ни от чего не шарахаться в ужасе, носить такие же короткие юбки, выуживать столько же валюты. "Нас ничем не удивишь!" - говорил их взгляд. "Нам нечему учиться у вас, у старших, - говорили они сами и размахивали папками и картонками. - Да, сейчас мы еще рассыльные, продавщицы, конторщицы. Но пусть только кто-нибудь нас приметит, тот маленький японец или этот толстяк с бакенбардами, трясущий пузом в клетчатых фланелевых штанах, и мы бросим картонку, прямо здесь на улице, да, и вечером мы уже будем сидеть в ресторане, а завтра у нас будет свой автомобиль!" Ротмистру чудилось, будто он слышит, как все они зазывают, гонятся, кричат. Важны только деньги! Деньги! Но и деньги не важны, во всякую минуту нужно из них выжимать самое большое из всех возможных наслаждений. Для чего беречь себя - ради завтрашнего дня? Кто знает, как завтра будет стоять доллар, кто знает, будем ли мы завтра живы, завтра опять уже станут тесниться у старта более юные, более свежие... Идем же, старичок, у тебя, правда, уже седые волосы... тем больше ты должен ценить удовольствие. Пошли, милаша! На углу Унтер-ден-Линден ротмистр увидел пассаж, ведущий на Фридрихштрассе. Неплохо бы заглянуть в паноптикум, спастись бегством под своды пассажа. Но оказалось, что он попал из чистилища в ад. Густая толпа бесконечно медленно двигалась по ослепительно освещенному туннелю. В магазинах красовались огромные полотна с голыми женщинами, отвратительно голыми, с приторно сладкими, розовыми грудями. Повсюду длинными гирляндами флажков висели неприличные открытки. Занимательные вещицы заставляли краснеть даже старых сластолюбцев, а бесстыдство порнографических фотографий, которые со слюнявым шепотком совали вам в руки какие-то субъекты, переходило все границы. Нет, хуже всего были молодые люди. В матросских блузах, обнажив гладкую грудь, нагло закусив во рту сигарету, сновали они вокруг, не заговаривали, но смотрели на вас или вас задевали. Крупная, светлая блондинка в платье с глубоким декольте, очень шикарная, пробиралась, окруженная целой оравой таких молодчиков, сквозь толпу. Она смеялась слишком громко, говорила басом. Ротмистр увидел ее совсем близко, взгляд его упал на бесстыдно обнаженную, густо напудренную грудь. Дама, смеясь, смотрела на него неестественно расширенными зрачками, вокруг глаз - черно-синие ободки, и вдруг, содрогнувшись от физического отвращения, он понял, что эта разодетая женщина была мужчиной - женщиной всех этих отвратительных юнцов и все-таки мужчиной!.. Ротмистр бросился без оглядки сквозь гущу толпы. Какая-то шлюха кричала: "Старикан рехнулся! Эмиль, влепи ему разок! Он меня задел!" Но ротмистр уже пробился на улицу, позвал такси, крикнул: "Силезский вокзал!" - и откинулся без сил на мягкую спинку сиденья. Потом вытащил из кармана белый, еще не бывший в употреблении носовой платок и медленно отер лицо и руки. "Да, - заставлял он себя думать неотступно о другом, - а о чем же и думать, как не о своих заботах? Да, в самом деле, нелегко в такое время управлять хозяйством в Нейлоэ". Даже если оставить в стороне, что тесть его - сволочь (а теща-то, старая святоша!), арендная плата в самом деле непомерно высока. Либо ничего не выросло, как в прошлом году, либо если выросло, так некому убрать, как этим летом! Однако после разговора с бедным Штудманом, которого тоже коснулась вездесущая зараза и который составил себе поистине превратные понятия, и после этой небольшой прогулки по Фридрихштрассе и пассажу ротмистр думал о Нейлоэ, как о чистом, нетронутом острове. Конечно, были вечные неприятности: неприятности с людьми, неприятности из-за налогов, из-за денег, из-за мастерских (и самое худшее - неприятности с тестем!), но там были как-никак Эва и Виолета, которую звали с пеленок Вайо. Конечно, Эва