тех, кто согласен быть счастливым на твой лад, хотя нужно признать, что сама ты в своей жизни была не слишком счастлива. - Ох!.. - застонала женщина, смертельно оскорбленная во всем, что составляло смысл ее жизни, ее брака, ее материнства, сраженная рукой родного сына. Но Вольфа этот стон только подхлестнул. Как там на улице с раннего утра во мгле, духоте и вони накипала гроза и теперь готова была разразиться, так и в его собственной жизни накипал протест - против опеки, помочей, постоянных наставлений, безудержного злоупотребления властью матери и распорядительницы кассой. Но не это одно делает его гнев особенно опасным и даже не презрение фрау Пагель к Петре (которая, если бы не это презрение, не так уж много значила бы для Вольфа). Его гнев сильнее всего распаляет его собственная слабость, собственная трусость. За то, что он сотни раз уступал, - вот за что хочет он мстить. То, что он страшился этого объяснения, - вот что делает Вольфа таким страшным. То, что он хотел унести картину тайком, - вот что делает его бесстыдным в гневе. - Ох!.. - застонала мать, но в сыне этот стон только пробудил глубокую радость... - Время нынче голодное, волчье. Сыновья встают на родителей, волки в голодной стае скалят друг на друга зубы - кто силен, тот будет жить! Но кто слаб, умрет! И умрет от моего укуса! Ох! - И еще я должен сказать тебе, мама, когда я так тихо вошел в комнату, я думал, что тебя нет дома. Я хотел унести тайком картину, ту картину, ты знаешь, какую картину, которую ты мне подарила... Очень быстро, но с явной дрожью в голосе: - Я не дарила тебе никакой картины! Вольфганг отлично это слышит. Но он продолжает свое. Он пьян жаждой мести. Он отбросил последний стыд. - Я хотел продать ее тайком. Получить за нее деньги, много денег, валюту, доллары, фунты, датские кроны, - и все эти деньги я хотел принести моей милой, доброй Петре... Он издевается над ней, но издевается и над собой. Какой же он дурак, ведь это лучше, чем игра, это возбуждает, доводит до бешенства. Говорить вот так в темноту, под вспышки молний, под раскаты теперь уже почти не смолкающего далекого грома. Из праглубин бытия встает, освобожденная от накипи безвременья, извечная ненависть детей к родителям, ненависть молодости к старости, рвущегося в бой мужества к медлительному благоразумию, цветущей плоти к увядающей. - Я хотел унести тайком, но это было бы сумасбродством. Хорошо, что я, наконец, могу все тебе сказать, все, все... И теперь, когда я все сказал, я забираю картину... - Не отдам! - кричит мать. - Нет! - И она, вскочив, заслонила собой картину. - Я забираю картину, - повторил он непреклонно, но не встал с места. - Я унесу ее у тебя на глазах и продам, и все деньги получит Петра, все деньги... - Ты не посмеешь забрать ее силой... - злится она, но в голосе ее звучит как будто страх. - Заберу и силой! - кричит он. - Она мне нужна. А ты будешь благоразумна. Ты знаешь, что я хочу ее забрать, и я ее получу... - Я вызову полицию! - грозит она и мечется между телефоном и картиной. - Ты не вызовешь полицию! - смеется он. - Ты отлично знаешь, что картину ты мне подарила! - Нет, вы посмотрите на него, Минна! - кричит фрау Пагель. Теперь и она забыла, что перед нею стоит ее сын. Это только мужчина, мужчина, который всегда и во всем безрассуден в противоположность женщине, ее извечный враг! - Вы только посмотрите на него, как ему не терпится скорей бежать к своей драгоценной девчонке! Вырвать ее из рук полиции! Это все ложь и поза, девчонка ему так же безразлична, как все на свете, его интересуют только деньги! - Она передразнивает: - "Деньги, много денег, доллары, фунты..." - но не для милой, доброй Петры, попавшей в тюрьму, не для фройляйн Ледиг, нет, для игорного стола... Она отходит на два шага, освобождая подступ к картине, встает у стола, костяшками пальцев выстукивает деревянную дробь. - На, бери картину. Я сделаю самое худшее, что я могу для тебя сделать, отдам тебе картину. Продай, получи за нее деньги, много денег. Но я, твоя глупая, закоснелая, самодурка-мать, я опять окажусь права - ты не осчастливишь ими девушку. Деньги ты проиграешь, как проиграл все: любовь, добропорядочность, страсть, честолюбие, работоспособность. Она стоит затаив дыхание, сверкая глазами. - Я во всяком случае благодарен тебе, мама, - сказал Вольфганг и вдруг почувствовал, что устал, что споры и разговоры ему надоели. - Значит, на этот счет мы договорились, да? И насчет всего прочего тоже. Свои вещи я сегодня вечером отсюда вывезу, не хочу больше ими тебя обременять. Что же касается твоих предсказаний... - Бери все! - кричит она громче и, дрожа всем телом, смотрит, как он снимает со стены картину. - Может быть, хочешь взять кое-что из серебра на обзаведение для молодой жены? Бери! Ах, знаю я вас, Пагелей! - вырывается у нее, и вдруг она опять становится молодой девушкой, такой, какой была давным-давно, до помолвки