полной зависимости от милостей доньи Марии-Луизы, - и закончил, прямо и сурово глядя на нее, - а также дона Мануэля. Она ничего не ответила, но сильнее всяких слов уязвило его невыразимо высокомерное презрение, написанное на ее лице. - Тебе нет дела до моих успехов, - вскипел он, - нет дела до моего искусства. Для тебя важнее всего твое удовольствие. Она вышла не спеша, мелкими, твердыми, легкими шагами. Гойя простился с маркизой и с доном Хосе. И, себя превозмогая, К Каэтане он явился. Но дуэнья очень сухо Заявила: "Герцогиня, К сожаленью, нездорова". "А когда ж ее увидеть Я могу?" - спросил Франсиско. "Госпожа не принимает Ни сегодня и ни завтра", - Крайне вежливо сказала Донья Эуфемия. 16 В Испании шестнадцатого столетия ярко выделяются две фигуры: это знатный рыцарь и плут-пикаро, бесправный бедняк, который по-своему, исподтишка, бросает обществу вызов и пробивается в жизни хитростью, обманом и находчивостью. Народ и его поэты чтили и прославляли героя и рыцаря, но они не меньше прославляли и еще больше любили пикаро и пикару, этих лукавых, неунывающих, неизменно веселых, предприимчивых пройдох обоего пола, выходцев из низов. Для народа пикаро был таким же характерным представителем Испании, как и гранд, они дополняли друг друга, и, всех этих пикаро, гусманов и ласарильо, проныр и плутов с их нищетой, с их бесцеремонным практицизмом, не тронутым моралью, с их деловитой, веселой, здоровой смекалкой великие поэты сохранили такими же живыми, как и представителей рыцарства - Сида и Дон-Кихота. В восемнадцатом столетии пикаро и пикара превращаются в махо и маху. Испанию тех времен так же трудно представить себе без их обычаев и нравов, как без абсолютной монархии и инквизиции: Махи обитали во всех крупных городах. Но главной их резиденцией был Мадрид, вернее определенный квартал Мадрида - Манолерия. Мужчины были кузнецами, слесарями, ткачами, трактирщиками или промышляли контрабандой, торговлей в разнос, игрой. Женщины содержали кабачки, чинили одежду и белье, торговали на улицах фруктами, цветами, разнообразной снедью; ни одна ярмарка, ни одно празднество не обходилось без их товара. Не гнушались они и тем, чтобы выманивать деньги у богатых мужчин. Махи не признавали иной одежды, кроме традиционного испанского наряда. Мужчины ходили в обтянутых штанах до колен, в башмаках с пряжками, короткой куртке с широким шарфом вместо пояса, в шляпе с огромными опущенными полями и никогда не расставались с длинным плащом - капой, со складным ножом - навахой и с толстой черной сигарой. Женщины носили открытые туфли, вышитый, глубоко вырезанный лиф, перекрещенную на груди яркую шаль; в праздник они щеголяли кружевной мантильей и высоким гребнем. Частенько за левую подвязку у них был заткнут маленький кинжал. Власти с опаской поглядывали на длинный плащ махо и на широкополую шляпу, закрывающую лицо. Махо любил длинный плащ потому, что он прикрывал грязную рабочую одежду, а случалось, и что-нибудь такое, что лучше было не показывать; любил он и широкополую шляпу, кстати бросавшую тень на лицо, которому не к чему быть узнанным. - Мои мадридцы не ходят, как мирные подданные цивилизованного монарха, а крадутся по улицам, прикрывая лица, словно заговорщики, - жаловался Карлос III. Первый министр Карлоса III неаполитанец Скиллаче в конце концов запретил плащи и шляпы. В ответ на это махи взбунтовались и прогнали из страны министра-чужеземца. Его более сообразительный преемник распорядился, чтобы палач во время исполнения своих обязанностей надевал пресловутую шляпу; это подействовало - многие перестали носить ее. Маха и махо не только одевались по-своему, у них были и свои особые обычаи, особые взгляды, особый язык. Махо чтил исконные испанские традиции и горой стоял за абсолютную монархию и духовенство, тогда как новых законов и указов не признавал. Занятие контрабандой он рассматривал как свою привилегию, для него было делом чести курить только контрабандный табак. Держал себя махо с достоинством и не любил зря болтать. Но, заговорив, он употреблял цветистые, высокопарные обороты; его хвастливость и фантастическое вранье служили для