слишком жизнерадостна, ее танцы, ее флирт с офицерами в Остаде показались бы в старое время просто неприличными, и Вайо тоже усвоила слишком развязный тон (она не раз доводила бабушку чуть не до обморока!), но разве это может идти в сравнение с этим убожеством, этим бесстыдством, растлением, которое так нагло раскорячилось в Берлине средь бела дня! Ротмистр Иоахим фон Праквиц был всегда таков и таким оставался, он отнюдь не имел намерения менять на этот счет свои взгляды: женщина создана из более тонкого вещества, чем мужчина, она есть нечто нежное, ее нужно лелеять и холить. Эти девицы на Фридрихштрассе - ах, они уже не женщины. Настоящий мужчина может думать о них только с содроганием. В Нейлоэ у них сад, вечерами они сидят в саду. Лакей Губерт ставит свечи под колпачком и бутылку мозеля; граммофон с модной песенкой "Бананов, ах, только бананов!" вносит струю чего-то столичного в шелест листьев и запах цветов. Но женщины там ограждены: они чисты, целомудренны. Поистине сейчас не решишься пройти с дамой по Фридрихштрассе, особенно если эта дама - твоя дочь! И подумать, что такой прекрасный парень, как Штудман, хочет осчастливить эту уличную сволочь, что он в каком-то смысле равняется на нее, пусть даже только потому, что вынужден, как все другие, зарабатывать деньги! Нет, благодарю покорно! Дома, в Нейлоэ, может быть, и кажется преувеличением, когда "Дойче Тагесцайтунг" называет Берлин грешным Вавилоном, асфальтовой трясиной, Содомом и Гоморрой. Но как подышишь здешним воздухом, так найдешь, что все это еще слишком слабо. Нет, благодарю!.. И ротмистр настолько успокоился, что зажег папиросу и поехал на вокзал, радуясь заключенной сделке и скорому возвращению домой. Правда, в зале ожидания он пропустил две рюмки коньяку в недобром предчувствии, что осмотр вновь навербованных жнецов не доставит ему неомраченного удовольствия. Но оказалось не так уж плохо. Собственно, обычная картина, или, пожалуй, лица еще чуточку наглее, грубее, бесстыдней, чем обычно, - но кому какое дело? Лишь бы работали, убирали урожай! Им у него будет хорошо - приличный рацион, раз в неделю баранина, раз в месяц свинина! Вот только первый жнец был как раз того разряда человек, каких ротмистр не переносил: он был из тех, что топчут слабых и лижут пятки сильным. Он увивался вокруг ротмистра, без умолку сыпал немецкими и польскими словами, расхваливая силу и добросовестность своих людей, и при этом ненароком пинал в зад какую-нибудь девушку, когда та не слишком быстро проходила в дверь со своим узлом. Между прочим, когда ротмистр стал выправлять общий проездной билет, выяснилось, что первый жнец привел не пятьдесят, а только тридцать семь человек. Когда же ротмистр спросил, почему, опять полился, как из ведра, поток путаных словооборотов, становившихся все более польскими и все менее понятными. ("Эва, конечно, права, мне следует научиться по-польски, но я и не подумаю!..") Первый жнец, казалось, в чем-то его заверял, он показывал бицепсы и, льстиво смеясь, сверкал на ротмистра черными быстрыми мышиными глазками. Праквиц, наконец, пожал плечами и выправил билет. Тридцать семь лучше, чем ничего, и это, во всяком случае, опытные сельскохозяйственные рабочие. Потом с шумом и криком высыпали на платформу; грузились в вагон уже поданного поезда; ругался кондуктор, силясь протолкнуть в вагон чьи-то застрявшие в дверях тюки, между тем как их вместе с их хозяйкой выталкивали обратно; повздорили два парня; орал и яростно размахивал руками первый жнец, который все это время непрерывно в чем-то убеждал ротмистра, просил свои тридцать долларов, требовал, канючил... Ротмистр сказал сначала, что довольно будет и двадцати, так как людей на четверть меньше против уговора. Начались расчеты, страстная торговля, и в конце