учаях нечего и пробовать это изменить, они только разозлятся. В одном отец торжествует: он добился, что дети, обе их девочки, моются по его системе. Обер-вахмистр Губальке - человек лет сорока с небольшим, рыжевато-белокурый, слегка обрюзгший, очень добропорядочный человек, не лишенный благожелательности там, где это хоть сколько-нибудь допустимо. К своему делу он относится уже без особого жара, хотя оно в сущности вполне отвечает его склонности к порядку. Штрафует ли он шофера за нарушение правил езды, отводит ли в полицию подвыпившего буяна или удаляет проститутку с запретной Кенигштрассе, - он тем самым поддерживает порядок в городе Берлине, он заботится о том, чтобы на улице все было по правилам. Разумеется, общественный порядок никогда не может достигнуть того же уровня, что порядок домашний, например, у него в квартире. Может быть, это-то и мешает Губальке радоваться своей профессии. Он охотней сидел бы где-нибудь в конторе, вел бы регистрацию, держал в порядке картотеку. Там при посредстве бумаги, пера, а то и пишущей машинки, можно было бы достичь чего-то, что наиболее близко отвечало бы его представлению об идеале. Но начальство не хотело убирать его с уличного поста. Этот спокойный, рассудительный, пожалуй, чуть мешкотный человек был - особенно в такое трудное, смутное время - почти незаменим. Натирая докрасна свое розоватое жирное тело, Лео Губальке опять раздумывает о том, как бы ему так исхитриться (а без хитрости тут не обойтись), чтобы его ходатайство о переводе на внутреннюю службу было наконец удовлетворено. Много есть разных способов добиться перевода даже и вопреки желанию начальства. Трусость, например, - но о проявлении трусости не могло быть и речи. Или нервы сдают, не стало выдержки - но обервахмистр Губальке не может, конечно, посреди улицы, на людях, взять и утратить выдержку. А то и такой способ - переусердствовать, придираться ко всякому дерьму и все волочить в полицию - но это было бы нечестно по отношению к своим товарищам. Или можно бы совершить ошибку, явную, грубую ошибку, которая скомпрометирует полицию и обрадует кое-какие газеты, - тогда его невозможно будет оставить на уличном посту... Но для этого ему слишком дорога честь мундира, дорого самое понятие "полиция", к которой он уже так давно принадлежит. Обер-вахмистр вздохнул. Как посмотришь ближе, просто даже удивительно, до чего же для человека, уважающего порядок, все в мире под запретом! Сотни вещей, какие люди не столь добросовестные делают каждый день, для него невозможны. Зато у тебя всегда такое чувство, - а без него и жить-то не захочется, - что ты не только поддерживаешь в мире порядок, но и сам в ладу со всем миром. Губальке тщательно, до последней капли влаги, вытирает цинковую ванну и вешает затем на соответственный крюк в ватерклозете. В кухне еще раз подтирается пол, хотя несколько набрызганных капель и без того бы высохли при такой ужасной жаре. Остается только застегнуться на все пуговицы и надеть на голову каску. Как всегда, Лео Губальке пробует сделать это сперва перед крошечным, с ладонь, кухонным зеркальцем; как всегда, убеждается, что здесь как следует не разглядишь, сидит ли каска по установленной форме. Значит, надо в темный коридор к большому зеркалу. Обидно на такое короткое время включать электричество (говорят, включение требует наибольшей затраты энергии), но ничего не попишешь. Теперь все готово, без двадцати четыре - в четыре без одной минуты обер-вахмистр Лео Губальке будет на посту. Он сходит по лестнице, одну белую перчатку он натянул, другую держит свободно в руке, - так он подходит к воротам и к девушке Петре Ледиг. Девушка снова, закрыв глаза, прислонилась к стене. Как только она попросила лакея Эрнста о булочках, как только он пошел за ними, ей живо представился такой уже доступный свежевыпеченный хлеб... Ей почудилось, что она вдыхает его запах, в пересохшем, слипшемся рту вдруг появилось ощущение чего-то освежающего, съедобного - она не удержалась, сделала глоток. И тут ее вырвало. Опять чернота захлестнула голову, тело сдало, точно в нем не стало того, чем оно может держаться, колени обмякли, мелкая дрожь и озноб овладели руками и плечами. - Приди же, приди! - Но она не знает сама, кого полушепотом призывает, одна в своем голодном аду, - старика лакея или возлюбленного. Полицейскому Лео Губальке приходится остановиться, он смотрит сперва, что же это такое. Он знает девушку в лицо, она живет с ним в одном доме, хоть и на заднем дворе. Ничего неблагоприятного о ней ему по службе неизвестно. Однако же она живет у женщины, сдающей при случае комнаты и проституткам, живет невенчанная с молодым человеком, который, по-видимому, занимается только игрой. Профессиональный игрок, если верить бабьим пересудам. В общем, ни для особо строгого, ни для мягкого отношения оснований как будто нет - полицейский смотрит и раздумывает. Девица, разумеется, хватила