поэтов источником вдохновения и славились за пределами Испании. Махо был гордец. Никто не смел наступить ему на ногу или хотя бы косо на него посмотреть. Он вечно враждовал со щеголем из среднего сословия - петиметром. Для махо и махи не было лучше удовольствия, как подпортить изысканный наряд сынка зажиточных горожан или растрепать замысловатую куафюру щеголихи. Полиция избегала иметь дело с махо; да и все вообще избегали с ним связываться, потому что он отличался неуживчивым нравом и по любому поводу пускал в ход крепкое словцо или кулаки, а то и нож. В борьбе с просвещением и разумом, с французским духом, с революцией и всем, что с нею связано, махо был надежнейшим союзником престола и церкви. Махо любил роскошные королевские дворцы, красочные выезды грандов, великолепие церковных процессий, он любил быков, лошадей, флажки и шпаги и в своей необузданной национальной гордости с недоверием и ненавистью смотрел не носителей просвещения, на либералов, на франкофилов, которые хотели все это упразднить. Тщетно передовые писатели и государственные деятели обещали ему лучшие жилища, больше хлеба и мяса. Махо готов был от всего отказаться, лишь бы ему оставили его излюбленные игры и пышные празднества. Недаром пеструю и восторженную толпу зрителей на этих празднествах составляли именно махи и их кавалеры. В театрах они занимали весь партер, составляли основное ядро чорисо и полако, они бунтовали, когда были запрещены autos sacramentales - народные "священные действа", где Христос, едва сойдя с креста, менял терновый венец и набедренную повязку на одежду махо и вместе с другими участниками "страстей господних" отплясывал сегидилью. Махо был страстным приверженцем аутодафе и не менее восторженным приверженцем боя быков; он возмущался, когда тореадоры, или быки, или осужденные грешники плохо умирали. Сильнее всего он презирал малодушие. В любви махо был горяч, щедр и непостоянен. Он охотно одаривал возлюбленную дешевыми побрякушками, колотил ее, стоило ей не угодить ему, и требовал подарки назад, когда бросал ее или она его бросала. Маха, не задумываясь, обирала до нитки влюбленного щеголя: замужняя маха тоже держала при себе состоятельного кортехо, а то и двоих. Мужчины испанцы считали, что маха обладает теми качествами, которые они особенно ценили в женщине. На улице она - королева, в церкви - ангел, и сатана - в постели. Да и чужеземцы утверждали, что ни одна женщина в мире не сулит и не дарит столько сладострастия, утех и упоения, сколько настоящая маха. В своей знаменитой книге об Испании посол Людовика XVI Жан-Франсуа де Бургуэн очень красноречиво распространяется о бесстыдстве и распущенности махи и еще красноречивей о соблазне и сладострастии, исходящем от нее. Махо считал себя носителем испанского духа - espanolismo, ни на йоту не уступая в этом знатнейшим грандам. И так же смотрела на него вся Испания. Лишь тот, в ком было что-то от махо, признавался настоящим испанцем; махо и маха были излюбленными героями сайнетов и тонадилий, излюбленной темой для писателей и художников. Даже гранды и грандессы Не считались с запрещеньем Надевать костюмы махо. С превеликою охотой Наряжались они в эти Пестрые одежды. Часто В разговор они вставляли Меткие словечки махо. Грандам, знатным горожанкам Нравилось играть роль махи Или махо. Да и вправду Многие из них когда-то Были имя. 17 В Сан-Ильдефонсо Гойя был принят весьма учтиво. Квартиру ему отвели не в гостинице, а в самом дворце. Его ждали книги, лакомства и вина, приготовленные с явным знанием его вкуса. Один из лакеев в красных чулках был всецело предоставлен ему. Апартаменты его состояли из трех комнат - одну из них он должен был превратить в мастерскую. Ему передали просьбу Мануэля прийти к шести часам в манеж - место, необычное для встреч в вечернее время. Быть может, Мануэль или сама донья Мария-Луиза хотят опять позировать верхом? В манеже он застал Мануэля и Пепу, которая радостно приветствовала его. - Какое счастье, что дон Мануэль надумал пригласить вас, - сказала она. - Мы отлично провели время в здешних чудесных горах. Надеюсь, вы тоже не скучали, Франсиско? Рядом