концов, когда уже последний из команды сел в вагон, ротмистр, устав от спора, отсчитал в руку жнецу три десятидолларовых бумажки. Тут первый жнец стал рассыпаться в благодарностях, кланялся, переступал с ноги на ногу и изловчился-таки поймать руку ротмистра и с жаром ее поцеловать: "Марйозеф! Святой благодетель!" С чувством легкой брезгливости ротмистр прошел ближе к паровозу, отыскал место в отделении для курящих вагона второго класса, удобно уселся в углу и закурил новую сигарету. В общем и целом день удачный, сделано важное дело. Завтра можно будет взяться толком за уборку хлеба. Пыхтя и сопя, поезд наконец тронулся, вышел из унылого, запущенного, с битыми стеклами перрона. Ротмистр ждал только, когда пройдет кондуктор, а там можно будет и соснуть. Явился кондуктор, пробил билет и вернул его ротмистру. Но он все еще не уходил, он остановился, словно чего-то ожидая. - Что? - сонно пробурчал ротмистр. - Жарковато на улице, а? - Вы не хозяин поместья? - спросил кондуктор. - Не ваши тут были поляки-жнецы? - Ага! - сказал ротмистр и приосанился. - Так могу вам сообщить, - сказал кондуктор (чуть злорадно), - что люди ваши тут же на Силезском вокзале все сошли. Потихоньку. - Что? - закричал ротмистр и бросился к дверям вагона. 6. ПАГЕЛЬ МЕДЛИТ У ВОРОТ ЦЕККЕ Поезд шел быстрее и быстрее. Он нырнул в туннель, освещенная платформа осталась позади. Вольф Пагель сидел на ящике огнетушителя в переполненном вагоне для курящих и раскуривал сигарету из пачки "Лакки Страйк", которую купил только что на деньги, вырученные за все свое и Петрино имущество. Он сделал глубокую затяжку. "О, чудесно, чудесно!" Последнюю сигарету он выкурил прошлой ночью, когда шел домой после игры; тем вкусней показалась ему эта - после перерыва почти в двенадцать часов. Они недаром называются "Лакки Страйк" - по-английски, если он не совсем растерял свои школьные знания, это значит "удачный удар", "удачный ход", - обещающая счастье сигарета сулит ему удачу на весь день. Толстяк против него холерически сопит, шуршит газетой, бросает беспокойные взгляды - ничего, это тебе не поможет, мы уже знаем - доллар сегодня дошел до 760 тысяч, поднялся больше, чем на пятьдесят процентов. Мальчишка-папиросник, слава богу, еще не знал, а то мы не могли бы позволить себе этой сигареты. Ты тоже просчитался, толстячок, твое сопенье выдает тебя, ты возмущен! Но ничего не попишешь. Таково великолепное, самое новейшее послевоенное изобретение: у тебя вытаскивают из кармана половину твоих наличных денег - и притом не прикасаются ни к деньгам, ни к карману - да, ловко придумано! Ловко! А теперь спрашивается, выгадал или просчитался мой друг Цекке? Если просчитался, то к нему трудновато будет подступиться (впрочем, возможно, что как раз наоборот); если же новое падение марки пришлось ему кстати, пачечка миллионных кредиток для него ничего не составит. За последние дни появились в обращении бумажки даже в два миллиона - Пагель видел их на игорном столе. На них напечатано честь честью с обеих сторон, они имеют вид настоящих денег, не то что эти белые клочки бумаги с оттиском на одной стороне, - поговаривали, что это останется навеки самой крупной купюрой. Поговаривали, да... из-за таких вот разговорчиков толстяк теперь сопит - поверил разговорам. Трудно предположить, чтобы Цекке просчитался. Насколько Пагель помнил, Цекке всегда рассчитывал верно. Он никогда не ошибался, давая оценку учителю. Нередко у него бывало что-то вроде предчувствия: какие зададут вопросы, какие предложат темы на письменных испытаниях. Во время войны он первый применил в Турции пресловутую балканскую систему распространения сальварсана. А когда дело стало не столь доходным, он опять-таки был первым, кто додумался, перед тем как окончательно от него