к мило и благородно веселимся... - Слышите? - улыбнулся насмешливо барон. - Пейте!.. Теперь опять коньяку. Садитесь же, наконец! Так, хорошо, на диван. Впрочем, можно и на кровать! Вы тоже сядьте, любезный господин директор! Живо! Думаете, я шучу? Стреляю! Вот! - Раздался выстрел. Крики. - Так... выпейте сперва еще. Теперь устраивайтесь, как вам удобней. Сюртуки на стулья, воротнички долой, а ты, девочка, скинь фартук... Да, можете спокойно снять и блузки... - Господин барон! - возмутился Штудман. - Мы не в борделе. Я отказываюсь... И при этом он чувствует, что под влиянием спирта воля и действия у него идут вразброд: сюртук уже висит на спинке кресла, он развязывает галстук... - Я отказываюсь... - еще раз слабо возражает он. - Пейте! - закричал барон. И насмешливо: - Через пять минут вы перестанете отказываться. А теперь шампанского! Раздался грохот, звон разбитого стекла. Коридорный Зюскинд повалился поперек стола, потом упал на пол. Он лежал и хрипел, по-видимому, без чувств... Заведующий винным погребом сидел на кровати и смеялся, тиская толстой лапой грудь девицы. Немолодая уборщица обняла одной рукой мальчишку-лифтера, другой - боя; она раскраснелась и, казалось, уже ничего вокруг себя не видела. - Извольте пить! - бесновался сумасшедший. - Теперь вы, господин, наливайте! Шампанского! "Еще три минуты, и я пропал, - подумал Штудман, потянувшись за бутылкой. - Через три минуты я буду не в лучшем виде, чем остальные..." Он почувствовал в руке холодное и твердое горлышко бутылки, и вдруг в голове у него совершенно прояснилось. "Это же так легко..." - подумал он. Бутылка с шампанским обернулась ручной гранатой. Он отступил и сплеча запустил бутылку в голову господина в красном. Прыгнул сам вслед за ней. Барон выронил ключ и пистолет, повалился, закричал: - Вы ничего не смеете со мной делать! Я душевнобольной! Я по графе пятьдесят первой! Не бейте меня, не надо, вас привлекут к ответу! У меня есть свидетельство на право охоты! А фон Штудман в пьяном азарте без устали колотил злосчастного безумца и думал между тем, все больше свирепея: "Как это я попал впросак! Он же просто трус, из тех, что на фронте кладут в штаны при звуке барабана! Мне бы с первой же минуты съездить его по морде!" Потом ему стало противно лупить и лупить это мягкое, трусливое, хнычущее существо, он увидел рядом на полу ключ, поднял его, встал, шатаясь, отпер дверь и вышел в коридор. Толпившиеся в холле посетители, которых загнала сюда разрешившаяся ливнем гроза, затряслись в перепуге, когда увидали наверху, на широкой, застланной красными дорожками парадной лестнице шатающегося мужчину в одном жилете, в разодранной рубашке и с окровавленным лицом. Сперва его заметило только несколько человек, и среди них водворилась выжидательная тишина; а там стали оборачиваться и другие и пялить глаза, точно не веря себе. Человек в жилете стоял, покачиваясь, наверху, на первой ступеньке лестницы, он пялил глаза сверху на толпившихся в холле и, казалось, не давал себе отчета, где он и что происходит. Он бормотал что-то невнятное, но внизу становилось все тише. Из кафе отеля отчетливо доносились звуки струнного оркестра. Ротмистр фон Праквиц, поднявшись с кресла, в изумлении пялил глаза на представшее пред ним видение. Служащие отеля смотрели вверх, пялили глаза, хотели что-то предпринять, но не знали что... - Кретины! - кричал сверху пьяный. - Сумасшедшие! Думают, у них свидетельство на право охоты, но я их поколочу!.. Он крикнул еще раз, слабее, глазевшим снизу: - Всех вас поколочу, идиоты! Он потерял равновесие. Весело провозгласил: "Гоп-ля!", шесть ступенек отмахал, стоя еще на ногах. Потом повалился головой вперед и так по всей лестнице скатился вниз, под ноги отшатнувшимся зрителям. Он лежал без движения, без чувств. - Куда мы его понесем? - спросил поспешно ротмистр фон Праквиц и уже приподнял друга за плечи. Вокруг упавшего засновали служащие. Посторонних оттеснили. Под лестницу, в коридор, в хозяйственные помещения - и несшие скрылись, со Штудманом, а за ними и Праквиц. Поползли первые слухи: молодой немец из Америки. Не привык к спиртному - сухой закон. Миллиардер, настоящий, с долларами, пьян в доску... Через три минуты восстановился порядок: постояльцы разговаривали, скучали, спрашивали, нет ли писем, звонили по телефону, смотрели, не перестал ли дождь. 