стоял Мануэль в костюме для верховой езды и ухмылялся самодовольной, собственнической улыбкой. Значит, Каэтана была права. С ним сыграли наглую, глупую шутку. Эти двое, верно, и сами не понимали, какое зло причинили ему - ведь они разбили величайшее счастье его жизни. А может быть, им только это и требовалось? Смешно и обидно думать, что прихоть какой-то дряни, отставной потаскушки Пепы, загубила все очарование подаренного ему судьбой лета. - У меня на вас большие виды. Прежде всего я хотел бы иметь портрет сеньоры Тудо верхом на лошади. Ведь, правда, ей удивительно идет амазонка? - сказал Князь мира, отвесив непринужденный поклон в сторону Пепы. А конюх уже кинулся за оседланной заранее лошадью. Гойе очень хотелось влепить Пепе увесистую пощечину, как сделал бы настоящий махо. Но он уже не был махо, его испортили удача и придворная жизнь. Раз его вытребовали, рассудил он, незачем все губить в порыве раздражения. Ну, конечно, он и не подумает писать эту хрюшку верхом на коне. "Орел парит в небе, свинья копается в навозе". Какая неслыханная наглость со стороны этой расфуфыренной твари взгромоздиться на коня и требовать, чтобы ее писали в виде грандессы! Да еще кто - он, Гойя! - К сожалению, эта задача выше моих сил, дон Мануэль, - вежливо сказал он. - Мне не дано живописать красоту. Если я попытаюсь изобразить сеньору Тудо на коне, боюсь, что картина получится много ниже вашего, дон Мануэль, представления об оригинале. По белому равнодушному лицу Пепы пробежала судорога. - Я так и думала, что ты испортишь мне все удовольствие, Франчо, - сказала она. - Вечно ты все изгадишь. - Она нахмурила свой низкий широкий лоб. - Дон Мануэль, пожалуйста, обратитесь к Маэлье или Карнисеро. Мануэль понял, что затея представляется художнику чересчур рискованной. В сущности, он и сам рад был увильнуть от этого опасного предприятия. - Не будем решать сгоряча, сеньора, - постарался он ее успокоить. - Если сам Гойя не берется писать вас верхом, то неужели какой-нибудь Маэлья или Карнисеро окажется на высоте подобной задачи? С Пико де Пеньялара веял приятный легкий ветерок, но в благодатном свежем воздухе чувствовалась гроза. - Пожалуй, мне лучше удалиться, - сказал Франсиско. - Вздор, Франчо, - возразил Мануэль. - Я освободился на сегодняшний вечер. Пепа образумится, и вы непременно откушаете с нами. Пепа сидела за столом, бесстрастная, молчаливая и красивая. Гойя не прочь был провести с ней ночь. Это было бы местью и Каэтане, и Мануэлю, и самой Пепе. Но ему не хотелось показывать ей, что она по-прежнему влечет его. Он тоже говорил мало. Зато Мануэль был натужно весел. - Я знаю, как вы должны написать Пепу, - придумал он, - с гитарой в руках. Это показалось Франсиско неплохой идеей. Орел в небе, свинья в навозе, тупая Пепа с гитарой в руках. Гойя охотно принялся за работу. Пепа была благодарной моделью. Она сидела в ленивой позе, будившей вожделение, и смотрела ему прямо в лицо бесстыдным взглядом. Он страстно желал ее. Он знал, что она сперва поиздевается над ним, но тем покорнее будет потом. Но он был полон Каэтаной. "Не поддамся!", - думал он. И только вложил в портрет все свое вожделение. Работал он быстро; при желании он мог бы угнаться за Быстрым Лукой. "Дама с гитарой" была закончена в три сеанса. - Это у тебя удачно получилось, Франчо, - с удовлетворением заметила Пепа. Дон Мануэль был в восторге. Королева пригласила Франсиско к себе. Значит, верно, что и она участвовала в заговоре. С досадой в душе Франсиско отправился к ней... Она приветливо поздоровалась с художником, и в нем заговорило благоразумие. В сущности, у него нет причин досадовать на королеву. Не ему хотела она испортить лето и отравить радость, а только своему недругу - герцогине Альба, да и не удивительно, ведь та столько раз выводила ее из себя. В глубине души Франсиско даже льстило, что королева и герцогиня ссорятся из-за него. Надо будет написать об этом другу Мартину в Сарагосу. Мария-Луиза искренне радовалась присутствию Гойи. Она ценила разумность, независимость и вместе с тем скромность его суждений и понимала его искусство. Кроме того, она злорадствовала, что