отказаться, наполнять пробирки для сальварсана какой-то дрянью - кажется, смесью песка с медом. Потом он стал экспортировать на Босфор шансонеток самого дурного пошиба. В общем - фрукт, как будто глуп как пробка, а в то же время чертовски хитер. После войны он затеял какое-то дело с пряжей... бог его знает, чем он торгует теперь! Да ему чем ни чем, он стал бы спекулировать слонами, если бы на этом можно было зашибить деньгу! В сущности, если здраво рассудить, ниоткуда не следует, что у этого, так называемого доброго приятеля фон Цекке можно разжиться деньгами. Пагелю это вдруг стало ясно. До сих пор он никогда и не пытался призанять у Цекке. Но тут же в груди Вольфганга Пагеля возникло другое чувство - чувство, что Цекке "дозрел", что теперь он непременно даст. Своего рода компас игрока, вдруг поданный откуда-то сигнал, шут его знает как и почему. Цекке непременно даст денег. Бывают в жизни такие минуты. Человек вдруг делает то, чего вчера ни за что не сделал бы. А потом, как следствие сделанного, уже само собою может произойти и нечто еще - например, он выиграет вечером колоссальную сумму - и тут внезапно изменится все! В одном каком-то уголке жизнь потечет по прежнему руслу. Можно купить в центре города двадцать доходных домов (дома сейчас идут за бесценок) или открыть ресторан-колосс (восемьдесят девушек за стойкой) - тоже неплохая мысль! А то, пожалуй, и вовсе ничего не нужно делать, можно просто сидеть сложа руки, отдыхать в свое удовольствие, вкусно есть и пить и радоваться Петеру. Или еще лучше - приобрести машину и исколесить с Петером весь земной шар! Все ей показывать: церкви, картины, все на свете, у девочки есть данные для развития... ну, разумеется. Кто же станет отрицать? Он, во всяком случае, не станет, чудесная девочка, она никогда не бывает в тягость. (Или почти никогда.) Портупей-юнкер в отставке, Вольфганг Пагель, сошел у Подбельски-аллее и поплелся к вилле Цекке. Два-три квартала, но шел он с ленцой, не спеша, по июльской жаре. И вот он стоит перед домом, то есть перед цветником, перед садом, или, скажем, перед парком. И не прямо перед садом, там есть еще, понятно, узорная решетка и какой-то обтесанный камень на цоколе в виде колонны - скажем, раковинный известняк. Медная дощечка, совсем маленькая, на которой значится коротко "Фон Цекке", и медная кнопка звонка, тщательно начищенная. Дом почти не виден, он спрятался за кустами и деревьями, только угадываются большие зеркальные окна и не слишком высокий, легкий и стройный фасад. Пагель смотрит и смотрит, ему не к спеху. Потом он оборачивается, осматривает виллы на другой стороне улицы. Шикарно! Вот где, значит, живут господа, которые нипочем не стали бы жить где-то на заднем дворе близ Александерплац. Вольфганг Пагель не чурается ни того, ни другого, живет то в Далеме, то у Александерплац, для него это неважно. Но, может быть, именно потому, что для него это неважно, он живет не в Далеме, а на Георгенкирхштрассе. Он опять оборачивается и разглядывает дощечку, кнопку звонка, клумбы, газон, фасад. Собственно, непонятно, зачем Цекке обременяет себя таким хламом. Ведь это же обуза. Иметь дом, громадную виллу, чуть не дворец, который вечно от вас чего-то требует: платить налоги, следить за уборкой; то электричество испортилось, то надо запастись углем... Нет, что ни говори, а Цекке изменился. Раньше он думал бы так же: обуза! Когда они виделись в последний раз, у Цекке были две шикарные холостяцкие комнаты на Курфюрстендаме (с приятельницей, телефоном и ванной) - как раз по нем. А вот это - нет. Не иначе как женился. Когда с мужчиной что-нибудь не так, всегда оказывается, что он женился. Что здесь замешана жена. Придется, значит, с ней увидеться, и она, натурально, тотчас угадает, что старый друг ее мужа пришел