8. ПАГЕЛЬ ПРОДАЕТ КАРТИНУ Когда Вольфганг Пагель в седьмом часу вечера вышел из антикварного магазина на Бельвюштрассе, дождь, хоть и тише, но все еще лил. Пагель с сомнением посмотрел в одну сторону, в другую. И возле отеля "Эспланада", и возле Ролландсбруннен стояли такси, они быстро привезли бы его к Петре. Но упрямая причуда запретила ему потратить хоть что-либо из этих денег, назначенных только для его девушки. Он плотнее надвинул на лоб старую фронтовую фуражку и пошел: через полчаса он будет, как миленький, с Петером. Перед тем он без денег преспокойно сел в трамвай и доехал до Потсдамской площади, хотя картина должна была привлечь к нему внимание любого кондуктора. Но вечерний наплыв пассажиров, усилившийся из-за грозы, дал ему все-таки возможность проехать зайцем. Теперь же, с несметными миллионами в кармане, он боялся рискнуть - если накроют, придется уплатить, и тогда он не довезет своих миллионов нетронутыми. Шагая вдоль бесконечной ограды сада при рейхсканцлерском дворце, Пагель довольно насвистывает. Он прекрасно знает, что все эти рассуждения насчет проезда, платного или бесплатного, чистейший вздор, что гораздо важнее (и порядочнее) было бы поскорей прийти на выручку Петеру... но он только пожимает плечами. Он снова игрок. Он, например, решит заранее, весь вечер, что бы ни стряслось, ставить только на красное - и будет ставить только на красное, черт возьми, хотя бы все шансы были против него! Красное все-таки победит! И вот так же, если он выполнит свое намерение передать непочатыми в руки Петре 760 миллионов, у них все разрешится благополучно. Если же взять из этих денег хоть десять, хоть одну тысячу марок, конца не будет скверным последствиям. Это, может быть, глупость, и конечно суеверие... но кто знает? Жизнь такая путаная, она все вывертывает наизнанку, высмеивает всякую логику, всякий точный расчет... Так разве не заманчиво при помощи суеверия, при помощи дурацких расчетов, бессмыслицы и неразумия расстроить ее происки? Итак, Вольфганг, все правильно, а если и неправильно, что же, пусть! На логике ли строить неверный расчет или на бессмыслице, это дело вкуса, кому что нравится - он, Вольфганг Пагель, стоит за бессмыслицу. Таков я есть, таким и останусь во веки веков, аминь! Семьсот шестьдесят миллионов! Ровно тысяча долларов! Четыре тысячи двести марок мирного времени! Недурная сумма в вечерний час для человека, который в двенадцать дня выклянчивал у "дяди" один-единственный доллар! Для которого утром две булочки и эмалированная, сильно обитая, кружка кофейной бурды были недостижимым благом. Пагель проходит под аркой Бранденбургских ворот, он хотел бы передохнуть минутку от непрестанного дождя, отереть лицо. Но невозможно, под аркой столпились нищие, лоточники, инвалиды войны. Всех - из аллей Тиргартена, с Паризерплац - загнал в укрытие дождь, и Пагелю, если он остановится среди них, будет трудно отказывать, и он нарушит священную неприкосновенность своих денег. Итак, он бежит от себя и от мольбы неимущих, твердый, как многие люди, от слабости, не от твердости, и снова выходит под дождь. Он в несколько напряженной позе заботливо держит руки на карманах кителя. В карманах брюк не страшно, и во внутреннем кармане тоже ничего, но здесь, в наружных карманах кителя, его деньги могут пострадать от дождя. Ни на секунду, о чем бы ни думал, он не забывает, что при нем эта сумма: 760 миллионов. Из них четвертая часть, то есть 250 долларов, добротными американскими банкнотами, великолепные бумажные доллары, самое желанное, что только есть сегодня в Берлине... "Захочу, и у меня сегодня вечером весь город в пляс пойдет!" - думает Вольфганг и довольно посвистывает. Остальные 570 миллионов - немецкими бумажками, часть в самой мелкой купюре. И как только это все вышло! Трудненько было сегодня же вечером вырвать у антиквара всю сумму! В кассе нет налицо таких денег, посылать в банк нельзя, банки уже закрыты. Задаток, если угодно, остальное завтра утром, к половине десятого с рассыльным в любое место Берлина, какое только укажет господин Пагель. Ведь господин Пагель может поверить ему на эту сумму, не правда ли? И покупатель, грузный, плотный мужчина с красным лицом и черной ассирийской бородой, обвел взглядом свои стены. Горделивым, любовным взглядом. Вольфганг проводил глазами этот взгляд. Настолько он все же был сыном своего отца, ему была понятна гордость этого грузного человека, казалось бы, совсем не созданного для искусства, и его любовь к своим картинам. В двух кварталах отсюда, на Потсдамерштрассе в "Шторме" тоже продают картины. Он иногда подолгу простаивал с Петером и смотрел на всех этих Марков, Кампендонков, Клее, Нольде. Иной раз нельзя было не посмеяться, не покачать головой, не выругаться, потому что многое здесь шло просто от тщеславной наглости, то были времена кубизма, футуризма, экспрессионизма. Художники наклеивали на свои полотна обрывки газет и разбивали мир на треугольники, которые хотелось опять сложить, как в детской игре "головоломке". Но бывало и так, что тебя проймет, и ты стоишь, не уходишь. Какое-то чувство пробудится, что-то тебя заденет вдруг, зазвучит в душе какая-то струна: значит, что-то в этом есть? Значит, рождается что-то живое и от нашего гнилого времени? Но здесь, у богатого человека, покупавшего картины, только когда они ему нравились, и не очень заинтересованного в перепродаже, здесь не было экспериментальных вещей, исканий