лишнего, но она вблизи своей квартиры и уж как-нибудь поднимется сама по лестнице. Кроме того, его служба начинается только в четыре часа. Ему сейчас не обязательно это видеть, тем более что и участок не его и что сама она покамест его не заметила, и Губальке хочет уже пройти мимо, когда девушка в новом и более сильном приступе тошноты наклоняется всем телом вперед. Губальке заглядывает прямо в вырез пальто и отводит взгляд. Нет, мимо теперь не пройдешь. Он не может оставить дело без внимания, вся его опрятная, добропорядочная жизнь восстает против этого. Обер-вахмистр подходит к девушке, закрывшей глаза в приступе тошноты, кладет свой облитый белой лайкой палец ей на плечо и говорит: - Ну... Фройляйн! Привыкший в силу своей профессии относиться недоверчиво ко всему человечеству, полицейский не доверяет и себе, показаниям собственных чувств. До сих пор Лео Губальке полагал, что девушка в лоск пьяна, и ее одежда, или, вернее, ее раздетость, только подтверждала такое предположение. Ни одна девица, мало-мальски уважающая порядок, не вышла бы в таком виде на улицу. Но этот взгляд, устремленный на него девушкой, когда он положил ей руку на плечо, этот пылающий и все же ясный взгляд - замученное создание, не замечающее своей муки, - этот взгляд отмел всякую мысль об алкоголе. Совсем другим тоном Губальке спросил: - Вы больны? Она тесней прижалась к стене. Лишь неотчетливо видела она перед собой полицейскую форму, каску, розовое полное лицо с красновато-желтыми распушенными усами. Она не сознавала отчетливо, кто ее спрашивает, кому она должна отвечать и что должна говорить в ответ. Однако, может быть, никто так хорошо не понимает, как порядочный человек, которому повседневно приходится бороться со всяческими непорядками, до каких пределов могут эти непорядки дойти. Несколько вопросов, несколько данных через силу ответов быстро восстановили перед обер-вахмистром Губальке всю картину происшедшего: он уже знал, что нужно только дождаться булочек, что девушка потом пойдет за угол к "дяде", который несомненно выручит ее платьем; что потом нужно будет разыскать кого-нибудь из друзей или родственников мужа (деньги на проезд у нее в руке) - словом, что все неприятности будут через несколько минут устранены... Все это полицейский понял, взвесил, и он уже готов был сказать: "Ладно, фройляйн, на этот раз я вас беспокоить не стану" - и отправиться на свой пост, но тут его неприятно поразила мысль, когда же он, собственно, явится на дежурство?.. Взглянув на часы с браслетом, он увидел, что уже без трех минут четыре. Раньше, чем к четверти пятого, он никоим образом не попадет на свой пост. Опоздать на целых пятнадцать минут - и что привести в оправданье? Что он эти четверть часа проболтал с непристойно одетой женщиной и отнюдь не при исполнении служебных обязанностей? Невозможно, - каждый подумает: "Губальке попросту проштрафился!" - Никак не могу, фройляйн, - сказал он официальным тоном. - Я никак не могу оставить вас на улице. Придется вам сперва отправиться со мной. Мягко, но крепко, рукой в перчатке, он взял ее повыше локтя; держа ее мягко, но крепко, вышел с нею на улицу, на которой никак не мог ее оставить. (Порядок часто влечет за собой подобные несообразности.) - Вам ничего не будет, фройляйн, - успокаивает он ее. - Вы ни в чем не провинились. Но если я оставлю вас так на улице, вам пришьют нарушение общественной благопристойности или что-нибудь еще похуже - будете тогда отвечать! Девушка добровольно идет с ним рядом. В человеке, который не без заботливости ведет ее, нет ничего такого, что могло бы внушить беспокойство, хотя на нем форма. Петра Ледиг, которая еще недавно до потери рассудка боялась каждого полицейского, тогда еще, когда она без патента понемножку выходила на улицу, Петра замечает, что вблизи полицейские могут быть вовсе и не страшными, в них даже есть что-то отеческое. - У нас в участке это не заведено, - говорит он прямо, - но я постараюсь вас накормить. В бюро прописки народ обычно не такой голодный, так уж я там отхвачу бутерброд. - Он смеется. - Этакий чужой бутербродец, немного подсохший, в измятой оберточной бумаге - превосходная штука. Когда я иной раз принесу что-нибудь такое своим девочкам, они у меня из рук рвут. У них это называется тартинки. Вы их тоже так называете? - Да, - говорит Петра. - И когда господин Пагель приносил мне тартинки, я тоже всегда радовалась. При упоминании о господине Пагеле обер-вахмистр Лео Губальке делает опять строгое лицо человека службы. Хотя мужчины всегда должны стоять друг за друга, особенно против женщин, он все же никак не может отнестись положительно к этому молодому человеку, который к тому же еще игрок. Девушке он ничего не скажет, но он намерен ближе присмотреться к поведению этого субъекта. Едва ли господин Пагель ведет себя вполне благопристойно, а всегда бывает только к лучшему, если такой шалопай обнаружит, что его взяли на