занять денег. Она станет смотреть на него со смесью досады и презрения. Ну и пусть ее на здоровье смотрит: кто вечером выходит на охоту Барсом аль-пари, того женский каприз не уязвит. Пагель уже приготовился нажать кнопку звонка - надо же, наконец, это сделать, как ни приятно стоять здесь праздно на солнышке и думать о куче кредиток, которые он сейчас возьмет у Цекке. Но он вовремя вспоминает, что у него еще лежат в кармане почти сто тысяч марок. Правда, есть поговорка - деньги к деньгам, однако в такой форме поговорка неверна. Следовало бы говорить: большие деньги к большим деньгам. К тому, что лежит в кармане у Пагеля, это правило неприменимо. В настоящих обстоятельствах ему гораздо лучше предстать перед Цекке совсем без гроша. Несомненно, разговор о займе человек ведет куда убедительный, когда у него нет в кармане даже на обратный проезд. На сто тысяч можно взять две рюмки коньяку, а две рюмки коньяку послужат к вящему успеху в его разговоре о займе! Пагель повернул назад и опять побрел неторопливо по улице. Он сворачивает направо, потом налево, опять направо, туда, сюда - но, оказывается, не так-то просто обратить деньги в алкоголь. В этой сверхшикарной дачной местности нет, как видно, ни магазинов, ни закусочных. Понятно, таким людям все поставляется на дом, у них полные погреба вин и коньяков! Пагель нашел только газетчика, но он не станет помещать свой капитал в газеты. Нет, благодарю покорно, это не для него. Он прочитывает заголовок: "Открыть границы оккупированной зоны!" - а ему все равно, пусть их как хотят, это все чушь! Он набрел на цветочницу, она стоит у автобусной остановки и торгует розами. Вот это да! Явиться к господину Цекке, у которого целый розарий в саду, и ткнуть ему в нос огромный букетище! Мысль показалась Пагелю столь соблазнительной, что он чуть не купил. Но пожал плечами и пошел дальше. Он не очень уверен, что Цекке отнесется к его деловому визиту легко и юмористически. Несомненно одно: денег в кармане оставлять нельзя. Охотней всего Пагель отдал бы их нищему, это всегда приносит счастье. Но здесь в Далеме и нищих-то нет. Они держатся охотней таких мест, как Александерплац, поближе к беднякам. У тех скорее найдется немножко лишних денег. Некоторое время Вольфганг шел за пожилой худощавой дамой, которая своей серенькой жакеткой с выцветшими сиреневыми отворотами и своими длинными серьгами из поддельного черного жемчуга произвела на него впечатление "стыдливой бедности". Но потом он раздумал сунуть ей в руку свои деньги: было бы самым дурным предзнаменованием, если бы не удалось отделаться от денег сразу и ему вернули бы их назад. Наконец Пагелю подвернулась собака. Он сидел довольный на скамье и, ласково приговаривая и посвистывая, приманивал к себе красно-пегого фокса, видимо, отставшего от своих хозяев. Собака была вне себя от восторга, она лаяла на льстеца упрямо, с вызовом, потом вдруг стала ластиться, доверчиво наклонила голову набок и завиляла обрубком хвоста. Вольф только было схватил ее за ошейник, как она уже опять понеслась с радостным лаем по зеленым дорожкам, в то время как девушка служанка, размахивая поводком, бежала за ней и призывала с отчаянием: "Шкалик! Шкалик!" Поставленный перед выбором между спокойно покуривающим мужчиной и взволнованной девушкой, фоке решил в пользу мужчины. Он вызывающе ткнул Пагеля носом в ногу, в глазах его стояла ясная просьба начать новую игру. Только Вольф успел засунуть ему под ошейник свои кредитки, как подбежала девушка, разгоряченная и возмущенная, и выпалила, задыхаясь: - Оставьте в покое собаку! - Ах, фройляйн, - сказал Вольфганг. - Всех нас, мужчин, тянет к шкалику. И... - добавил он, потому что свежевыстиранное платьице надето было на миловидную девушку, - и к любви. - Ах, вот как! - сказала