ощупью. Уже у входа, в приемной, вам могли показать Коро - озеро, залитое красноватым светом, но еще краснее шапка одинокого перевозчика, отталкивающего багром от берега свою лодку. Мог здесь висеть и великолепный Ван-Гог - бесконечная ширь желтеющих и зеленеющих полей с еще более широкой синью неба над ними, которое уже хмурится близкой грозой. Попадался и Гоген с нежно-коричневыми крепкогрудыми девушками; попадались и пуантилисты, Синьяк например, и детски беспомощный примитивист Руссо, и цюгелевский тихий пейзаж со зверями, и красные на солнце сосны Лейстикова... Но все это уже давно отошло от эксперимента, эти вещи выдержали испытание, они признаны достойными любви и теперь пользуются любовью. Да, такому человеку можно доверять. И Вольфганг Пагель, все это увидев и поняв, отлично понял также, что здесь он может требовать чего угодно, даже такой невозможной вещи, как наскрести ему в шесть часов вечера, когда касса уже сдана, сумму в 760 миллионов. Когда он только вошел и с него еще текло, как с выкупанной кошки, и он извлек из-под кителя картину, которую ему удалось уберечь от ливня, когда он ее показал принявшему его пузатому господину и тот деловито, но с недоверчивым взглядом на посетителя, сказал: - Несомненный Пагель... Его лучшего периода... Продаете по поручению?.. - уже тогда он почуял, что здесь картину купят непременно, что он может диктовать условия. Потом пузан в ответ на заявление Пагеля: "Я продаю от своего лица" пригласил владельца салона, и тот, не смущаясь видом человека в кителе (в эти времена неимоверные оборванцы продавали неимоверные ценности), коротко сказал: - Поставьте вон туда... Конечно, узнаю, доктор Майнц. Семейная собственность. Великолепный, на редкость удачный Пагель, - ему иногда удавалось прыгнуть выше собственной головы. Нечасто - в трех, четырех вещах... Обычно он для меня слишком красив. Слишком гладок, прилизан - не так ли? Потом вдруг повернулся к Вольфгангу: - Но вы в этом ничего не понимаете? Верно? Вам нужны только деньги, не правда ли? И как можно больше, да? Пагель съежился под этим внезапным выпадом. Он почувствовал, как краска медленно приливает к его щекам. - Я сын... - сказал он как мог спокойнее. Это подействовало. - Извините, тысячу раз извините, - засуетился антиквар. - Я готов расписаться в собственной глупости. Я должен был узнать вас по глазам... хотя бы по глазам. Ваш отец часто здесь сиживал. Да. Его привозили в кресле, и он смотрел картины. Он очень любил смотреть картины... Вы тоже любите? Все так же отрывисто, внезапно - это, собственно, тоже был выпад. По крайней мере так ощутил Вольфганг. Он никогда не думал, была ли хороша эта картина, отнятая им у матери. По существу антиквар угадал правильно: хоть он и "сын", для него дело только в деньгах, пусть в деньгах для Петера, но все же в деньгах. Злоба с примесью грусти, что он в самом деле таков, каким его считают, закипела в Вольфганге. - Да, конечно, очень люблю, - сказал он брюзгливо. - Хорошее полотно, - раздумчиво сказал антиквар. - Я видел его раньше два, нет, три раза. Вашей матушке не нравилось, когда я смотрел на него... Она согласна на продажу? Опять выпад. Пагель сильно обозлился. Боже мой, сколько церемонии из-за одной картины, из-за какого-то полуметра закрашенного холста. На картину можно смотреть, если хочешь; но никто смотреть не обязан, никакой необходимости тут нет. Жить без картин можно, без денег нельзя. - Нет, - сказал он злобно. - Мать решительно против этой продажи. Антиквар вежливо смотрит на него, молча ждет. - Она мне как-то эту (с наигранным безразличием) вещицу взяла и подарила, как бывает, знаете, между родственниками. Так как мне понадобились деньги, я об этом вспомнил. Я продаю, - сказал он подчеркнуто, - против желания матери. Антиквар молча слушал, потом небрежно, но с заметной холодностью сказал: - Да, да. Понимаю. Разумеется. Пузан, доктор Майнц, куда-то незаметно отлучавшийся, опять вошел. Антиквар посмотрел на своего ученого помощника, помощник перехватил его взгляд и слегка кивнул. - Во всяком случае, - сказал антиквар, - ваша матушка не чинит препятствий к продаже. - И на вопросительный взгляд Пагеля: - Я распорядился снестись с нею по телефону. Извините, пожалуйста, не в порядке недоверия. Но я делец, осторожный делец. Я не хочу осложнений... - И вы заплатите?.. - спросил Пагель коротко и сердито. Его мать одним словом, сказанным по телефону, могла помешать продаже. Она этого не сделала - значит, разрыв окончательный, почувствовал Вольфганг. Пусть идет, если хочет, своей дорогой; теперь ему других дорог не будет, только свои. Ей нет до него дела. - Я даю вам, - сказал антиквар, - тысячу долларов, иначе говоря семьсот шестьдесят миллионов марок. Если вы оставите картину на комиссию, чтобы я повесил ее здесь и продал для вас, возможно, мы за нее получим значительно больше. Но, как я понимаю, деньги