и брака. - С виду приветливые и кроткие, а по существу жадные и черствые. Уходи, уходи скорей! Я не могу вас больше видеть, я отдала вам всю свою жизнь, а вы в конце концов только закидали меня грязью, и отец и сын, оба, что тот, что другой... Да, уходи, вот так, не говоря ни слова, не оглядываясь. Твой отец делал так же: был слишком благороден для споров, а когда его ночью тревожила совесть, он потихоньку, в носках крался из комнаты. Вольфганг уже вышел с картиной под мышкой. Он оглянулся было, хотел попросить у Минны оберточной бумаги и веревок, но она стояла так неподвижно в дверях... И все время лязгал в ушах этот голос, пронзительный, беспощадный, точно железный колокол с фальшивым звуком; жестяной, но несокрушимый голос, с дней детства несокрушимый. Он сует картину как она есть под мышку, только бы уйти, скорей уйти - покуда нет дождя. Но когда он переступал порог комнаты, все еще слыша за спиной этот яростный, бешеный голос, вдруг заговорила старая служанка, жалкая дура, на которую тоже никак не угодишь. - Тьфу! - плюнула она ему чуть не в лицо, жестко, злобно: - Тьфу! Он только пожал плечами. Он же это делает для Петера, он ведь должен, по ее же мнению, он должен что-то сделать для Петера. Но все равно, пусть их говорят. Он уже на лестничной площадке. Дверь за ним захлопнулась. На фарфоровой дощечке он когда-то отбил уголок. Он спускается вниз. "Сколько мне дадут за картину?.." 4. ГОРНИЧНАЯ ЗОФИ ПОЛУЧАЕТ РАСЧЕТ Двадцать шестого июля 1923 года графиня Муцбауэр, разведенная супруга графа Муцбауэра, в девичестве фройляйн Фишман, со своим очередным другом, берлинским скотопромышленником Кваркусом, собралась в поездку по деревням - присмотреть крестьянские усадьбы. Скотопромышленник, мужчина лет пятидесяти, приземистый, с курчавыми, темными, уже поредевшими волосами, с изрезанным складками лбом и жирным, в складках, затылком, долголетний супруг, приближающийся к серебряной свадьбе, и отец пятерых детей - скотопромышленник поначалу только радовался инфляции, видя, что она его обогащает. За два месяца из человека, чей недельный оборот составляли вагон свиней да десяток-другой волов, он превратился в крупного оптовика, засылающего скупщиков во все концы, вплоть до Южной Германии, а то и в Голландию. Прежде чем закупленный и оплаченный скот попадал в Берлин, прежде даже чем его успевали погрузить в вагоны, цена его повышалась вдвое, какое там - втрое, впятеро, и Кваркус всегда еще оставался прав, когда говорил своим скупщикам: "Платите, сколько спросят, все равно выйдет дешево!" Итак, поначалу это загребание денег лопатами доставляло господину Кваркусу чистую радость. Двух месяцев оказалось довольно, чтобы отбить у него вкус к шультгейсовским или бецовским кабачкам и к ашингеровским пивным-автоматам. Кваркус стал завсегдатаем, даже желанным гостем всех баров старого Фридрихштадта [центральный район Берлина] и нового Весте на и убежденно говорил, что только в трех ресторанах Берлина прилично кормят. А когда случилось, что ему открыла свои объятия доподлинная графиня, он стал думать, что достиг предела желаний. Но чем богаче он делался и чем больше обесценивались деньги, тем чаще задумывался скотопромышленник Кваркус. Беспечный оптимизм, позволявший ему, не опасаясь за будущее, рассчитывать на дальнейшее падение марки, стал омрачаться при виде ее отчаянных скачков по отношению к доллару, скачков, какими и блоха перемахнула бы через Ульмский собор. "Что слишком, то слишком", - пробормотал он, услышав, что его свиньи проданы в двадцать раз дороже против закупочной цены. И в такое время, когда сотни тысяч людей не знали, где достанут денег на кусок хлеба, ему не давала спать забота, куда пристроить свои деньги. Слово "реальная ценность", нашептываемое со всех сторон, дошло и до ушей господина Кваркуса. Никуда не уйти человеку от своей молодости. Парнишка Эмиль ("Кваркусом" он стал для окружающих, когда ему пошел двадцать пятый год), парнишка Эмиль только и знал, что гонять по большим дорогам Германии какую-нибудь лядащую коровенку или двух-трех свиней. Перед тем как сделаться скотопромышленником, он был погонщиком скота. Худосочный, всегда голодный подросток тоскливыми глазами смотрел на крестьянские дома вдоль большой дороги, дома, из дверей которых так соблазнительно пахло картошкой на свином сале. Бушевал ли ветер, валил ли снег, хлестал ли дождь и град - крестьянские дома всегда уютно стояли, прикорнув у дороги; их широкие крыши, соломенные или черепичные, сулили защиту, тепло, уют. Даже бык, погоняемый Эмилем Кваркусом, это замечал: под дождем, отставив вытянутый хвост, он подымал морду и тоскливо мычал на ворота. То, что для мальчика Эмиля было воплощением надежности и уюта, осталось нерушимой твердыней и для взрослого, для господина Кваркуса. В такое время, когда марка прыгала, скакала, стремительно катилась вниз, ничто не могло быть надежней крестьянского