девушка, и ее рассерженное лицо так внезапно прояснилось, что Вольфганг тоже не мог не улыбнуться. - Вы не представляете себе, - продолжала она, стараясь взять на поводок танцующего и визжащего фокса, - сколько мне горя через эту собаку. Постоянно заговаривают разные мужчины... Это что такое? - спросила она с удивлением, нащупав под ошейником бумажку. - Письмо, - сказал Пагель, - удаляясь. - Письмо к вам. Вы должны были приметить, я уже целую неделю каждое утро хожу за вами следом. Но прочтите только тогда, когда останетесь одни, там все сказано. До свиданья! И он поспешил свернуть за угол, потому что ее лицо просияло слишком радостно, он не хотел присутствовать при том, как раскроется истина. Еще раз за угол, а теперь он может идти медленней, теперь он в безопасности. Он опять взмок; его, собственно, все время прошибал пот, с той минуты, как он сошел у Подбельски-аллее. Хоть он и шел совсем медленно. И вдруг он понял, что ему жарко не от палящего солнца, не только от солнца. Нет, нет, тут что-то другое, что-то еще, помимо жары: он взволнован, да, он боится! Он сразу остановился и посмотрел вокруг. Молча стояли в полуденном зное виллы между стенами сосен. Где-то жужжал пылесос. Все, что делал Вольф до сих пор, оттягивая мгновение, когда придется нажать кнопку звонка, все ему внушено страхом. И началось это давно: он купил бы не "Лакки Страйк", а завтрак для себя и для Петры... если бы не испытывал страха. Если бы не страх, он не оставил бы вещей у "дяди". "Да, - сказал он и медленно пошел дальше, - меня гонит к финишу". Он вдруг увидел свое и ее положение, каким оно было на деле: не плачено за комнату, нечего ждать и завтра, Петра почти голая в вонючей конуре, он здесь среди вилл богачей в своем потертом защитного цвета кителе, без гроша в кармане - даже нет на проезд. "Я должен его убедить, чтобы он дал нам денег, - думал он, - хотя бы совсем немного". Но было идиотством, было полным сумасшествием ждать поддержки от Цекке! Нечего было ждать, что Цекке, каким он его знал до сих пор, - что этот Цекке даст денег взаймы, когда так сомнительна надежда получить их обратно. Но что же будет, если Цекке скажет "нет"?.. (А он, конечно, скажет "нет", Вольфганг спокойно может опустить "если".) Перед Пагелем открывается длинная, довольно широкая аллея, в конце которой стоит вилла Цекке. Он вступает в аллею, идет - сперва довольно медленно. Потом быстрей и быстрей, точно его гонит под уклон, навстречу судьбе. "Он должен сказать "да", - думает опять Вольфганг Пагель, - и дать хоть сколько-нибудь. Тогда я покончу с игрой. Я могу, еще не поздно, стать шофером такси, Готшальк твердо обещал оставить за мной вторую машину. Как обрадуется Петра!" Вот он уже совсем близко от виллы. Он опять видит каменную колонну и железную решетку, медную дощечку и кнопку звонка. Снова замедлив шаг, он переходит улицу. "Но он скажет, конечно, "нет"... Ох, черт побери, черт побери!.." Дело в том, что Вольф, оглянувшись, увидел на другом конце улицы девушку; рвущийся на поводке и тявкающий фоке выдал ему, кто эта девушка. Здесь - неприятное объяснение, там - неприятная просьба, здесь - за тобою гонятся, там - ты за чем-то гонишься... Пагель судорожно нажимает кнопку и только тогда вздыхает с облегчением, когда в калитке тихо щелкает замок. Не взглянув на бегущую к нему девушку, он входит, тщательно прикрывает за собой калитку и глубоко вздыхает, когда поворот дорожки уводит его под прикрытие кустов. Цекке может, конечно, сказать "нет", но дура горничная того и гляди закатит дикий скандал... Вольфганг терпеть не может скандалов с женщинами. Они как начнут, так век не разберешься. 