вам нужны немедленно? - Немедленно. Сейчас же. - Ну, скажем, завтра утром, - улыбнулся тот. - Это тоже очень быстро. Я вам их пришлю с рассыльным куда вы укажете. - Сегодня! - сказал Пагель. - Сейчас. Я должен... - Он не договорил. Антиквар внимательно на него посмотрел. - Мы уже сдали наличность в банк, - сказал он ласково, как если бы объяснял что-нибудь ребенку. - Я никогда не оставляю денег на ночь. Но завтра утром... - Сейчас! - сказал Пагель и положил руку на раму картины. - Иначе продажа не состоится. О, Пагель правильно оценил положение! Хотя антиквар и не одобряет непослушного сына, отнявшего у матери ее любимую картину, хотя он, узнав о том, перешел на холодный тон, он, однако, при всем своем неодобрении охотно воспользуется конъюнктурой и купит картину. Этот крупный, самоуверенный, богатый человек с черной ассирийской бородой тоже с гнильцой, как и все. Нет ни малейшего основания совеститься его... Наоборот: он, Пагель, продает из нужды, а бородатому нет никакой нужды покупать. - Я должен, - сказал спокойно Пагель, - провернуть всю операцию за полчаса. Мне деньги нужны сегодня вечером, а не завтра утром. Найдутся другие покупатели... Тот сделал рукой протестующий жест: в отношении этой картины не могло быть и речи о других покупателях. - Деньги мы достанем. Я еще не знаю как и где. Но достанем. Он пошептался со своим адъютантом Майнцем, который кивнул головой и вышел. - Прошу вас, пройдемте со мной, господин Пагель. Да, да, картину можете спокойно оставить здесь - я ее купил. Пагеля провели в кабинет, большую, почти темную комнату; по стенам висели только наброски углем какого-то безвестного художника, исполненные широкими штрихами. - Прошу вас, садитесь. Да, пожалуй, там. Вот перед вами сигареты. Я поставлю тут поближе виски и бутылку содовой. Операция займет... - с легкой усмешкой, - может быть, и тридцать пять минут. Так что устраивайтесь поудобнее. Войдите! Входили один за другим служащие фирмы - начиная с высокообразованных искусствоведов и кончая неграмотными уборщицами, уже приступившими было к своей вечерней работе. Доктор Майнц разъяснил им, в чем дело, и они, не говоря ни слова, подходили к письменному столу хозяина, вынимали из карманов, пиджачных и жилетных, из кошельков, из портмоне все, что имели, сосчитывали, а хозяин записывал: "Доктор Майнц: миллион четыреста тридцать пять тысяч. Фройляйн Зиберт: двести шестьдесят тысяч. Фройляйн Плош: семьсот тридцать три тысячи. Благодарю вас, фройляйн Плош..." Хорошая, видно, спайка была в этом доме между хозяином и служащими, каждый отдавал деньги без слов, естественно, точно так и полагалось, и это производило приятное впечатление. Они, может быть, отказывались от чего-нибудь, намеченного на сегодняшний вечер, эти стенографистки, счетоводы, служители картинной галереи. Иногда кто-нибудь из них останавливал взгляд на господине в кресле, который пил виски с содовой и курил; то был не враждебный, то был совершенно равнодушный взгляд. Им безразлично, на что этому человеку в поношенном кителе так срочно понадобились деньги, что они должны отказаться от своих вечерних удовольствий; но им не безразлично, останется здесь или нет картина, которую хозяин захотел купить. Сдача денег, подсчет, запись производились с обеих сторон так естественно - без усиленных выражений благодарности со стороны хозяина, без дешевых шуток и смущенных объяснений, что эта естественность едва не побудила Пагеля все объяснить самому, сказать виновато: "Деньги нужны мне в самом деле сегодня же. Дело в том, что моя девушка в тюрьме, и я должен..." Да, но что же он в сущности должен?.. Во всяком случае, он должен иметь деньги, много денег. Вольфганг Пагель ничего не сказал. - Минуточку, фройляйн Бирла, - остановил хозяин. - Я вижу, у вас в портмоне еще пятьдесят тысяч - вы меня извините, но сегодня мы должны выскрести все до последней марки... Хорошенькая брюнетка смущенно пробормотала что-то насчет трамвая. - Вам ничего не понадобится на трамвай. Доктор Майнц заказал к закрытию магазина несколько такси. Шофер отвезет вас, куда вы пожелаете. Медленно росла на письменном столе кипа бумажных денег. Роясь в собственном бумажнике и опоражнивая его, антиквар недовольно сказал доктору Майнцу: - Почитать газеты да послушать людей, так у нас все наводнено деньгами. Ими набиты все карманы, они шелестят во всех руках. Здесь собрано все, что имели при себе двадцать семь человек, включая и нас с вами. По курсу мирного времени это не составит и семисот марок. Наше время - сплошная дутая афера. Если бы люди как следует подумали о том, какая ничтожная сумма стоит за этим множеством нулей, они не дали бы так себя морочить. Доктор Майнц что-то торопливо зашептал. - Понятно, сейчас же звоните, прямо отсюда. А я тем временем схожу к жене. У нее обязательно найдутся деньги. Пока доктор Майнц разговаривал по телефону с неким