двора - пяти или, скажем, десяти дворов. И Кваркус решил их купить. Графиня Муцбауэр, в девичестве фройляйн Фишман (о чем она едва ли доложила своему другу Кваркусу), безусловно склонялась больше к дворянскому поместью с замком, с парадным въездом и скаковой конюшней. Но на этот раз Кваркус оказался непреклонен. "Достаточно я покупал скота в поместьях, - говорил он. - Я не стану покупать себе заботу!" Он знал наверняка: если он придет к крестьянину с полным кошельком, а еще лучше с полным чемоданом денег, спросит, не продадут ли ему коровку, и, купив десять, начнет швырять деньгами, похваляться деньгами, дразнить деньгами, - ни один владелец не устоит! В придачу к десяти коровам он купит и коровник, купит солому, землю, на которой росла солома и, наконец, весь двор. А когда он вдобавок скажет владельцу, что позволяет ему проживать и дальше в доме, вести как вел свое хозяйство, делать с урожаем что ему угодно, - тот решит, что покупатель рехнулся, и приведет к нему еще людей, готовых продать свои дворы, приведет их больше, чем надобно. А там со временем наступит день, когда марка... Да, что к тому дню случится с маркой, этого никто и представить себе не мог. Но, во всяком случае, тогда останется двор. Нет, останутся дворы. Таковы были соображения Кваркуса, которые он все чаще и чаще выкладывал графине Муцбауэр. Поскольку феодальное поместье он отклонил, вся затея, собственно, не слишком ее интересовала. Но графиня Муцбауэр в своей незаинтересованности все же не могла зайти так далеко, чтобы пустить друга одного в поездку, для этого она была как-никак слишком умна. Всегда лучше держаться рядом. Повсюду найдется сколько хочешь бесстыжих баб, для которых деньги, что для навозного жука навоз. И наконец: если он купит десять дворов, одиннадцатый, возможно, перепадет ей; и хотя оказаться владелицей крестьянской усадьбы представлялось ей почти столь же диким, как получить в подарок паровоз, - что ж, усадьбу на худой конец можно и продать, ведь продать можно все. (Графиня Муцбауэр уже продала один за другим три автомобиля, полученные от друга, а Кваркуса кормила милыми объяснениями вроде такого: "Ты у меня тонкий кавалер, Кваркус, ты понимаешь, что я не стану разъезжать на такой устарелой, старомодной машине".) И он действительно был тонким кавалером, к тому же его это мало трогало. Мысль об одиннадцатом дворе напомнила графине, что ее горничная Зофи родом из деревни. Итак, когда графиня к двенадцати часам изволила выспаться, она позвонила горничной и повела с ней такой разговор: - Зофи, вы из деревни, правда? - Да, ваше сиятельство, но я терпеть не могу деревню. - Вы с крестьянского двора? - Ах нет, ваше сиятельство, я из поместья. - Видите, Зофи, я вот тоже говорю господину Кваркусу, что ему надо бы купить поместье, но он и слышать не хочет - крестьянский двор - и только! - Да, ваше сиятельство, с моим Гансом было то же самое. С его деньгами можно бы себе позволить рябчиков да ликеры, а его тянет на горох со свиным салом и пиво у Ашингера. Уж такие они все, мужчины. - Значит, вы тоже считаете, Зофи, что поместье гораздо лучше? - Ну, конечно, ваше сиятельство. Дворянское поместье куда больше, и когда оно у вас есть, вам незачем работать, на то есть люди. - А в крестьянской усадьбе надо работать? - Ужас сколько, госпожа графиня, и все такая работа, что портит руки. Графиня немедленно решила отказаться от одиннадцатой усадьбы и лучше вместо нее принять в подарок бриллиантовое кольцо. Вместе с тем, однако, отпал и всякий личный интерес к поездке, всякий интерес к удачной покупке, а следовательно, и основание взять с собой в поездку в качестве советчицы Зофи. - Послушайте, Зофи, если господин Кваркус тоже станет вас спрашивать, вы ему этого не объясняйте. Нет никакого смысла его отговаривать, этим вы только испортите ему настроение, а купить он все-таки купит! - Совсем как мой Ганс! - вздохнула Зофи и с грустью подумала, что, если бы Ганс Либшнер послушал ее совета, он не попал бы в тюрьму. - Прекрасно, Зофи, значит, все в порядке. Я так и знала, что вы понимаете толк во всем, что касается деревни. Господин Кваркус едет сегодня со мною покупать землю у крестьян, и я, собственно, тоже хотела присмотреть себе усадебку. Я тогда захватила бы вас для совета. Но раз с хуторами обстоит так скверно... Слишком поздно заметила Зофи, что она поторопилась высказаться. Было бы совсем не худо покататься с богатым Кваркусом по деревням. Она пробует еще спасти положение: - Конечно, барыня, усадьба усадьбе рознь. - Нет, нет, - заявила бывшая фройляйн Фишман. - Вы мне все прекрасно разъяснили. Я не куплю. Так как больше спасать было нечего, Зофи попробовала отыграться на другом: - Барыня, вероятно, не скоро приедет? О, конечно, она едва ли вернется раньше, чем завтра вечером. - Ах, не будет ли барыня так добра... Моя тетка в Нейкельне тяжело больна, и я уже несколько дней все никак