7. ПАГЕЛЮ НЕ ДАЮТ ДЕНЕГ - Так это в самом деле ты, Пагель? - сказал господин фон Цекке. - Я тебя, можно сказать, ждал. - И на удивленное движение Вольфганга: - Не так чтобы именно сегодня... но ведь тебе давно бы следовало зайти, не правда ли? И Цекке надменно улыбнулся, а Пагель почувствовал глухое раздражение. Ему пришло на ум, что Цекке всегда напускал на себя самодовольную загадочность, что у него всегда была эта надменная улыбка и что его, Пагеля, она всегда раздражала. Цекке вот так улыбался, когда хотел кому-нибудь напакостить. - Ну-ну, не сердись! - ухмыльнулся Цекке. - Вот же ты и в самом деле здесь передо мной... Этого ты отрицать не станешь. Ладно, брось. Уж я что знаю, то знаю. Выпьем по рюмочке, бери сигарету, и мы с тобой посмотрим мои картины, а? Пагель давно уже поглядывает на картины. Он сидит в большой, хорошо обставленной комнате. Обе двери на залитую солнцем веранду раскрыты настежь, видны солнце и зелень, но в комнате приятная прохлада. Сквозь зеленоватые жалюзи на окнах проникает мягкий свет, в комнате и светло и темно, а главное - прохладно. Они сидят в удобных креслах, не в этих ужасных гладких и холодных кожаных коробках, какие видишь теперь повсюду, а в глубоких, просторных креслах, обитых какой-то цветастой английской материей - ситцем, что ли. По стенам на треть высоты - книги, выше - картины, хорошие современные картины, это Пагель увидел сразу. Но он не реагирует на вызов Цекке, он уже заметил, что атмосфера для него благоприятна, что для господина фон Цекке его визит пришелся каким-то образом кстати. Цекке, ясное дело, чего-то хочет от него, так что можно спокойно выждать и взять независимый тон. ("Деньги, можно сказать, у меня в кармане!") Пагель показывает на полки: - Хорошие книги. Ты много читаешь?.. Но фон Цекке все же не настолько глуп. Он сердечно рассмеялся: - Чтобы я да читал?! Ты все тот же шутник! Ждешь, что я отвечу "да", и тогда ты станешь у меня допытываться, что там у Ницше написано! - Его лицо вдруг изменилось, сделалось задумчивым. - Я полагаю, это разумное помещение капитала. Сафьяновые переплеты. Надо же подумать о том, чтобы помещать деньги в солидные ценности. Я в книгах ничего не смыслю - с сальварсаном было проще. Но у меня есть один студентик, я с ним консультируюсь... - Он на минуту задумался, должно быть, о том, стоит ли его студентик тех денег, какие он ему платит. Потом спросил: - Ну... а как картины? Но Пагель не поддается. Он показывает на стоящие тут же статуэтки: фигуры апостолов, мадонна с младенцем, распятие, два снятия с креста. - Ты собираешь и средневековую деревянную скульптуру? Цекке делает скорбное лицо. - Не собираю, нет. Помещаю деньги. Но не знаю почему - а меня это как-то забавляет. Вот посмотри на паренька с ключом... правильно, святой Петр... Мне его прислали из Вюрцбурга. Я не знаю, я в этом не смыслю, кажется, ничего особенного, ничего такого... импозантного - но мне нравится. А этот подсвечник в виде ангела... рука, наверно, приделана, как ты думаешь, меня надули?.. Вольфганг Пагель смотрит пытливо на Цекке. Цекке мал ростом, ему всего двадцать четыре или двадцать пять лет, а он уже кругленький, и лоб у него высокий за счет лысины. Брюнет... Все это не нравится Вольфгангу. Не нравится ему и то, что господин Цекке находит вкус в деревянных статуэтках и что картины его, по-видимому, волнуют. Цекке - вульгарный спекулянт и больше ничего, и должен оставаться таковым. В нем интерес к искусству только смешит и возмущает. Но больше всего возмущает Вольфа, что у этого преображенного Цекке он вынужден просить денег. Тот, пожалуй, способен дать их ему приличия ради!.. Нет, Цекке, конечно, спекулянт и должен оставаться таковым, и если он дает деньги взаймы, то должен брать за них ростовщический процент, а иначе Вольфганг не желает иметь с ним дела! От такого Цекке он не примет денег в подарок! Итак, Пагель неодобрительно смотрит