заметку. Обер-вахмистр умолк, он прибавляет шагу. Девушка добровольно идет с ним рядом - лучше поскорей уйти от любопытных взглядов! Так они оба исчезают в направлении к полицейскому участку - и напрасно приходит лакей Эрнст со своими булочками, напрасно будет справляться о ней Минна, служанка фрау Пагель, вдовы атташе посольства Эдмунда Пагеля. Напрасно в Далеме готовится к выезду роскошный автомобиль, в который садится дама со слепым ребенком. Напрасно в этот самый час Вольфганг Пагель окончательно порывает с матерью. На этой ступени судьба Петры Ледиг уже не зависит от частных лиц. 2. ВОЛЬФГАНГ ИДЕТ К МАТЕРИ Вольфганг Пагель, шаг за шагом, не слишком спеша, но и ни разу не остановившись, прошел далекий путь от богатого Далема с его виллами, по людным улицам Шенеберга, до старого берлинского Вестена [западная часть Берлина]. Он отшагал немало улиц, где, кроме него, почти никто не проходил, пустынных, заброшенных улиц, будто наголо выжженных солнцем. Потом выходил на другие улицы, где клокотало движение, толокся, в людской толчее, бесцельно носился среди стремившихся к цели. Мгла от чадного дыхания города нависла над ним. Когда он проходил по зеленым аллеям Далема, он еще отбрасывал ясную, резкую тень. Но чем глубже уходил он в город, тем бледней становилась тень, она истаивала, серая, в серости гранитных плит тротуара. И не только толпа пешеходов гасила ее, не только стены домов, все круче и тесней возносившиеся над нею, нет, мгла становилась гуще, а солнце бледней. Жара, которую оно неустанно кидало в разморенный город, гасила солнце. Еще не видно было ни облака. Может быть, облака уже притаились за рядами домов, жмутся по скрытому горизонту, готовые подняться, излиться огнем и громом и потоками влаги - тщетное вторжение природы в искусственный мир. Вольфганг Пагель не пошел из-за этого быстрее. Сперва он вышел без определенной цели, сознавая только, что нельзя ему больше оставаться на господской кухне. Потом, когда ему вдруг стала ясна его цель, он не пошел быстрее. Он всегда был беспечен, был нарочито и умышленно медлителен, любил повести рукой перед тем, как ответить на вопрос: это несколько отодвигало ответ. Сейчас он тоже идет медленно: это несколько отодвигает решение! На кухне, разговаривая со слепой девочкой, он еще думал, что можно переложить заботу о Петре на других. Вернее, он думал, что сам не в состоянии помочь Петре. Помощь девушке, оставшейся без платья, без еды, с долгом хозяйке, могла означать только одно - деньги, а денег у него не было. Но тут его осенило, что у него все-таки есть деньги, или если не деньги, то нечто равнозначное деньгам. Сказать точнее, фон Цекке навел его на мысль: у него есть картина. Эта картина, "Молодая женщина у окна", неоспоримо принадлежит ему. Вольф отлично помнит, как мать, провожая его на фронт, сказала ему: "Эта картина принадлежит тебе, Вольф. На фронте всегда помни: лучшая картина твоего отца ждет тебя здесь". Он никогда не ставил картину так уж высоко, но она несомненно имеет известную цену на рынке. Цекке он кланяться не будет, есть достаточно фирм, которые с удовольствием приобретут Пагеля. Вольфганг решил в пользу одного крупного антикварного магазина на Бельвюштрассе. Там, конечно, постесняются его обсчитать. На Пагеле и не обсчитывая можно сделать выгодное дело. В переводе на марки ему дадут за картину неслыханную сумму, верно сотни миллионов (или миллиард?), но он и не притронется к этим деньгам, не разменяет ни одной бумажки! Он даже пойдет пешком на Георгенкирхштрассе - если ты прошел пешком из Далема в город, что значит этот последний небольшой конец? Нет, ни одна бумажка не будет разменена, он придет к заждавшейся Петре со всеми своими огромными деньгами, он ее ошеломит! Пагель идет и идет по знойному городу Берлину, не спеша и не останавливаясь. Он снова и снова обдумывает свои планы, еще многое нужно взвесить. Но больше всего ему нравится та минута, когда он выложит перед Петером на стол неимоверную сумму, банкнот за банкнотом, или еще лучше: высыплет дождем в кровать на лежащую, чтобы она вся утонула в деньгах, чтобы лежала там, в их гнусной конуре, покрытая деньгами. Он часто мечтал о такой минуте. Раньше он думал, что крупно выиграет в рулетку. Ну ничего, пусть будут другие деньги - от продажи отцовской картины. Выигранные деньги, вырванные в некотором роде у трех коршунов - так, пожалуй, было бы еще лучше. Но с этой мыслью кончено, об этом нечего больше думать! Так он идет, Вольфганг Пагель, отставной портупей-юнкер, отставной игрок, отставной любовник. Он опять ничего не сделал, он только идет, идет отсюда туда и оттуда сюда. Утром он еще ехал, тогда он тоже строил планы, но правилен только теперешний план. У него наилучшие намерения, он идет не торопясь. Он осторожен, он внутренне уравновешен, он вполне доволен собой. Он продаст картину, обратит ее в деньги, отнесет деньги Петеру - великолепно! Ни на