к ней не выберусь... Нельзя ли мне получить сегодня свободные полдня? И так, чтобы вернуться завтра к обеду? - Что ж, Зофи, - милостиво соглашается хозяйка, хоть она так же правильно оценила больную тетку в Нейкельне, как оценила Зофи задуманное графиней "приобретение" усадебки. - Собственно, свободные полдня полагаются Матильде. Но за то, что вы мне так хорошо посоветовали... Только чтоб не вышло никаких споров с Матильдой!.. - Ничего, барыня, я ей куплю билет в кино, и она будет очень довольна. Она такая скупая! Недавно сапожник сказал ей: "Фройляйн, вы, верно, совсем не выходите? У вас уже второй год подметки держатся". И она в самом деле такая... Может быть, кухарка Матильда по части скупости, выходных дней и кино была действительно "такая". Может быть, Зофи Ковалевская изложила дело правильно. Но Зофи все же просчиталась, думая, что Матильда позволит спокойно перебить у нее очередь на свободные полдня. Зофи с пренебрежением заявила, что паршивый билет в кино легко и просто умиротворит Матильду, но оказалось не так - ничего похожего, то есть вовсе даже наоборот! Кухарка Матильда пришла в бешенство. Как ей смеют это предлагать! Она, солидная, бережливая, должна уступать свободные дни последней потаскушке, которая за три рюмки водки пойдет с любым кавалером, потанцевавшим с ней танго! Пусть Зофи сейчас же откажется от этого краденого выходного дня, не то она, Матильда, немедленно пойдет к графине, а что графиня от нее услышит, Зофи, конечно, догадывается! Об такую мерзость не хочется без нужды два раза пачкать язык! Вслед за чем она тут же перед своей товаркой запачкала язык об эту самую мерзость. Ах, уютная, кругленькая толстушка Матильда - Зофи не понимает, с чего она вдруг так разбушевалась. Она уже десять раз позволяла, чтобы ее обходили со свободным днем, добровольно или недобровольно уступала очередь, а если, бывало, и заворчит, всегда удавалось ее успокоить коробкой конфет или билетом в кино. Верно, спятила старушка от жары! У Зофи на мгновение мелькнула мысль, не отказаться ли в самом деле. Если Матильда выложит графине все свои грязные сплетни, крику не оберешься. Впрочем, Зофи не боится. Она ли не управлялась с пьяными скандалистами, а те, ей-богу, немногим уступают скандальной бабе. Итак, Зофи на минуту призадумалась... Но потом сказала со злобным спокойствием: - Просто не понимаю, что с тобой, Матильда. Зачем тебе выходить? Тебе же и надеть-то нечего. О, как это нежное масло зашипело, как вспыхнул от него огонь! Нечего надеть, еще бы, ведь она не может, как другие, забираться в платяной шкаф к графине! - Пожалуйста, Матильда, забирайся. Только что на тебя налезет? Ты у нас больно толстая. В 1923 году для женщины было кровным оскорблением, если ее называли полной, - а тут прямо "толстая"! Матильда вдруг разразилась слезами, в ярости завопила: "Шлюха, потаскуха, дрянь!" - и кинулась к барыне, к которой только что явился собственной персоной господин Кваркус. Приспело время для выезда в деревню. Зофи пожала плечами и осталась на кухне. Ей, видите ли, безразлично, будь что будет. В сущности ей здесь до черта надоело - сразу, вдруг! Минуту назад она этого и не подозревала, она ушла бы неохотно. Но теперь и все так - ничто не устойчиво. Что час назад годилось, стало, глядишь, непригодным. Никогда еще так часто и так внезапно не откручивался кран газовой горелки, как в эти дни. Зофи почувствовала, как она отчаянно устала, как вымотана. У нее возникла мысль, не провести ли две недели на свободе у родителей в Нейлоэ? Хорошо будет отоспаться, ничего не делать, не пить... а главное, никаких кавалеров. Да к тому же явиться перед завистливыми школьными подружками настоящей столичной дамой, и как раз теперь, когда те надрываются на уборке хлеба! И потом, и наконец, и прежде всего: неподалеку от Нейлоэ лежит городок Мейенбург. Там стоит дом с решетками в окнах, на который маленькая Зофи, когда ее изредка возили в город, смотрела со страхом и ужасом, но теперь в этом доме живет ее друг. И внезапно ее охватывает сумасшедшая, чисто плотская тоска по Гансу, все тело в трепете томится по нему, ее бросает то в жар, то в холод. Ей нужно к нему, нужно жить с ним рядом, она снова должна почувствовать его близость - или хотя бы увидеть его! Ей, конечно, удастся установить с ним связь... Тюремные сторожа тоже ведь только мужчины... Зофи уже давно бросила чистить серебро - к чему еще что-то делать? Все равно она сегодня уходит, хватит с нее этого кабака! С довольной улыбкой слышит она гнусаво завывающий голос Матильды - ведущий голос, перемежающийся с резковатым, чуть раздраженным голосом графини и реже - сиплым, пропитым басом господина Кваркуса. Пусть их только выйдут сюда и упрекнут ее хоть единым словом - она им выложит все, ох, и как еще выложит! Им ничего не останется, как только прогнать ее со двора, но не иначе, как уплатив по первое число! И пусть тогда эта