Гойя находится здесь, а не в Пьедраите. Не то чтобы ей хотелось отбить у Альбы обрюзгшего, стареющего Франсиско; уж если на то пошло, она предпочитала крепких молодцов, не слишком умных, зато умеющих щегольски носить мундир. Но эта особа стала слишком дерзка, надо ее время от времени одергивать. Потому-то Гойя и будет теперь писать ее, Марию-Луизу де Бурбон-и-Бурбон, а не Каэтану де Альба. Воспоминание о герцогине навело ее на удачную мысль. Она предложила Гойе писать ее в виде махи. Франсиско был неприятно поражен. То пиши Пепу амазонкой, а королеву - махой. Про себя он не раз думал, что у нее есть что-то от махи - в том, как она пренебрегает этикетом, как презирает сплетни, а главное - в необузданной жажде жизни. Но грандессам разрешалось наряжаться махой только для костюмированного бала, всем покажется по меньшей мере странным, если донья Мария-Луиза будет позировать в таком виде. А ему не миновать новых осложнений с Каэтаной. Он осторожно попытался отговорить королеву. Она настаивала и пошла лишь на одну уступку: согласилась, чтобы наряд был не пестрый, а черный. Впрочем, она, как всегда, оказалась удобной моделью и скорее помогала, чем мешала художнику, то и дело повторяя ему: - Пишите меня такой, как я есть. Ничего не приукрашивайте. Я хочу быть такой, какая есть. И все-таки работа над портретом подвигалась туго. Не только потому, что Мария-Луиза была требовательна к нему, а он - к себе, а потому что она нервничала, должно быть, ревновала Мануэля, продолжавшего путаться с той тварью, и часто отменяла сеансы. Когда Франсиско не работал, он слонялся по дворцу и парку, скучал и злился. Насмешливо, критически, выпятив нижнюю губу, смотрел он на фрески Маэльи и Байеу. Смотрел на фонтаны с мифологическими фигурами, видел, как взлетают, спадают и играют водяные струи, а сквозь них, над ними видел гигантский, ослепительно белый дворец, испанский Версаль, с неимоверным трудом воздвигнутый на такой высоте, замок, витающий в воздухе. Лучше чем кто-либо ощущал Гойя подчеркнутый контраст между французской вычурностью строений и садов и дикой испанской природой. И лучше понимал Филиппа V, который построил этот дворец, не щадя денег и трудов, а чуть забили фонтаны, заявил, уже успев пресытиться своей прихотью: "Обошлись мне эти фонтаны в пять миллионов, а забавляли меня пять минут". Гойя не в состоянии был проводить время с придворными кавалерами и дамами, а общество Мануэля и Пепы раздражало его. Но когда он оставался один посреди этого манерного, кричащего, ослепительного, нарочитого до отвращения французского великолепия, тогда его одолевали мысли о Каэтане, как он ни старался прогнать их. Наперекор здравому смыслу, он считал возможным, что Каэтана напишет ему, позовет его. Неужто между ними все кончено? Она принадлежит ему, а он - ей. Он рвался прочь из Сан-Ильдефонсо, надеясь, что дома, в мадридской мастерской, ему станет легче. Однако работа над портретом затягивалась. Мария-Луиза нервничала не меньше, чем он, и все чаще отменяла условленные сеансы. Тут произошло событие, еще на несколько недель отсрочившее окончание портрета. В Парме умер один из малолетних родственников королевы, а так как ей важно было поднять значение и престиж великогерцогской семьи, из которой она происходила, то по маленькому принцу был назначен придворный траур сверх положенного по этикету, а значит, опять пришлось прервать работу. Гойя письменно просил разрешения возвратиться в Мадрид, ссылаясь на то, что портрет почти готов, а недостающие детали он может дописать и в Мадриде. В ответ ему было сухо заявлено, что ее величеству угодно, чтобы он заканчивал работу здесь. Дней через десять ее величество соизволит еще раз позировать ему, а траурную одежду он может выписать из Мадрида. Но ему забыли прислать из Мадрида черные чулки, и, когда его наконец-то снова пригласили на сеанс, он явился в серых чулках. Маркиз де ла Вега Инклан дал ему понять, что явиться в таком виде к ее величеству невозможно. Гойя в досаде вернулся к себе в апартаменты, надел белые чулки, тушью намалевал на правом чулке человечка; подозрительно похожего на гофмаршала, а