миг не приходит ему в голову, что для Петера деньги, может быть, ничего не значат. Он принесет ей деньги, много денег, она никогда в жизни столько не имела - можно ли сделать для девушки больше? Мир рвется в бешеной гонке, доллар лезет вверх, девушка умирает с голоду - он идет беззаботно, потому что то, что он собирается сделать, все равно что сделано. Ему незачем спешить, всему свое время, мы поспеем в срок! Он сворачивает на Танненштрассе, представляющую собой тупик. Сделав несколько шагов, входит в подъезд и поднимается по старой лестнице наверх, в квартиру своей матери. На двери старая - старше его самого - фарфоровая дощечка с именем атташе посольства и с отбитым уголком; он сам когда-то в незапамятные времена отбил его коньком. И запах в коридоре старый, в коридоре с темными сундуками, дубовыми шкафами, старыми капризными курантами и большими торопливыми набросками отца: развешанные высоко на стене, они как бы светлыми облаками парят над темным миром. Но два больших праздничных букета астр на старомодном подзеркальнике - это что-то новое, и, поглядев на них, Вольфганг обнаруживает между двумя голубыми китайскими вазами визитную карточку матери. "Добрый день, Вольф! - читает он. - Кофе у тебя в комнате. Устраивайся как тебе удобней, я ушла ненадолго по делу". С полминуты он стоит в нерешительности. Он слышал от Минны, что мать ждет его каждый день, каждый час, - но это уж слишком. Он представлял себе ее ожидание иначе, не таким конкретным и осознанным. У него является мысль оставить кофе в своей комнате невыпитым, забрать картину и уйти. Но нет, так он не может, точно вор в ночи, - нет! Он пожимает плечами, тот бледный в зеленоватом зеркале напротив делает то же и почти смущенно улыбается ему. Потом комкает карточку и сует в карман. Увидав, что карточки нет, мать сообразит: он здесь - и станет его искать. Чем раньше, тем лучше. Он проходит в свою комнату. Здесь тоже цветы, на этот раз гладиолусы. Ну конечно! Он сказал однажды матери, что любит гладиолусы. Она это, конечно, запомнила и поставила их ему, - теперь он, хочешь не хочешь, должен их любить. И должен чувствовать: как внимательна к тебе твоя мать, если она обо всем этом думает! Да, этим она сильна, - она рассчитывает в любви: если я сделаю то-то и то-то, он должен будет чувствовать так-то. Он сказал тогда, не подумав, гладиолусы вовсе не красивы! Они чопорные, искусственные, с худосочными красками - подкрашенный воск! Никогда в жизни Петер не станет рассчитывать в любви!.. "Почему я вдруг с таким раздражением думаю о маме?" - размышляет он, все-таки наливая себе горячего кофе. (Она его, должно быть, только что сюда поставила. Чудо, что они не встретились на лестнице или на улице!) "Я просто не могу думать о ней без злобы. Или дом виноват, старые запахи, воспоминания?.. Только теперь, с тех пор как поселился с Петером, я понял, как она всегда водила меня на помочах, опекала... Все, чего ей хотелось, было хорошо; каждый друг, какого я себе находил, никуда не годился. А теперь это навязчивое ожидание... Да, я давно вижу: там, на письменном столе, тоже лежит карточка. А на стуле висит свежеотутюженный штатский костюм, смена белья, шелковая верхняя сорочка, в которую она, конечно, не забыла вдеть запонки..." Он расправляется с третьей булочкой, они на диво вкусны. Кофе крепкий и в то же время нежный, его насыщенный вкус мягко обволакивает небо. Совсем не то что вялое и терпкое варево мадам Горшок. (Петер тоже пьет сейчас кофе? Нет, конечно, давно уже выпила! Разве что обеденную чашку!) Растянувшись покойно в шезлонге, Вольфганг Пагель пробует угадать, что написано на карточке. Конечно, что-нибудь вроде: "Галстук выбери сам, они висят на дверце шкафа с внутренней стороны". Или: "Вода в ванне горячая". Конечно, там написано что-нибудь в этом роде! И вот, решившись, наконец, посмотреть, он читает, что ванна истоплена. С раздражением сует он вторую скомканную карточку к первой. То, что он с такой точностью угадал, что ему пишет мать, его не радует, а только сильнее раздражает. "Понятно, - думает он, - я потому так хорошо угадываю, что слишком хорошо ее знаю. У нее собственническая хватка, ей нравится опекать. Когда я приходил из школы, я должен был тотчас же вымыть руки и сменить воротничок. Ведь я там сталкивался со "всякими", а мы - другие, мы - лучше! Это же чистейшая наглость в отношении меня, а еще больше в отношении Петера. Надо ж такое придумать! На этот раз ей мало переодевания, я должен еще принять ванну! Ведь я общался с женщиной, которой мама попросту отпустила пощечину! Наглость... Но я на такие штуки не поддамся!" Он в бешенстве осматривает комнату, где прошла его юность, письменный стол карельской березы, карельской березы книжные полки, наполовину завешанные темно-зеленой шелковой занавеской. Карельской березы кровать сверкает как золото и серебро. Свет, радость - а за окном еще стоят деревья, старые