директором Нольте, которому следовало сегодня вечером получить 250 бумажных долларов, но теперь предлагалось потерпеть до утра, Пагель раздумывал о том, какой непривычный беспорядок внесло его требование в дела фирмы. Однако, отметил он с удивлением, в каком образцовом порядке развивается самый этот беспорядок! Тихо, как будто так и надо - у дверей ждут машины, каждый служащий, несмотря ни на что, поедет туда, куда хотел, в список аккуратно занесен сделанный каждым взнос... В то самое время, когда возникает беспорядок, уже делается все, чтоб его устранить в кратчайший срок. "Я тоже, - думает мрачно Пагель, - создавал беспорядок, но мне и в голову не приходило его устранить. Он все рос и рос, распространяясь на такие области, что я и подумать не мог бы. Теперь у меня все в беспорядке, ничего не осталось упорядоченного!" Секунду он думает о том, как часто он требовал от Петры, чтобы по утрам, к появлению Туманши с кофе, она бывала одета. "Я кого-то перед собою разыгрывал, а главное перед нею. Беспорядок не становится порядком, если накинуть на него одеяло. Наоборот: он становится беспорядком, который уже не смеют нарушать. Изолгавшимся, трусливым беспорядком. Петра, может быть, отчасти это понимала. Что она думала про себя?.. Не потому ли для нее так важно было, чтоб мы поженились?.. Не проявлялось ли и в этом ее стремление к порядку? Она всегда молча делала все, что я предлагал. Я в сущности совсем не знаю, что она думает..." Антиквар возвращается веселый, он смеется, потряхивая толстой пачкой бумажных денег. - Сегодня вечером у меня все сидят дома. Жена на седьмом небе, она собиралась на какую-то кошмарную премьеру с банкетом в честь автора, которого и без того раздуло, как лягушку перед волом, и теперь радуется, что мы не можем пойти. Она уже звонит в восторге по всем телефонам, что мы сидим без единого пфеннига... Завтра вы прочтете в газете, что я прекратил платежи... А у вас что, доктор? Доктор Майнц, как выяснилось, также мог похвалиться успехом: директор Нольте согласен подождать до утра. - Извольте, господин Пагель, - сказал антиквар. - Тысяча долларов - семьсот шестьдесят миллионов. Это, однако, заняло у нас, - он вынимает часы, - тридцать восемь минут; за восемь минут прошу извинения. "Почему, собственно, он посмеивается надо мною? - думал с раздражением Пагель. - Спросил бы лучше, на что мне понадобились деньги! Ведь может же человек попасть в положение, когда деньги нужны немедленно!" Внутренний голос говорил ему, что в такое положение попасть можно очень свободно, но что тогда встает вопрос о виновности... "Разве я могу отвечать за глупость полиции!" - думал он с раздражением... - Много бумаги, как и полагается по нашим временам, - усмехнулся антиквар. - Может быть, распорядиться, чтобы вам связали все в пакет? Вы предпочитаете рассовать по карманам? Идет сильный дождь. Впрочем, вы, конечно, возьмете такси... Тут же рядом, от дверей направо, перед отелем "Эспланада"... Или вызвать сюда? - Нет, благодарю вас, - пробурчал Пагель, распихивая бумагу по карманам. - Я пешком... И вот он шел уже по Кенигштрассе, изрядно промокнув, накрывая руками два наружных кармана. Пусть их злятся на него, как мать, или посмеиваются, как этот перекупщик картин, или пусть их попадают в бедственное положение, как Петер, - он сделает в точности то, что задумал, хоть стенку лбом прошибет, а сделает. Он не тронет этих денег, он и не подумает взять такси, хоть карманы у него набиты до отказа!.. Раз он не желает, ни дождь, ни усталость не заставят его. Он и теперь не пошел прямо в полицию - в тот участок, где сидела Петра; он сперва пошел к Туманше расспросить ее. Он и сейчас, как раньше, убежден, что в жизни всегда все не к спеху. Он, как мул, - чем больше его бьют, тем пуще упирается. Или, может быть... он просто чувствует страх перед тем, что ждет его в полиции? Боится стыда, который охватит его, когда он увидит Петру в таком плачевном положении? Посвистывая, он пересекает Александерплац и сворачивает на Ландсбергерштрассе. Он напряженно гадает, чему Петра больше обрадовалась бы: табачной или цветочной лавке? Или кафе?.. 9. ПЕТРА В УЧАСТКЕ Обер-вахмистр Лео Губальке отнюдь не был человеком, склонным - на службе или вне службы - к самоуправству, мелкой злобе, измывательству. Никогда не уступал он этому соблазну, столь опасному для человека, в чьи уста вложено слово власти: "Повинуйся или сдохни!" И если доводилось ему подчас, дома ли или на службе, немного сподличать, как нередко случается маленькому человеку, когда он много о себе возомнит, то на это его всегда совращала педантическая любовь к порядку и точности. Любовь к порядку заставила его увести девицу Петру Ледиг со двора дома на Георгенкирхштрассе, и та же любовь к порядку побудила его на укоризненный вопрос начальника: "Что же это вы, Губальке, опоздали ровно на двадцать минут?" - бойко заявить: - Так