на левом - физиономию другого царедворца, духовного брата гофмаршала. С дерзким, угрюмым видом, никого не слушая, проник он прямо к Марии-Луизе. Он застал ее в обществе короля. Тот, ничего не поняв, спросил его довольно сурово: - Что это за странные и неприличные фигурки у вас на чулках? - Траур, ваше величество, траур, - свирепо ответил Гойя. Мария-Луиза громко расхохоталась. Он проработал еще неделю. Наконец портрет был готов. Гойя отошел от мольберта: "Королева донья Мария-Луиза в виде махи в черном", - представил он свою королеву живой королеве. Вот она стоит в естественной и вместе с тем величественной позе, маха и королева. Нос, похожий на клюв хищной птицы, глаза смотрят умным алчным взглядом, подбородок упрямый, губы над бриллиантовыми зубами крепко сжаты. На покрытом румянами лице лежит печать опыта, алчности и жестокости. Мантилья, ниспадающая с парика, перекрещена на груди, шея в глубоком вырезе платья манит свежестью, руки мясистые, но красивой формы, левая, вся в кольцах, лениво опущена, правая маняще и выжидательно держит у груди крошечный веер. Гойя постарался сказать своим портретом не слишком много и не слишком мало. Его донья Мария-Луиза была уродлива, но ой сделал это уродство живым, искрящимся, почти привлекательным. В волосах он написал синевато-красный бант, и рядом с этим бантом еще горделивее сверкало черное кружево. Он надел на нее золотые туфли, блестевшие из-под черного платья, и на все наложил мягкий отсвет тела. Королеве не к чему было придраться. В самой лестной форме высказала она свое полное удовлетворение и предложила Гойе тут же, в Сан-Ильдефонсо, собственноручно снять две копии. Он отказался почтительно, но бесповоротно. После того как он вложил в картину столько напряженного труда, ему невозможно ее копировать. Он поручит эту работу своему помощнику дону Агустину Эстеве, чье умение и добросовестность известны донье Марии-Луизе. Наконец-то он мог вернуться в Мадрид. Однако и тут ему было не лучше, чем в Сан-Ильдефонсо. Сотни раз он повторял себе, что умнее всего было бы написать Каэтане или попросту поехать в Пьедраиту. Но этого не позволяла ему гордость. И за то себя он проклял, Что он был таким... На черта Он влюбился в Каэтану! Жертвы требует за жертвой Эта глупая, шальная Страсть. Немыслимой ценою Он расплачиваться должен! И всю ярость обратил он Против Альбы. Злые духи, Что его подстерегают Из-за всех углов и только Подходящей ждут минуты, Чтоб его сгубить, бесспорно, Сговорились с Каэтаной. 18 К концу лета семейство Альба возвратилось в Мадрид. Каэтана не показывалась и не подавала о себе вестей. Не раз Гойе встречались кареты с гербом герцогов Альба. Он заставлял себя не заглядывать внутрь. И все же заглядывал. Дважды он увидел герцога, дважды - кого-то чужого. И раз - старую маркизу. Потом принесли пригласительный билет, в котором придворного живописца Гойя-и-Лусиентес и сеньору донью Хосефу просили присутствовать на музыкальном вечере у герцога: исполняться будет опера сеньора дона Хосе Гайдна "Жизнь на луне". Целый час Франсиско был полон твердой решимости не ходить туда, в следующий час он так же твердо решил пойти. Хосефе же и в голову не пришло, что можно отклонить приглашение. Как и в тот вечер, когда началось роковое увлечение Гойи, Каэтана долго не показывалась. Франсиско должен был сперва выслушать всю оперу сеньора Гайдна. Он сидел рядом с Хосефой, терзаясь нетерпением, страхом и надеждой, с тоской вспоминая такие же музыкальные вечера в Пьедраите, когда сидел рядом с Каэтаной. При этом сама опера была игрива и грациозна. В ней изображалось, как некий богач по имени Бонафеде, отец двух хорошеньких дочек, одержимый страстью к астрономии, попадает на удочку обманщика Эклетико, убеждающего его, будто он находится на луне; превратности жизни на этом небесном светиле исторгают у него согласие на брак дочек с такими женихами, за которых он ни за что не выдал бы их на земле. Сам герцог с помощью ныне бежавшего аббата в свое время перевел текст оперы с итальянского на испанский язык; постановка была отличная, музыка не такая уж замысловатая, как опасался Гойя, и при