деревья. Все так прибрано, так чисто, такое все свежее - как вспомнишь их конуру у Туманши, сразу поймешь, почему здесь все содержится в такой чистоте и порядке. Сын должен сравнить: вот как у тебя там с твоей девицей, а здесь о тебе заботится преданная мать! Чистейшая наглость и вызов! "Стоп! - осадил он сам себя. - Стоп! Зарвался, понесло! Кое-что верно, цветы и визитные карточки - мерзость, но в комнате все как было. С чего же я так развоевался? Потому что вспомнил, как мама дала Петеру пощечину? Вот еще, из таких маминых выходок нечего делать трагедию, и Петра никогда не принимала их всерьез. Тут что-то другое..." Он подходит к окну. Соседние дома стоят здесь несколько поодаль, видно небо. И в самом деле, на горизонте высокой грядой скучились черные горбатые облака. Солнечный свет потускнел, не чувствуется ветра, не шелохнется лист на дереве. Напротив, на крыше мансарды, он разглядел двух воробьев: драчливые сорванцы сидят нахохлившись и тоже сгорбились под близкой небесной угрозой. "Нужно поторопиться, - думает он. - Бежать в грозу с картиной в руках будет неприятно..." И вдруг ему стало совестно. Он увидел себя бегущим по улицам с картиной, завернутой в старую оберточную бумагу, к магазину антиквара. Он даже не может позволить себе взять такси. Многомиллионная, может быть, миллиардная ценность, а он ее зажал под мышкой, как вор! Тайком, как пьяница муж тащит из дому в ломбард женины подушки и одеяла. "Но это же моя собственность, - уговаривает он сам себя. - Мне нечего стыдиться!" "А все-таки я стыжусь, - возражает он себе. - Что-то здесь неправильно". "Как же так, неправильно? Она мне ее подарила!" "Ты отлично знаешь, как ей дорога эта картина. Потому она ее тебе и подарила: хотела еще крепче привязать тебя этим к себе. Ты ее смертельно обидишь, если заберешь картину". "Так незачем было дарить. Я теперь могу делать с картиной что хочу". "Тебе уже не раз приходилось туго. Ты уже не раз подумывал продать картину и все же не продавал". "Потому что нам еще никогда не приходилось так туго. А теперь дошло до точки". "В самом деле? А как выкручиваются другие, у кого нет в запасе чего-либо такого?" "Другие так далеко не зашли бы. Другие не сидели бы так спокойно, пока не дойдет до крайности. Другие не стояли бы перед подобной дилеммой: смертельно обидеть мать, чтобы дать хлеб возлюбленной. Другие бы не стали так беспечно играть - беспечно, потому что в резерве есть картина. Другие заблаговременно приискали бы себе работу и зарабатывали бы деньги. Другие не стали бы за милую душу закладывать вещи, просить взаймы и ждать подачки, как нищие. Другие не могли бы все брать и брать у девушки, ни разу не спросив себя: а что ты ей даешь?" Небо теперь и высоко над горизонтом черное. Может быть, там позади уже вспыхивают зарницы, сквозь мглу их не видно. Может быть, вдалеке уже грохочет гром, но его не слышно: его заглушает визгом, шипеньем и грохотом город. "Ты трус, - думает Пагель. - Ты беден, в двадцать три года ты истлел душой. Все было к твоим услугам, любовь и нежная забота, но ты убежал. Ну, конечно, конечно, ты молод. Молодость беспокойна, молодость боится счастья, отворачивается от него. Потому что счастье означает покой, а молодость беспокойна. Но куда ты прибежал? Разве к молодости? Нет, как раз туда, где сидят старики, уже не чувствующие жала плоти, уже не знающие голода... В спаленную, тлеющую пустыню искусственных страстей прибежал ты - истлевший, сухой, сам тоже искусственный... и не молодой!" "Ты трус! - говорит ему внутренний голос. - Теперь ты должен решиться, а ты стоишь и колеблешься. Ты хочешь и мать не обидеть и Петеру помочь. Ах, тебе приятней было бы, если бы мама стала просить, настоятельно просить, ломая руки, чтобы ты непременно продал картину. Но она не станет просить, она предоставит тебе самому принять решение, ты же мужчина! Середины нет, нет выхода, нет компромисса, нет лазейки. Ты с этим слишком затянул, теперь решай - та или эта!" Туча поднимается выше и выше. Вольфганг Пагель все еще в нерешительности стоит у окна. Посмотреть на него - узкие бедра, широкие плечи: боец! Но он не боец. У него открытое лицо с хорошим лбом, с прямой и твердой линией носа - но сам он не открытый, не прямой. Много дум проносится в его голове, и все они неприятные, мучительные. Все они чего-то от него требуют, он зол на себя за такие думы. "Другие этим не мучатся, - думает он. - Другие делают что захотят и ничем не тревожатся. А я сам себе осложняю жизнь. Нужно еще раз все взвесить. Неужели нет другого выхода - или мать, или Петер?" Некоторое время он держится стойко, нет, он не отступит ни перед какими трудностями, он на этот раз не уклонится от ответственности. Но постепенно, так как выхода он не видит, а обстоятельства снова и снова требуют от него решения, его охватывает усталость. Он закуривает сигарету, выпивает еще полчашки кофе. Он бесшумно отворяет дверь в коридор