что произвел арест. Девица. Имела дело с игроками. Это добавление, которого он никогда не сделал бы, если б не опоздание, потому что меньше всего входило в его намерения причинить зло Петре Ледиг, в течение долгих часов оставалось единственным, что было известно полиции в связи с этим арестом. Обервахмистр Губальке хотел только убрать с улицы полуголую девушку. Он намеревался посадить ее в дежурке на скамейку и достать ей чего-нибудь поесть. К вечеру выяснилось бы, как с ней быть: раздобыли бы в каком-нибудь благотворительном обществе кое-какую одежду и, сделав девушке строгое внушение насчет порядка и распущенности, отпустили бы ее на волю - живи как знаешь. Вместо того чтобы привести в исполнение эти добрые намерения, Губальке заявил: "Имела дело с игроками". Опоздание на службу, вызванное только добрым сердцем и сочувствием, явилось бы нарушением дисциплины; фраза же об игроках превращала нарушение служебной дисциплины в исполнительность. До той секунды, когда эта фраза сорвалась с его языка, у Губальке и в мыслях не было возлагать на девицу Петру ответственность за страсть ее друга к игре, страсть, о которой полицейский знал к тому же только из бабьих сплетен. Но слабое создание человек, и у большинства, что у женщин, что у мужчин, слабейшее из слабых мест - язык. Стараясь оправдаться, Губальке смешал в одно судьбу Петры с судьбой некоего игрока, а дальше прикрасы ради игрок превратился у него в игроков. Не подлежит сомнению, что в ту минуту вахмистр Лео Губальке никак себе не представлял, какие последствия для Петры Ледиг повлечет за собой эта его фраза. Он торопливо застегнул пояс с пистолетом, прицепил резиновую дубинку, думая лишь о том, как бы ему поскорее присоединиться к своим товарищам на Клейне Франкфуртерштрассе, у которых там вышла свалка с каким-то соперничающим боксерским обществом. Он так спешил, убегая, что даже не взглянул ни разу на девушку, доставленную им в участок. Если он и вспомнил о ней еще хоть раз, то уж, верно, с самой чистой совестью. Она, во всяком случае, не на улице, а сидит спокойно в дежурке. Самое позднее через два часа он вернется и наведет во всей этой истории порядок. К сожалению, два часа спустя, вахмистр Лео Губальке лежал на больничной койке в Фридрихсгайне с развороченным коварной пулей животом и, с часу на час ожидая конца, очень мучительно и очень трудно умирал самой неупорядоченной и неопрятной смертью, какая может постичь такого чистоплотного, влюбленного в порядок человека. Отныне дело Петры Ледиг должно было разбираться без его вмешательства. Но умирающий все же продолжал оказывать влияние на судьбу девицы Ледиг. Первые два часа, пока не достигло и не взволновало участок известие об убийстве Губальке, Петра Ледиг провела сравнительно мирно и спокойно. Если не считать одного небольшого инцидента, с ней не произошло ничего такого, о чем бы стоило упомянуть. Равнодушный человек в форме, не добрый и не злой, втолкнул ее в маленькую камеру, почти похожую с виду на клетку в зверинце - три глухие стены и четвертая, обращенная к караульному помещению, решетчатая. На просьбу девушки принести ей чего-нибудь поесть, все равно чего, ведь господин полицейский обещал ей, равнодушный сперва проворчал: это здесь не положено, ей придется подождать, пока ее не свезут в Алекс... Но через некоторое время он все-таки появился с большой горбушкой черствого хлеба и кружкой кофе. То и другое он, не отпирая камеры, просунул ей в решетку между довольно широко расставленными прутьями. Изголодавшейся Петре нельзя было предложить более правильной первой пищи. От старой затверделой горбушки приходилось волей-неволей откусывать очень маленькие кусочки и потом подолгу их жевать. Сперва во время этой медленной еды снова и снова волнами подступала тошнота; желудок отказывался принимать пищу, отказывался возобновить свою деятельность. Сидя на скамейке, уткнувшись головой в угол клетки и обливаясь от слабости ручьями пота, Петра героически боролась с приступами тошноты, снова и снова подавляла рвоту. "Я должна есть, - смутно думала она, изнемогшая вконец, но без тени безвольной покорности. - Я же ем за себя и за него!" Таким образом, горбушку хлеба, с которой трехлетний ребенок расправился бы в пять минут, Петра жевала чуть не полчаса. Зато, съев ее всю, она ощутила физическую теплоту, похожую на счастье. Если до сих пор Петра ничего вокруг себя не замечала, то сейчас, почти совсем оправившись, она уже с интересом стала присматриваться к жизни в караульном помещении. Этот мир не таил для нее в себе ничего страшного. Кто пришел из той ямы, где она была у себя дома, для того не страшны грубость и похоть, порок и пьянство - все это входило в человеческую жизнь, было одним из проявлений жизни, как входили, конечно, в жизнь улыбки и ласки Вольфганга, радость новому платью, окно цветочного магазина. В следующие полчаса тоже не случилось