Матильда, эта колода, дожидается свободного дня, вся работа свалится на нее одну, дрянь паршивую и... Крайне неохотно графиня Муцбауэр посылает своего друга Кваркуса на кухню позвать Зофи. Ей отнюдь не хочется ссоры с горничной, да еще в присутствии друга. Недавно в квартире произошла довольно странная кража со взломом. Правда, похищенные драгоценности господин Кваркус щедро возместил, но он уже и тогда непременно хотел связаться с полицией. Будет крайне неприятно, если Зофи разъяснит обстоятельства кражи. И еще неприятней будет, разумеется, если она расскажет кое-что о посетителях графининой спальни. Графиня Муцбауэр была уверена, что ее тонкий кавалер, господин Кваркус, по этой части шуток не терпит; знала она также, что потерянного любовника оплакивать не приходится, потому что дойные быки водятся повсюду, даром что папаше Брэму это и не снилось, - однако мысль о вульгарных побоях вызывала у нее откровенный страх. Но что оставалось делать? Матильда в присутствии господина Кваркуса не только со всеми подробностями рассказала о том, как госпожа и горничная совместно пользуются шкафом и комодом, что графине было давно известно, она дала также обстоятельный отчет об "ордии", происходившей в муцбауэровских апартаментах, когда хозяйка уезжала на два дня, оргии, в которой играли роль не только посторонние "коты и шлюхи", но и собственные муцбауэровские сигареты, ликеры, шампанское, а также (здесь господин Кваркус подскочил и хрипло крикнул: "Тьфу, пропасть!") и муцбауэровская кровать. Графиня надеялась наперекор рассудку, что Зофи поведет себя благоразумно. Уж ей-то, казалось бы, не на руку выносить сор из избы. Однако в три минуты сор был выметен из всех углов, собран на совок и высыпан посреди комнаты вонючей кучей! Скотопромышленник Эмиль Кваркус, понятно, не был балованным мальчиком, и ему доводилось нюхать немало дерьма, да и время было не такое, чтоб развить чрезмерную чувствительность... Но то, что эти три женщины за три минуты успели с визгом вывалить друг дружке на головы, смердело так невыразимо, как никогда не могли бы смердеть навозные кучи всех его будущих усадеб! Кваркус тоже кричал и тоже бесновался. Он поочередно каждую из трех вышвырнул собственноручно за дверь, а потом с яростным ревом втащил обратно для допроса и суда. Он сшибал их лбами и разнимал, когда они друг в дружку запускали когти; он звонил в полицию и затем срочно отменял вызов; он принялся за ревизию чемоданов Зофи, но должен был кинуться назад в графинину спальню, где, казалось, происходило смертельное побоище, он схватил было шляпу и, презрительно возгласив: "Ох, бабье проклятое, плевал я на них!" - выбежал вон из квартиры, сошел вниз, сел в авто, но тут же приказал остановить машину, потому что ему пришло на ум, что он ни в коем случае не должен оставлять этой гнусной бабе "свои драгоценности"... Кончилось тем, что он, изнемогший и вымотанный, уже ни на что не способный, сидел на тахте. Все еще красная, с горящими глазами графиня Муцбауэр расхаживала по комнате и приготовляла для своего Эмиля подкрепляющий напиток. - Этакие гнусные бабы... они, конечно, нагло все наврали. Хорошо, что ты сразу обеих рассчитал, Кваркус! (Он ничего подобного не делал.) Ты совершенно прав, что не вызвал полицию (ему очень хотелось бы вызвать), в конце концов дошло бы до ушей твоей жены, а ты знаешь, какая она у тебя... Матильда еще сидит в кухне на своем сундуке; тихо посапывая, она ждет вызванного из экспедиционной конторы агента, который захватит ее вещи. Потом она на метро поедет к зятю, проживающему у Варшавского моста. Сестра, конечно, не слишком обрадуется незваной гостье, на жалованье трамвайного кондуктора и так не сведешь концов с концами... Но пачка мелкой валюты, которую доставал ей время от времени подкупленный ее стряпнею Кваркус, позволит ей спокойно встретить нападки сестры. В сущности отказ от места пришелся Матильде кстати: теперь на досуге она сможет позаботиться о своем внебрачном чаде, пятнадцатилетнем Гансе-Гюнтере, о котором она сегодня утром прочла в газете, что он арестован как зачинщик бунта в берлинском воспитательном доме. Потому-то она и пришла в такое бешенство, когда Зофи перебила у нее очередь на свободный день. Значит, она все-таки получила свой свободный день. Она рада. Но больше всех рада Зофи Ковалевская. Такси несет ее сквозь бушующую все сильней грозу в "Христианские номера" на Краузенштрассе. (Когда с нею кавалер, Зофи не возражает против самой грязной гостиницы, но в качестве одинокой молодой путешественницы она признает только "Христианские номера".) Она едет в отпуск на лето, ее чемоданы битком набиты прелестнейшими вещами из графининого гардероба, она получила жалованье за месяц вперед, и сверх того у нее накоплено достаточно денег, она установит связь со своим Гансом, может быть, даже увидит его. Зофи очень рада! Только господин Кваркус не так рад, как три женщины. Но это не совсем доходит до его сознания, сейчас он должен спешно скупать крестьянские дворы, - напористей, чем женщины, его подгоняет марка. 