других условиях он получил бы удовольствие от этого прелестного представления. Теперь же он мысленно бранился и скрежетал зубами. Наконец опера кончилась, и мажордом пригласил перейти в главную залу. Как и тогда, донья Каэтана принимала гостей, сидя, по староиспанскому обычаю, на возвышении. На этот раз высокий балдахин над ней был увенчан раскрашенной деревянной статуэткой пресвятой девы работы Хуана Мартинеса Монтанеса. Молитвенно сложив руки и застенчиво склоня голову, с чуть заметной горделивой испанской улыбкой, грациозно стояла пресвятая дева на полумесяце, точно на скамейке, который поддерживали прелестные ангельские головки. От всего облика герцогини, когда она так мило сидела под этой милой статуэткой, исходило порочное очарование. На этот раз она была нарумянена, напудрена и одета в роскошное платье старинного версальского образца: от тончайшей талии ниспадала пышная юбка. У нее был нарочито кукольный, до смешного надменный вид. Белое лицо с застывшей улыбкой и необычайно живыми, отливающими металлом глазами под высокими дугами бровей казалось вдвойне греховным из-за пленительного и дерзкого сходства с ликом пресвятой девы, которая с целомудренной радостью, улыбаясь, внимает благой вести. Весь дрожа от ярости и восхищения, Франсиско еле сдерживал желание сказать ей что-нибудь касающееся их двоих, что-нибудь до бесконечности нежное или до бесконечности непристойное. Но она не дала ему возможности поговорить с ней наедине и при этом выказывала ему подчеркнутую высокомерную учтивость. Да и вообще этот вечер принес ему одну лишь досаду. Разумеется, был тут и Карнисеро, собрат по ремеслу, известный пачкун. Ему принадлежали эскизы декораций к "Жизни на луне"; у Гойи разболелись глаза от слащавой, приторной мазни. Герцог и старая маркиза раздражали его своей приветливостью. Дон Хосе хотя и одобрял декорации Карнисеро, однако выразил сожаление, что эскизы сделаны не им, Гойей; но ведь к нему теперь, по словам Каэтаны, не подступишься. Старая маркиза тоже посетовала, что у Гойи совсем нет времени побывать во дворце Вильябранка и начать новый ее портрет. В ее словах слышалась скрытая насмешка: она, несомненно, догадывалась о том, что произошло между Франсиско и Каэтаной. Но особенно несносен был доктор Пераль. Он с противной авторитетностью распространялся о музыке дона Хосе Гайдна. Обычно замкнутое лицо герцога так и сияло, когда врач, злоупотребляя музыкальными терминами, восторженно разъяснял, с какой изобретательностью и остроумием Гайдн меняет оркестровку всякий раз, как Бонафеде смотрит в телескоп и сообщает о своих наблюдениях над жизнью луны, или распространялся о том, как реально музыка передает ощущение полета. Но еще сильнее, чем премудрые разглагольствования ученого хвастуна, задевали Франсиско замечания, которых он не слышал и которыми по-дружески обменивались Каэтана и доктор, а также смех Каэтаны над остротами доктора, без сомнения, понятными лишь им двоим. Во всем обращении "цирюльника" с Каэтаной было что-то возмутительно собственническое. Все предшествующие дни Гойя терзался и радовался в ожидании этого вечера. А теперь вздохнул с горьким облегчением, когда мог наконец откланяться и уйти от чар Каэтаны. На обратном пути Хосефа сказала, что вечер был на диво удачный: дон Хосе по-настоящему большой музыкант, а опера очень мила. На следующий день Франсиско начал писать небольшое полотно: Каэтана под богоматерью с полумесяцем. Он усовершенствовался в искусстве изображать лицо так, что оно было неизвестным и все же знакомым. В набеленной даме под балдахином было что-то сладострастное, злобно-насмешливое, кощунственное. Гойя писал тайком, в отсутствие Агустина, и прятал от него эту картинку. Писал он торопливо, с жаром. Как-то раз он забыл убрать, полотно и, вернувшись, застал перед ним Агустина. - Удивительно сделано - это сама правда, - сказал Агустин. - Даже тебе ни к чему было это видеть, - ответил Франсиско и спрятал картину навсегда. Снова прошла неделя, а от Каэтаны все не было вестей. Теперь Гойя не сомневался, что она не даст о себе знать ни через три месяца, ни даже через год, и ни о чем в жизни