и прислушивается. В доме тихо, мать еще не пришла. У Вольфа курчавые светлые волосы, подбородок у него мягкий, не волевой - да и сам он мягкий, вялый. Вольф улыбается, он сделал выбор. И еще раз уклонился от решения. Он воспользуется отсутствием матери и, не объяснившись с нею, заберет картину и уйдет. Он улыбается, он вполне доволен собой, мучительные мысли отступили. Он идет прямо по коридору в комнату отца. Нельзя терять времени, того и гляди разразится гроза, и мама каждую минуту может вернуться. Он отворяет дверь в комнату отца, и перед ним, в большом кресле, черная, строгая, прямая сидит мама!.. - Здравствуй, Вольфганг! - говорит она. - Как я рада! 3. ССОРА С МАТЕРЬЮ Он совсем не рад. Наоборот: он чувствует себя как пойманный с поличным вор. - Я думал, ты ушла за покупками, мама, - говорит он смущенно и подает ей вяло руку, которую она энергично, многозначительно пожимает. Она улыбается. - Я хотела дать тебе время освоиться, почувствовать себя опять дома, не хотела сразу на тебя обрушиться. Ну, садись же, Вольфганг, что ты так стоишь, ни туда ни сюда... Тебе же некуда спешить, ты здесь не в гостях, ты дома... Он послушно садится, он опять становится сыном, подчиненным материнской воле и опеке. - Нет, именно в гостях! Я только заглянул мимоходом, - бормочет он, но она не расслышала - нарочно или в самом деле, он узнает после. - Кофе был еще горячий, да? Вот и отлично. Я только его заварила, как ты пришел. Ты еще не принял ванны, не переоделся? Ничего, успеется. Я понимаю, ты сперва хотел осмотреться снова в нашем доме. Ведь это же твой мир. Наш, - добавляет она для смягчения, потому что видит его лицо. - Мама, - начинает он, потому что это подчеркнутое "наш мир", это скрытое утверждение, что конура у Туманши - мир Петры, злит его. - Мама, ты очень ошибаешься... Но она его перебивает. - Вольфганг, - говорит она другим, более теплым тоном, - Вольфганг, можешь ничего не рассказывать, ничего не объяснять. Многое я знаю, а всего мне знать не нужно. Но чтобы с самого начала не оставалось между нами никаких неясностей, я хочу сразу заявить тебе, что я не совсем правильно вела себя с твоей приятельницей. Я сожалею о многих своих словах и еще больше сожалею об одном своем поступке. Ты меня понимаешь. Ты удовлетворен, Вольфганг? Подойди же, дай мне руку, мальчик! Вольфганг пытливо смотрит в лицо матери. Сначала он не верит, но сомнений нет, ведь он же знает свою мать, знает ее лицо, она говорит искренно. Она сожалеет, она раскаивается. Она идет на мировую с ним и Петером - значит, внутренне примирилась, хотя одному богу известно, как это могло случиться. Может быть, долгое ожидание ее смягчило. Это почти невероятно. Он берет ее руку, он тоже не хочет больше играть в прятки, он говорит: - Мама, это очень мило с твоей стороны. Но ты еще, верно, не знаешь, мы хотели сегодня пожениться. Только так уж вышло, что... Она опять его перебивает - какая готовность, она во всем идет ему навстречу и старается все облегчить! - Прекрасно, Вольфганг. Но теперь со всем этим кончено. Я так рада, что ты опять здесь... Чувство огромного облегчения охватывает его. Только что он стоял у окна в своей комнате, мучимый сомнениями, кого ему обидеть: мать или Петру? Казалось, выхода нет, только эти две возможности. И вот все изменилось: мать поняла свою ошибку, двери этого добропорядочного дома открыты для них обоих. Он встал, он смотрит сверху вниз на белую голову матери, тонкие волосы лежат гладко, один к одному, чистые, блестящие, и вдруг он почувствовал что-то вроде растроганности. В горле комок, хочется что-то сказать. Он почти кричит: - Хотел бы я, чтобы жизнь была немного другой! Нет, я хотел бы, чтобы сам я был другим, тогда бы я сделал это все по-другому! Старуха сидит за столом, и лицо у нее деревянное. Она не смотрит на сына, а только резко стучит костяшками пальцев по столу. Звук получается деревянный. - Ах, Вольфганг, - говорит она. - Прошу тебя, не будь ребенком. Когда тебя на пасху оставляли без отпуска, ты тоже всегда кричал: "Хотел бы я..." И когда у тебя ломался паровоз, ты тоже всегда сожалел задним числом, что обращался с ним не так, как надо. Все это ни к чему, ты уже не ребенок. Позднее раскаяние не помогает... Мальчик, пойми наконец: жизнь не стоит на месте. Прошлого не переделаешь, но можно переделать себя - на будущее! - Да, конечно, мама, - говорит он послушно. - Но только я хотел бы... Он недоговорил. Открылась и захлопнулась дверь на лестницу - торопливо, слишком торопливо. Кто-то быстро шел по коридору... - Ничего, это Минна, - объясняет ему мать. Дверь в комнату без стука отворилась, распахнулась настежь, на пороге стоит старая Минна, желтая, серая, сухая. - Благодарю вас, Минна, - говорит поспешно фрау Пагель, в такую минуту она не хочет никаких вестей с Георгенкирхштрассе: все, что там ее интересовало, теперь здесь, подле нее. - Благодарю вас, Минна, - говорит она поэтому