ничего особенного, что могло бы ее напугать. Привели остроносого, явно голодного паренька, который пытался, как выяснилось потом из допроса, проводимого вполголоса, стянуть в магазине пару ботинок. Привели подвыпившего гуляку. Жалкую с виду женщину в шали, которая для отвода глаз сдавала меблированные комнаты, но только в целях мелкого воровства. Человека, который продавал накладного золота часы под видом золотых и находил на них достаточно покупателей, объясняя сравнительную дешевизну своего товара тем, что он у него краденый. Все эти люди, обломки крушения, выброшенные спадающей волною дня к порогу дежурки, с безучастным спокойствием отвечали на вопросы и покорно проходили в клетки, двери которых человек в форме равнодушно запирал за ними на ключ. Потом стало шумно. Двое шуцманов приволокли буянящую, пьяную в дым бабу. Они ее не вели, а скорее несли, идти между ними сама она не желала. С почти дружелюбным спокойствием они слушали ее площадную ругань и объяснили, что девица у своего столь же пьяного кавалера "стырила" бумажник. Третий шуцман вел ее бледного, придурковатого на вид, кавалера, который ничего почти не понимал из того, что вокруг него происходит, так как больше был занят тем, что творилось в нем самом. Ему было очень нехорошо. Своим пьяным визгом девица мешала снимать допрос; желтолицый безголосый секретарь не мог ее утихомирить. Она опять и опять кидалась на полицейских, на секретаря, на своего кавалера, грозя расцарапать им лица длинными, покрытыми красным лаком, но грязными ногтями. С леденящим ужасом глядела Петра Ледиг на девицу. Она напомнила ей ту пору ее жизни, которую она считала навсегда отошедшей в прошлое и которой по сей день стыдилась. Она эту девицу знала, не по имени, правда, но по ее деятельности в лучших районах Вестена, на Тауэнцинштрассе, Курфюрстендамме, а в часы после закрытия ресторанов также и на Аугсбургерштрассе. Там, в районе ее охоты, ее прозвали "Стервятницей" - за тонкий горбатый нос и за необузданную ненависть к любой конкурентке. В те черные дни, когда Петра еще не попросила Вольфганга взять ее с собою; когда ей еще случалось при очень уж крутом безденежье, время от времени, совсем редко, выйти самой на охоту за денежным кавалером, у нее тоже произошло два-три столкновения со Стервятницей. Девицу тогда только что взяли на учет, и с этого часа она всех, кто не принадлежал к "профессионалкам", преследовала жгучей, крикливой, ничем не гнушавшейся ненавистью. Стоило ей заметить, что такая конкурентка, занимающаяся браконьерством в "ее районе", заговорила с каким-нибудь господином или только стрельнула в него глазом, как она прежде всего старалась привлечь на соперницу внимание полиции. Если это ей не удавалось или если не оказывалось поблизости шуцмана, она не останавливалась перед тем, чтобы опорочить "приблудную" в глазах кавалера, причем нагромождала обвинения одно другого гаже: сперва, что та воровка, потом, что она больна венерической болезнью, что у ней чесотка, и так далее и так далее. Уже и тогда последним оружием Стервятницы был истерический визг, истошный крик, доведенный до крайнего накала кокаином и алкоголем, и как только она прибегала к своему испытанному средству, кавалер неизменно спешил смотаться. У Петры всегда было чувство, что она особенно неприятна Стервятнице и что та ее преследует с сугубой ненавистью. Однажды она спаслась от прямого нападения только паническим бегством по ночным улицам до самой Виктория-Луизе-плац, где могла, наконец, спрятаться за полукруглой колоннадой. Но в другой раз она отделалась не так легко: только она села с одним господином в такси, как Стервятница выволокла ее на мостовую, и между ними двумя (господин поспешил умчаться на такси) завязался бой, из которого Петра вышла с разодранным платьем и поломанным зонтиком. Все это было очень давно, почти год назад, или уже больше года? Бесконечно много нового узнала с того времени Петра. Ворота иного мира раскрылись перед нею, и все же она с прежним страхом смотрела на свою былую ненавистницу. Та тоже переменилась с той поры, но к худшему. Если самый перенос места охоты из богатого Вестена в убогий Остен достаточно говорил об ослабевших чарах Стервятницы, то причиной тому было прежде всего разрушительное действие на молодой организм наркотических ядов - кокаина и алкоголя. Щеки, еще недавно нежные и округлые, запали и покрылись морщинами, сочные, красные губы потрескались и иссохли, движения стали развинченными, как у душевнобольной. Она кричала, она брызгала слюной, она ругалась, пока хватало дыхания, потом желтолицый секретарь что-то спрашивал, и она опять разражалась руганью, как будто запас грязи непостижимым образом постоянно в ней обновлялся. Наконец секретарь подал знак полицейским, они вдвоем потащили девицу от его стола к камерам, и один из них сказал спокойно: - Ну, девочка, пошли, тебе нужно выспаться. Она