так жгуче не жалел, как о том, что убежал из Пьедраиты, убежал от нее. И вдруг в мастерской у него появилась дуэнья Эуфемия и как ни в чем не бывало спросила, есть ли у дона Франсиско время и охота завтра вечером пойти с доньей Каэтаной в "Крус", там дают "Обманутого обманщика" Комельи, и донья Каэтана предвкушает немало удовольствия от сегидилий. Они пошли в театр, они делали вид, будто расстались лишь накануне, ни о чем не спрашивали друг друга, не упоминали о том, что случилось в Пьедраите. Казалось, ничего и не произошло. В последующие недели они часто виделись и любили друг друга, как до ссоры в Пьедраите. Обычно Каэтана заранее сообщала о своем приходе, и Гойя устраивал так, чтобы никого постороннего не было. Но однажды она пришла без предупреждения, Агустин как раз работал над копией "Королевы в виде махи в черном". Каэтана вгляделась в портрет своей противницы. Вот она стоит в непринужденно величественной позе. Ничего не скажешь, Франчо не утаил ее уродства, но он постарался выгодно оттенить то немногое, чем могла похвастать Мария-Луиза: упругую полноту обнаженных рук и шеи в вырезе платья. Кроме того, он придал ей значительность. При всем сходстве она была на полотне и маха, и знатная дама, но отнюдь не казалась смешной. Каэтана вновь ощутила тот легкий озноб, который пробежал по ней, когда королева предостерегала ее. - Почему ты изобразил ее такой? - злобно спросила она напрямик, не смущаясь присутствием Агустина. - Картина-то получилась хорошая, - возмутившись, сухо ответил Франсиско. - Не понимаю тебя, - сказала Каэтана. - Эта женщина самым низким, самым подлым образом отравила нам лето, отравила и тебе и мне всю радость. Мы оба на деле узнали, что она попросту итальянская швейка. А ты вдруг пишешь ее королевой, да еще испанкой с головы до ног. - Раз я ее так написал, значит она такая и есть, - ответил Франсиско спокойно, но таким высокомерным тоном, который не уступал тону герцогини Альба. Агустин торжествовал, слушая друга. После этого Каэтана удвоила старания досадить королеве. Так, например, узнав, что Мария-Луиза выписала себе из Парижа очень вызывающий туалет, она раздобыла его фасон и на следующий день после приема, на котором Мария-Луиза была в этом платье, на бульваре дель Прадо появились два выезда с гербом Альба, а в них две камеристки Каэтаны, одетые точь-в-точь так, как накануне была одета королева. Придворные смеялись, а Мария-Луиза злилась, но меньше, чем ожидала Каэтана. Старая маркиза сочла шутку не слишком удачной. А Франсиско нашел ее и вовсе неудачной. Но его упрек растаял Перед взглядом Каэтаны, Растворился перед этим Существом, в котором жили И дитя и герцогиня. И еще сильней, чем прежде, Ощутил он безграничность Счастья своего. Но тут же Снова выросла угроза, Навсегда и неразрывно Связанная с этим счастьем. 19 В ту пору в Мадриде вспыхнуло поветрие - горловая болезнь, поражавшая преимущественно детей. Начиналась она с воспаления миндалин. У ребенка настолько распухали шейные железы, что вскоре он не мог глотать. Потом слабел пульс, биение сердца становилось еле слышным, из носу сочилась сероватая зловонная жидкость. Больные страдали от все возраставшего удушья, многие умирали. Из троих детей Гойи заболел Мариано, а за ним младшая дочурка, Элена. Хотя Франсиско только мешал уходу за больной, он не мог оторваться от постельки задыхающейся Элены. С ужасом видел он, что девочке становится все хуже. Он с первого мгновения знал, что ему придется расплачиваться за то письмо, за тот вызов злым силам, ценой которого он купил первую ночь с Каэтаной. Домашний врач, доктор Гальярдо, прописал горячее питье и укутывания, а потом, когда жар усилился, - холодные ванны. Он ссылался на Гиппократа. Держал он себя уверенно, а действовал явно наугад. Гойя прибег к религиозным средствам. Посвященные пресвятой деве-целительнице клочки бумаги с надписью "Salus infirmorum - спасительница недужных" скатывались в шарик, и дети выпивали их в стакане воды. Девочка не могла проглотить шарик, что было плохим знаком. За большие деньги Гойя взял на подержание из монастыря, где оно хранилось, покрывало с частицами