на ангела со свечой. - Значит, теперь пошли ангелы, - говорит он, - красотками из варьете ты больше не торгуешь?.. По тому, как Цекке реагирует, Пагель сразу видит, что зашел слишком далеко, что допустил роковую ошибку. Они уже не в школе, где полагалось сносить любую фамильярность, где она принималась как своего рода удаль. У Цекке побелел нос - Пагелю это знакомо с прежних времен - между тем как лицо осталось багрово-красным. Но если фон Цекке так и не научился читать книги, то владеть собой он научился (и в этом даст Пагелю сто очков вперед). Он словно бы и не слышал. Медленно ставит он подсвечник на место, задумчиво проводит пальцем по несомненно приделанной руке и говорит: - Н-да, картины. У вас дома должны быть очень недурные вещи - полотна твоего отца. "Ага! Вот чего тебе нужно!" - с глубоким удовлетворением думает Пагель. А вслух говорит: - Да, правда, там кое-что еще осталось очень неплохое. - Я знаю, - говорит Цекке, наливает еще по стакану, сперва Пагелю, потом себе. Он усаживается поудобней в кресле. - Так что, если тебе когда-нибудь понадобятся деньги... ты видишь, я покупаю картины... Это был удар, первый ответ на его дерзость, но Пагель и виду не подал. - Я не думаю, чтоб мы сейчас продавали. - В таком случае ты не совсем осведомлен, - улыбается ему любезно Цекке. - Еще в прошлом месяце твоя мать продала в Англию, в Глазговскую галерею, "Осенние деревья". Ну, за твое здоровье! - Он выпил, снова самодовольно откинулся в кресле и бросил безобидно: - Вполне естественно! В конце концов на какие же средства жить старой женщине? То, что у нее было в бумагах, превратилось сегодня в мусор. Цекке, правда, не осклабился, но Пагель отчетливо чувствует, что обозначение "добрый друг", которое он еще сегодня утром применил к нему, сильно преувеличено. Два удара Пагелю уже нанесены, не заставит ждать себя и третий. Правильно, фон Цекке всегда был ядовитой жабой, злобным врагом. Лучше уж встретить его на полпути - так по крайней мере скорее будет покончено с делом. Он говорит - и старается говорить как можно безобидней. - Я сел на мель, Цекке. Нельзя ли перехватить у тебя немного денег? - Что ты называешь "немного денег"? - спрашивает Цекке и прямо смотрит на Пагеля. - Ну да в самом деле немного, мелочь для тебя, - говорит Пагель. - Что бы ты сказал о ста миллионах? - Сто миллионов, - говорит мечтательно Цекке. - Так много я не заработал на всех красотках варьете... Третий удар, - и кажется, чистый нокаут. Но так легко Вольфганг Пагель не даст себя сразить. Он рассмеялся, искренно и беззаботно рассмеялся. Потом сказал: - Ты прав, Цекке! Великолепно! А я форменный болван. Мелю вздор и заношусь, а сам хочу у тебя призанять. Нагличаю. Но знаешь, когда я сюда вошел, меня вдруг взяла досада... Не знаю, поймешь ли ты... Я живу в поганой конуре близ Александерплац... (Цекке кивнул, точно знал это.) У меня ничего нет... и сразу сюда, в эту роскошь! Не такую, как у выскочек и нуворишей: здесь в самом деле превосходно... я даже не думаю, что рука у ангела приделана... Он обрывает, не договорив, и пытливо смотрит на Цекке. Сделать больше он не может, на большее он просто не способен. Но, увидев, что Цекке и это не тронуло, добавляет: - Ладно, не давай мне денег, Цекке. Такой, как я, дурак, лучшего и не заслуживает. - Я не отказываю, нет, - заявляет Цекке. - Но надо еще поговорить. Деньги есть деньги, и ты ведь не ждешь, что тебе их подарят?.. - Нет, как только смогу, я верну. - А когда ты сможешь? - Смотря по обстоятельствам; если пойдет хорошо, то завтра же. - Так, - говорит Цекке без особого восторга. - Так... Ну, выпьем еще по стаканчику... А на что тебе понадобились деньги?.. - Ах, - говорит Пагель. Он смешался и начинает злиться. - Я кое-что задолжал хозяйке, мелочь собств