уже приготовилась снова разразиться руганью, когда взгляд ее упал через прутья решетки на Петру. Она встала как вкопанная и закричала, злорадствуя: - Ага, поймали наконец эту сволочь?! Шлюха окаянная, она уже, слава богу, попала на учет! Свинья - отбивает у приличной девушки всех кавалеров и еще награждает их сифоном, потаскуха, тварь! Она регулярно выходит промышлять, господин дежурный, а больна всеми болезнями, этакая гадюка!.. - Пошли, пошли, фройляйн, - спокойно сказал полицейский и палец за пальцем оторвал ее руку от прутьев решетки Петриной камеры, в которые она накрепко вцепилась. - Поспишь немного! Секретарь встал из-за стола и подошел к ним. - Уведите ее подальше, - сказал он. - А то здесь собственных слов не слышишь. Кокаин. Когда он улетучится, она обмякнет, как мокрая тряпка. Полицейские кивнули, между их крепкими фигурами билась девица, которая держалась на ногах лишь силою своей безумной ярости, от всего воспламенявшейся. Видна была только ее голова, но вот и она скрылась из виду, а на Петру все еще сыпалась ругань. Секретарь медленно перевел свой темный, усталый и больной взгляд (белки его глаз тоже были желтоваты) на Петру и сказал вполголоса: - Она сказала правду? Вы выходили промышлять? Петра, сразу решившись, кивнула: - Да. Раньше. Год назад. Теперь уже давно не выхожу. Секретарь тоже кивнул с полным равнодушием. Он опять подошел к своему столу. Но не сел, повернулся и спросил: - Вы в самом деле больны? Петра мотнула головой: - Нет. И никогда не болела. Секретарь опять кивнул, уселся прочно за стол и вернулся к прерванному писанию. Жизнь в дежурке текла своим чередом, над многими арестованными нависли, быть может, страх, тревога и забота, может быть, их мучили пьяные сны - снаружи все было гладко, спокойно, безучастно. Было - пока в начале седьмого не сообщили по телефону, что обер-вахмистр Лео Губальке лежит в безнадежном состоянии, раненный в живот. Он не доживет и до полуночи. С этой минуты лицо участка совершенно изменилось. Хлопали непрестанно двери, входили и уходили служащие, в штатском и в форме. Двое перешептывались; подошел третий. Один из троих выругался. Потом, к половине седьмого, пришли товарищи Губальке, те самые, которых он хотел поддержать в их споре с другим боксерским обществом, когда пуля убийцы сразила его. (Единственный выстрел, произведенный при этом столкновении.) Перешептывание, покашливание усиливались. Кто-то стучал по столу. Какой-то шуцман мрачно стоял в углу и неустанно размахивал своей резиновой дубинкой; взгляды, скользившие по арестованным, из равнодушных стали мрачными. Но особенно выразительны были взгляды, которые все вокруг останавливали на Петре Ледиг. Каждому секретарь рассказывал, что это "последняя операция Лео". Из-за ареста этой девицы Губальке опоздал на двадцать минут. Явись он вовремя, выйди вместе со всеми, в сомкнутом строю, пуля убийцы, пожалуй - нет, наверняка, - не попала бы в него! Раненый, трудно и мучительно умирая, может быть, думал о жене и детях. И, может быть, в адской муке он радовался тому, что хоть девочки его моются так же, как он. Он оставил по себе след в этом мире, маленькую отметочку о том, что он почитал порядком. Или, может быть, осененный предчувствием смерти, он думал, что так и не приведется ему сидеть в чистой конторе и вести аккуратные реестры. Или о своем огородике в предместье. Или о том, достаточное ли пособие при нынешней обесцененной марке выплатят его семье из похоронной кассы, хватит ли на приличные похороны. О самых разных вещах мог думать умирающий, но было очень мало вероятно, что он думал о своей "последней операции", о Петре Ледиг. И все же умирающий оказывал давление на этот случай, он выделил его изо всех других. Перед глазами его сослуживцев сидела там, на скамье, не какая-то незначительная молодая девушка - умирающий недаром опоздал из-за нее на двадцать минут! Последняя операция Губальке не могла быть маловажной. Грузный, большой, печальный с виду начальник отделения с сивыми фельдфебельскими усами вошел в дежурку, встал у стола секретаря и спросил, поведя глазами на Петру. - Она? - Она! - подтвердил вполголоса секретарь. - Он сказал мне только, что она имела дело с игроками. Больше ничего. - Я еще не снял с нее допроса, - прошептал секретарь. - Я хотел подождать, пока... пока он не вернется. - Снимите допрос, - сказал начальник отделения. - Та пьяная, что так буянила тут, ее узнала. Девица выходила промышлять, она это мне подтвердила сама, однако утверждает, что последнее время от этого дела отстала. - Да, у него был острый глаз. Он всегда подмечал, где что не в порядке. Мне его будет сильно не хватать. - Нам всем. Усердный работник и хороший товарищ, никакой не карьерист. - Да... нам всем... Снимите с нее допрос. Помните, единственное, что он сказал, было что-то насчет игроков. - Уж я помню. Как мог бы я забыть! Я ее зажму в кле