5. ЛЕСНИЧИЙ КНИБУШ УЗНАЕТ НОВОСТЬ Лесничий Книбуш медленным шагом идет по деревне Нейлоэ с легавым псом на поводке. Никогда нельзя знать, что может произойти, а люди, как ни странно, обычно куда больше боятся собаки, чем человека. Старый Книбуш и всегда-то неохотно ходил в деревню, - лесничество лежит на отлете, у самого леса, но сегодня он идет и вовсе с досадой. Он оттягивал, покуда было можно, порученный ему созыв людей к старосте на сходку, в десять. Но теперь, когда гроза уже затянула все небо на западе черной непроглядной тучей - она идет, понятно, с берлинской стороны, чего же хорошего ждать из Берлина! - теперь приходится все-таки отправляться в обход. Ничего не попишешь, выполняй приказ! Ему ни с кем нельзя портить отношений. Деревню Альтлоэ Книбуш, слава богу, может обойти стороной (не буквально, а фигурально - обходить ее не нужно, она тут, по правую руку), в Альтлоэ не проживает ни одного человека, который был бы гож для таких вот тайных военных дел. "В Альтлоэ живут сплошь горняки и заводские рабочие, стало быть спартаковцы и коммунисты, - понимай: браконьеры да воры, таскающие свеклу с полей и дрова из лесу", - думает господин Книбуш. Лесничий Книбуш отлично знает, почему он сегодня утром не заметил в лесу порубщиков - они были сплошь альтлоэвцы. Альтлоэвцы народ горячий, они открыто проповедуют что-то вроде права на воровство. Лесничий Книбуш отлично знает также, почему он оставил дома винтовку, но взял с собой легавую: оружие только раздражает людей и делает их еще злее. Собака же может, чего доброго, разодрать штанину, а штаны куда как дороги! Подавленный, медленным шагом пробирается лесничий по деревне под грозовым небом, которое делается все чернее. "Я, знаешь, хочу мирно умереть в своей постели", - заявил он совсем недавно почти парализованной ревматизмом жене. Она кивнула головой и сказала: "Все мы под богом ходим". "Эх, ты!" - хотелось ему ответить, потому что бог не может иметь никакого касательства ко всей этой безобразной неразберихе, в этом лесничий давно уверился. Но глянул на пеструю "Тайную вечерю" на стене и смолчал. Такие пошли времена, что даже собственной жене нельзя сказать всего что думаешь. Иначе представлял он себе свои старые годы, бедный лесничий Книбуш. Не случись войны и этой трижды проклятой инфляции, он бы давно проживал в собственном домике в Мейенбурге, и не было бы ему печали ни со службой, ни с порубщиками, занимался бы он только своими пчелами. Но в наше время, ежели жить на стариковскую пенсию, можно с голоду сдохнуть, - не нужно быть и великим грамотеем, чтоб сообразить это. Правда, сберегательная книжка лежит, как лежала, в сохранности, старательно запрятанная от воров между простынями в женином комоде, но итоговая сумма, семь тысяч с небольшим, марка за маркой сколоченная за долгие сорок лет службы, так сейчас жалка, что смотришь и плачешь слезами. Какой бы можно купить на эти деньги домик в Мейенбурге, нарядный, как игрушка. А на жизнь хватало бы процентов по закладной: первая закладная, хорошая закладная - здесь в Нейлоэ на усадьбу старосты Гаазе, аккуратнейшего плательщика, четыре процента годовых на капитал в десять тысяч марок (кое-что досталось по наследству, остальное опять-таки накоплено) - четыреста марок в год, приличное было бы добавление к пенсии! И все пошло прахом! Непостижимо, но так: пошло прахом! Усталый, отработавший свое старик должен опять бегать, работать, быть начеку, изворачиваться между провинностями людей и взысканиями хозяина. В наши дни человек, нуждающийся в покое, ничего так не боится, как одного: что его попросят уйти на покой и что тогда спасет их от голодной смерти, его, старика, и старуху жену?.. Оба их сына убиты на войне, а дочка, выданная за железнодорожного служащего в Ландсберге, сама не знает, как прокормиться с детьми. Она если пишет родителям, так только когда подходит время колоть свиней, чтоб не забыли прислать посылочку с салом. Итак, он, старый человек, должен плестись дальше, должен угодничать, подлащиваться, унижаться - отводить таким путем грозящую отставку. И когда такой вот молодчик лейтенант мигнет ему глазом, он должен тотчас же стать навытяжку и отвечать покорно: "Слушаюсь, господин лейтенант!" А как узнаешь, хочет того хозяин или нет? Невеселый получается обход. Мужчины, с которыми лесничему надо поговорить, все еще в поле, хотя уже идет к шести и пора задавать корм скоту. Они, обливаясь потом, торопливо пробегают мимо лесничего, едва помахав ему рукой. Им некогда, пока не разразилась гроза, нужно свезти с полей все что удастся. Лесничему приходится передавать наказ через женщин, а тем, известное дело, рта не заткнешь: "Спятил он, что ли, - сейчас, в самую страду, когда хлеб не убран, созывать мужиков к