со всею строгостью. - Пожалуйста, подайте сейчас же ужин! Но Минна уже не прежняя послушная служанка, она стоит в дверях, взгляд у нее злой, недоверчивый, на желто-серых морщинистых щеках проступили красные пятна. На барыню она не обращает внимания и только злобно и пристально смотрит на молодого барина, которого так всегда любила. - Тьфу, Вольфганг! - начала она срывающимся голосом. - Тьфу! Ты сидишь преспокойно здесь... - С ума вы сошли, Минна! - возмутилась фрау Пагель; ничего подобного за двадцать лет совместной жизни она еще не видела от своей Минны. - Вы мешаете! Ступайте к себе... Но ее никто не слушает. Вольфганг сразу понял - "там" что-то произошло. У него возникает предчувствие, он видит перед собою Петру, слышит, как она говорит ему: "Хорошо, Вольф, иди", - и он пошел с чемоданом к "дяде". Она еще раз поцеловала его... Он хватает Минну за плечи. - Минна, ты была там? Что случилось? Говори скорей... - Ни слова, Минна! - кричит фрау Пагель. - Или я тут же откажу тебе от места! - Не к чему отказывать, барыня, - говорит Минна, она как будто даже сразу успокоилась. - Я сама от вас ухожу. Думаете, я останусь здесь, где мать подбивает сына на дурное дело, а сын слушается? Ах, Вольфи, как мог ты это сделать! Как мог ты оказаться таким подлецом? - Минна, что это на вас напало? Что вы себе позволяете! Вы просто... - Можете спокойно назвать меня дурой или колодой, мне, барыня, не впервой это слышать. Только я всегда воображала, что вы это говорите в шутку. А теперь я вижу, вы и в самом деле считаете, что мы разной породы люди: я так себе, при кухне, а вы благородная дама... - Минна! - кричит Вольфганг и с силой трясет старую, вышедшую из себя служанку. - Минна, скажи ты наконец, что случилось с Петером? Она... - Вот как? Тебя это все-таки еще тревожит, Вольфи? Когда ты сбежал от нее в день свадьбы, продал с нее все до рубашки и оставил в одном только старом рваном пальтеце - еще с его покойного отца, барыня! - а под ним ничего, даже чулок нет, ничегошеньки... И в таком виде ее забрала полиция. Но что хуже всего и чего я тебе никогда, никогда не прощу, Вольфи, она совсем помирала с голоду! Ее все время рвало, а на лестнице она чуть не хлопнулась... - Как так полиция? - кричит в отчаянии Вольфганг и трясет Минну изо всех своих сил. - Какое дело полиции до нас с нею... - А я откуда знаю? - кричит в свою очередь Минна и хочет вырваться из рук молодого барина, который, сам того не замечая, держит ее все крепче. - Откуда мне знать, в какие дела ты ее впутал, Вольфи? Потому что Петра сама по себе ничего худого, конечно, не делала, я слишком хорошо ее знаю. А та подлая дрянь, что живет с вами в одной квартире, еще особо сказала, что Петре-де поделом, потому что она считает себя слишком благородной и не хочет шляться по панели. Ну и попало ж ей от меня!.. Минна смотрит с торжеством, но тут же в крайнем возбуждении добавляет: - Господь ее благослови, мою голубку, что она себя соблюдала, хотя ни ты, ни все ваше мужское отродье не заслужили, чтоб она себя для вас берегла. Вольфганг отпустил Минну так неожиданно, что она едва устояла на ногах. И сразу умолкла. - Мама, - начал он взволнованно, - мама, я в самом деле не подозревал, что там стряслось такое. Мне и в голову не приходило. Я в двенадцатом часу ушел из дому, хотел раздобыть немного денег. Правда, я продал все Петрины вещи, мы же задолжали хозяйке. И, может быть, она в самом деле последнее время недоедала, - должен сознаться, я за этим не следил как надо. Я мало бывал дома... там у нас. Но какое дело полиции... Он говорил все тише и тише. Было бы много легче рассказать все это Минне, а не маме, когда она сидит такая жесткая, деревянная - и как раз под той самой картиной... но теперь уже сказано - и с плеч долой. Все. - Если там что и вышло с полицией, я это сейчас же улажу. Я уверен, мама, что ничего серьезного нет - мы ничего такого не сделали, ровно ничего. Я сейчас же пойду туда. Должно быть, недоразумение. Только, мама... - Все труднее говорить, обращаясь к этой суровой женщине, которая неподвижно сидит перед ним, далекая, чужая, нетерпимая... - Только, мама, дело обстоит, к сожалению, так, что я в настоящее время совсем без денег. Мне понадобится на разъезды, придется, пожалуй, уплатить сейчас же долг хозяйке, залог внести, кто знает, ну и там... вещи для Петры, чего-нибудь поесть... Он смотрит на мать пристально, настойчиво. Он так торопится, надо же выручить Петера, время не терпит, почему же мать не идет к своей конторке и не выносит деньги? - Ты сильно возбужден, Вольфганг, - говорит фрау Пагель, - но из этого вовсе не следует, что надо действовать наобум. Я вполне с тобой согласна, нужно немедленно что-то сделать для девушки. Но я не считаю, что ты подходящий для этого человек, особенно в теперешнем твоем состоянии. Потребуются, возможно, докучные объяснения с полицией, а ты слишком несдержанный, Вольфганг! Я полагаю, нам