старосте в десять часов, на ночь глядя? Ему что! У него кости не болят, он знай себе разгуливает, пока другие гнут спину на работе. Ему-то вставать завтра в шесть, а их мужьям чуть свет, в половине третьего! И не подумают они передавать такой вздор, пускай поищет кого поглупее!" И уперши руки в боки: "Вот тебе и весь сказ!" Лесничему приходится уговаривать и упрашивать, и когда он, наконец, уходит со двора, он все-таки не уверен, что наказ действительно передадут. А иная только злобно подожмет губы, выслушает молча и посмотрит на лесничего злыми сузившимися глазами. Потом повернется спиной и пойдет, а лесничий слышит, как она ворчит: - И не стыдно - старый человек, а туда же, путается в такие дела! Мало, что ли, народу поубивали в мировую войну! Лезет старый хрыч в тайные заговоры, когда ему впору подумать о том, как бы самому спокойно помереть!.. Лесничий идет дальше, и лицо его становится все более озабоченным, даже злобным. Он яростно что-то бормочет в белоснежную бороду. Должен же он давать исход своей досаде, потому и привык разговаривать сам с собой. У него нет никого, с кем он мог бы отвести душу, у жены на все только изречения из Библии. Вот и перемалывает он почти беззубыми челюстями бессильную злобу, и от того, что эта злоба так бессильна, она горька вдвойне. Старик выходит на деревенскую площадь, вокруг которой расположены: усадьба старосты, лавка, постоялый двор, школа и пасторский дом. Тут ему, собственно, делать нечего: лавочник и трактирщик чересчур осторожны, не захотят они пускаться на такие дела, которые могут испортить им отношения хоть с одним клиентом. Регент хора Фридеман стар, пастор Лених всегда представляется, будто немножко не от мира сего, даром что отлично умеет считать, а староста Гаазе, наверное, знает все сам, иначе собрание не назначили бы именно у него. Тем не менее лесничий Книбуш в нерешительности останавливается посреди площади и не идет дальше, а поглядывает на Старостин двор. Неплохо бы тут же на месте взять старосту за бока и поговорить с ним о процентах по закладной. Но не успел Книбуш прийти к решению, как в трактире распахнулось настежь окно. Безобразная физиономия Мейера-губана, изрядно раскрасневшаяся, высовывается наружу, сверкая стеклами очков. - Эй, Книбуш, старый болван, - кричит Мейер, - заходи сюда, чокнемся с тобой на прощанье по случаю моего отъезда из Нейлоэ! Сказать по правде, лесничему не до выпивки, к тому же он знает, что Мейер-губан, когда выпьет, становится коварен, как старый бык, но тут пахнет новостями, а новости это как раз то, перед чем лесничему трудно устоять. Ему нужно все знать, чтобы со всем сообразоваться. Итак, он зашел в трактир, а собака со всей собачьей покорностью судьбе заползла под стол и приготовилась смирно пролежать, не издавая ни звука, сколько бы ни пришлось - полчаса или четыре. Лесничий постучал по столу и предупредил: - Но денег у меня при себе нет! - У меня тоже нет! - ухмыльнулся Мейер-губан, который уже порядком заложил. - Потому-то я тебя и приглашаю, Книбуш. И с большим удовольствием! Здешние все сейчас в поле, так что я сам достал себе из буфета бутылку коньяку, а пива я тоже могу тебе нацедить, если ты его предпочитаешь. Лесничему страшно, как бы чего не вышло из такого самочинного самообслуживания. - Нет, спасибо, Мейер, я лучше пить не буду, - говорит он смущенно. Лицо у Мейера стало еще краснее. - Ах, ты думаешь, я ворую? Ах, ты полагаешь, я не заплачу за то, что взял? Этого, Книбуш, я не потерплю! А ну, скажи, где я что украл... А не то!.. "Не то" остается неразъясненным, потому что лесничий поспешил заверить, что все в порядке и он, пожалуй, не откажется от рюмки коньяку. - Один коньяк не пройдет! - прокричал Мейер и, невзирая на мягкий отпор лесничего, налил ему по всем правилам искусства стакан пива и принес ящик с сигарами. Себе он прихватил пачку сигарет. - Чокнемся, Книбуш! За то, чтоб нашим детям жить два века! В ответ на этот тост лесничий сдвинул косматые брови, вспомнив поневоле двух своих убитых на войне сыновей. Но с таким человеком, как Мейер-губан, нет смысла спорить, а потому он предпочел спросить: - Что же такое случилось сегодня с полудня, что ты ни с того ни с сего собрался в отъезд? Управляющий сразу помрачнел. - Случилась гроза, - цедит он сквозь зубы. - Подлая берлинская гроза, черт бы ее побрал! Никогда у нас не бывало грозы при западном ветре. А сегодня нате, извольте! - Да, через десять минут польет, - соглашается Книбуш и смотрит в потемневшее окно. - Ты свозить не приказывал?.. Вся деревня свозит! - Вижу не хуже тебя, лошак! - обозлился Мейер. И в самом деле, трудно было не видеть: как раз в эту минуту через площадь опять проехал высоко навитой воз и скрылся во дворе у Гаазе. - Ну, не обязательно, чтоб ротмистр тебя по такому случаю прогнал со двора, - утешает Книбуш. - Впрочем, я на твоем месте давно бы распорядился свозить. - Ты на