лучше немедленно позвонить советнику юстиции Томасу. Он разбирается в таких делах и уладит все быстрее, чем ты, и без всяких трений. Вольфганг так напряженно смотрел матери в рот, словно должен был каждое ее слово не только слышать, но и считывать с ее губ. Теперь он проводит рукой по лицу, у него ощущение сухости, кожа, кажется, должна бы зашуршать. Но рука стала влажной. - Мама! - просит он. - Просто немыслимо, чтобы я предоставил улаживать дело юристу, а сам сидел бы спокойно здесь, принимал ванну и ужинал. Прошу тебя, один-единственный раз помоги ты мне так, как я того хочу. Я должен сам все уладить, сам помочь Петеру, сам ее вызволить, поговорить с ней... - Так я и думала! - возмутилась фрау Пагель, и опять она жестко стучит костяшками пальцев по столу, выбивая деревянную дробь. Потом спокойнее: - К сожалению, я вынуждена тебе напомнить, Вольфганг, что ты уже сотни раз просил меня хоть один-единственный раз сделать по-твоему. И когда я делала, ничего хорошего не получалось... - Мама, ты же не станешь приравнивать этот случай к каким-то детским пустякам! - Милый мальчик, когда ты чего-нибудь хотел, все остальное всегда представлялось тебе пустяком. А на этот раз я уже потому ни в коем случае не уступлю, что мои старания и хлопоты опять сведут тебя с твоей девицей. Радуйся, что ты от нее избавился, не связывайся с ней опять из-за какого-то недоразумения в полиции или из-за глупых квартирных сплетен. Тут она метнула острый взгляд в Минну, которая по-прежнему, желтая, сухая и неподвижная, стояла в дверях, на своем обычном месте. - Сегодня ты окончательно от нее избавился, ты отказался от этой смехотворной женитьбы. Ты вернулся ко мне, и я приняла тебя, ни о чем не спросив, ничем не попрекнув. И чтоб я теперь спокойно смотрела... мало того, помогала тебе опять сойтись с этой девицей? Нет, Вольфганг, ни за что! Она сидит прямая, костлявая. Смотрит на него горящими глазами. Ни тени колебания - ее решение твердо, как сталь. Неужели она была когда-то легкой и крылатой? Смеялась, знала любовь к мужчине? Мимо! Мимо! Отец пренебрегал ее советами, но это ее никогда не смущало, она шла своим путем - так неужели вдруг подчиниться сыну? Сделать что-то такое, что сама она считает неправильным? Ни за что! Вольфганг смотрит на нее. У него сейчас (впрочем, так же, как и у матери) нижняя челюсть немного выдвинута вперед, глаза сверкают, он спрашивает очень кротко: - Как ты сказала, мама? Я сегодня окончательно избавился от Петера? Она досадливо махнула рукой. - Не говори ничего. Я не требую никаких объяснений. Ты здесь, этого довольно. А он чуть ли не еще смиреннее: - Я отказался от смехотворной женитьбы? Фрау Пагель насторожилась, словно почуяв опасность, но не стала осмотрительней, она стала только напористей. - Когда жених не является в бюро регистрировать брак, - говорит она, - это только так и можно понять. - Мама, - приступает Вольфганг, подсев к столу с другой стороны и всем туловищем наклонясь над столом, - тебя, я вижу, осведомляют о каждом моем шаге. Значит, тебе известно, что и невеста тоже не явилась. На улице совсем стемнело. Первый порыв ветра со свистом проносится в ветвях деревьев, несколько желтых листиков, крутясь, влетают в окно. В дверях неподвижно стоит костлявая служанка Минна, забытая и матерью и сыном. Вдруг вспыхивает бледно-желтый свет, из мрака выплывают напряженные белые лица и снова погружаются в еще более глубокий мрак. Долгим раскатом грохочет пока еще отдаленный гром. Стихии готовы совсем разнуздаться, но фрау Пагель делает еще одну попытку сдержать себя. - Вольфганг, - говорит она почти просительно, - неужели мы будем с тобою спорить, в какой мере ты уже освободился от Петры? Я глубоко убеждена, если бы не этот инцидент с полицией, ты бы сейчас и не думал о девушке. Предоставь дело адвокату. Прошу тебя, Вольфганг, я никогда еще так тебя не просила: на этот единственный раз сделай по-моему! Сын слышит, что мать просит его теми же словами, какими сам он просил ее несколькими минутами раньше. Слышит, но не замечает. Перед ним в глубоком мраке темнеет лицо его матери. Небо за ее головой озарилось сернисто-желтым светом, кануло во мрак и снова озарилось. - Мама, - говорит Вольфганг, ибо воля его только сильней накаляется от ее сопротивления. - Ты глубоко заблуждаешься. Я пришел сюда не потому, что я - вполне или частично - освободился от Петры. Я пришел сюда, потому что хотел достать денег на эту "смехотворную" женитьбу... Мать минуту сидит неподвижно, она не отвечает. Но если удар и сразил ее жестоко, по ней этого не заметишь. - Ну, сынок, - говорит она язвительно и злобно, - в таком случае могу тебе сказать, что ты напрасно себя утруждал. На это дело ты здесь не получишь ни пфеннига. Голос ее очень тих, но в нем не слышно дрожи. Чуть ли не еще тише и без тени теплоты сын отвечает: - Так как я тебя знаю, я другого ответа от тебя и не ждал. Ты любишь только