моем месте давно бы от великого ума подавился собственным дерьмом! - заорал в бешенстве Мейер. Он опрокидывает стакан, затем другой и говорит спокойней: - Задним числом и дурак куда как умен. Что ж ты мне нынче днем не сказал, что ты давно бы распорядился свозить?.. Ага!.. - Он надменно улыбается, зевает и снова берется за стакан. Теперь он смотрит на лесничего, таинственно подмигивая прищуренным глазом, и говорит многозначительно: - Впрочем, ротмистр прогонит меня не только из-за этого. - Да? - спрашивает лесничий. - Ты, кстати, не видел, староста у себя? - У себя, - говорит Мейер-губан. - Пришел недавно вместе с лейтенантом. Книбуша это не устраивает. Если лейтенант тоже там, нет смысла идти к старосте и заводить с ним разговор о закладной. А нужно бы. Через пять дней выходит срок уплаты полугодовых процентов, нельзя же допустить, чтобы ему всучили бумажку в двести марок! - Ты что, оглох на оба уха, лесничий? - кричит Мейер. - Я у тебя спрашиваю, сколько лет Вайо? - Нашей барышне?.. Ей в мае исполнилось пятнадцать. - Ай-яй-яй! Ай-яй-яй! - качает головою Мейер. - Ротмистр меня определенно прогонит. - Почему же? - не понимает Книбуш, но неусыпное любопытство наушника и шпиона уже подстегивает его. - Ты что хочешь сказать? - Ах, оставь! - Мейер делает великолепный отстраняющий жест. - Придет срок, узнаешь. - Он пьет и смотрит на лесничего сквозь прищуренные веки, бесстыдно при этом хихикая. - Великолепная у девчонки грудь, должен я тебе сказать, Книбуш, старый греховодник! - У какой девчонки?.. - оторопел лесничий. Он не хочет верить. - У маленькой плутовки, у Вайо! - говорит пренебрежительно Мейер-губан. - Вкусная штучка, доложу я тебе. Как она со мною поздоровалась только что, лежа на своем шезлонге. Там на крыше над кухней, доложу я тебе, в одном купальном костюме. А потом расстегнула вот так застежки на плечах, а потом - нет, не будем об этом говорить, рыцарь всегда остается рыцарем! - Врешь ты, Мейер! - возмутился лесничий Книбуш. - Мелешь вздор и только! Нализался! - О, конечно, я вру, - говорит Мейер-губан с наигранным равнодушием. - Я, конечно, пьян. Но если кто спросит тебя, Книбуш, ты можешь заверить, сославшись на меня, что у Вайо вот здесь (он показывает на грудь, около подмышки) маленькая коричневая родинка - превкусное местечко для поцелуя, Книбуш, скажу я тебе на ушко... Мейер смотрит с ожиданием на лесничего. Тот раздумывает вслух: - Что ты видел ее в купальном костюме, Мейер, я поверю. Она частенько лежит так на крыше кухоньки, и старая барыня куда как злится, говорила мне кухарка Армгард. Но чтоб барышня с тобой что-нибудь там... нет, Мейер, в этом ты меня не уверишь, это ты рассказывай кому-нибудь поглупее, чем лесничий Книбуш! Лесничий осклабился с чувством собственного превосходства. Он отставил недопитый стакан и встал: - Пошли, Цезарь! - Не веришь? - закричал Мейер-губан и тоже вскочил. - Ты не представляешь себе, Книбуш, как женщины сходят по мне с ума. Я каждую могу иметь, каждую! И душку Вайо... - Не-ет, не-ет, Мейер, - презрительно осклабился Книбуш, и этим заявлением он навеки превращает Мейера в своего смертельного врага. - Какая-нибудь коровница или птичница, может, и польстится на тебя, но наша барышня - не-ет, Мейер, ты просто нализался... - Доказать тебе?! - положительно закричал Мейер. От спирта, от ярости, от унижения он совершенно потерял рассудок. - Вот, смотри - черным по белому! Читать умеешь, раззява? Вот! Это письмо написала мне твоя уважаемая барышня! - Он вытаскивает из кармана письмо, вскрывает его. - Читать умеешь?.. "Твоя Виолета". "Твоя" подчеркнуто, видишь ты, разиня пучеглазая? Вот изволь, читай: "Мой любимый! Мой самый любимый!! Единственный!!!" - Видишь восклицательные знаки? А тут... Нет, всего тебе читать не нужно... Вот тут еще: "Я так, я та-ак тебя люблю!" - Он повторяет: - "Та-ак люблю!" Ну что, любовь это или нет? Что ты теперь скажешь? Он торжествует. Толстые губы его дрожат, глаза сверкают. Лицо раскраснелось. Но слова его оказали совсем иное действие, чем он рассчитывал. Лесничий Книбуш отошел, стал в дверях трактира. - Нет, Мейер, - говорит он. - Этого ты не должен был делать - показывать мне письмо и все мне выкладывать. Экая ты свинья, Мейер! Не-ет, ничего я не видел, ничего не знаю, за такое можно поплатиться головой. Не-ет, Мейер, - говорит Книбуш и с неприкрытой враждой смотрит на него своими старыми, поблекшими глазами. - Я на твоем месте сейчас же уложил бы чемодан и укатил бы отсюда без предупреждения как можно дальше. Потому что, если ротмистр узнает... - Да что ты в самом деле панику разводишь, заяц трусливый! - проворчал Мейер, но все же сунул письмо обратно в карман. - Ротмистр ничего не узнает. Если ты будешь держать язык за зубами... - Уж я-то зря язык не распускаю, - говорит лесничий и на этот раз действительно не собирается сплетничать. - Тут и обжечься недолго, а мне оно ни к чему.