одежды святой Элены, ее покровительницы, чтобы закутать в него больную. Он вспомнил, чего только ни делали, когда Хосефа была беременна этим ребенком. Приносили в дом образа святого Раймунда Нонната и святого Висента Феррера и усердно молили святых заступников сделать разрешение от бремени недолгим и немучительным. И какое веселое паломничество совершили они потом к Сан-Исидро, чтобы поблагодарить его и других святых за благополучные роды! Дальше тоже все пошло бы благополучно, если бы сам он святотатственно не отдал свое дитя в жертву злым силам. Он бросился в предместье Аточа излить свое горе перед божьей матерью Аточской. Ради собственной утехи он предал свое дитя. Теперь он каялся и молил святую деву принять его покаяние и помочь ему. Он исповедался перед незнакомым, по-деревенски простоватым на вид священником. Он надеялся, что тот не поймет, в чем ему надо покаяться, но священник как будто понял. Однако обошелся с Франсиско не очень сурово. Наложил на него пост, многократное чтение молитвы господней и запретил впредь прелюбодействовать с той женщиной. Гойя дал обет не осквернять свой взор созерцанием ведьмы и девки Каэтаны. Он знал, что все это чистое безумие. Он приказывал себе укротить разумом свои буйные страсти. Когда разум дремлет, тогда человека обуревают сны, нечистые сны - чудовища с кошачьими мордами и крыльями нетопырей. Нет, надо замкнуть в себе свое безумие, обуздать, замуровать его, не дать ему прорваться, поднять голос. И он молчал, молчал перед Агустином, Мигелем, перед Хосефой. И только писал старому другу Мартину Сапатеру. Писал ему о том, как позволил себе тогда ради собственной утехи гнусную, греховную уловку и как дьявол обратил ложь в правду, а потому он сам теперь повинен в смертельной болезни своей любимой дочки, и хотя понимает, что все это не имеет ничего общего с разумом и действительностью, однако для него это подлинная правда. На письме он начертал три креста и просил друга, не скупясь, поставить богоматери дель Пилар много свечек потолще, дабы она исцелила от недуга его и его детей. Герцогиня Альба услышала, что дети Франсиско заболели. Он никогда не говорил ей о своей тогдашней уловке, однако она поняла, как у него должно быть смутно на душе. Она послала к нему дуэнью предупредить о своем приходе и ничуть не удивилась, когда он отказался видеть ее. Она навестила Хосефу и предложила прислать своего врача, доктора Пераля. Гойя не вышел к Пералю. Хосефа отозвалась о нем как о спокойном, рассудительном, опытном враче. Гойя промолчал. Через два дня в здоровье Мариано наступило заметное улучшение, и врачи объявили, что он спасен. На третий день Элена умерла. Отчаянию Гойи, его возмущению против судьбы не было предела. От смертного одра девочки он убежал к себе в мастерскую и там клял святых, которые не захотели ему помочь, клял себя, клял ее, виновницу всего, ведьму, девку и герцогиню, ради своей барской прихоти и утехи вынудившую его пожертвовать любимой дочкой. Вернувшись к постели покойницы, он вспоминал, как мучилась девочка от страшных приступов удушья и как он смотрел на нее, не в силах облегчить ее муки. Его тяжелое волевое лицо превратилось в маску беспредельной скорби; ни один человек не выстрадал столько и не страдал так, как он. Потом он опять убежал в мастерскую, и боль его обратилась в ярость, в жажду мести, в потребность кинуть ей, окаянной, в ее надменное кукольное личико весь свой гнев, все презрение и осуждение. Агустин почти не отходил от него. Но старался быть незаметным, говорил только самое необходимое, казалось, будто он ходит на цыпочках. Не спрашивая, он на свою ответственность решал все дела, которых именно сейчас накопилось особенно много. На Франсиско благотворно действовало такое участие. Он был признателен Агустину за чуткость, за то, что друг не пытается утешить его пошлыми доводами рассудка. Хосефа была почти неприятно поражена, когда он устроил Элене похороны, достойные инфанты. После погребения они сидели в полутемной зале, где были задернуты занавеси. Многие приходили выразить им сочувствие. На второй день Гойе стали нестерпимы бездушные, нарочито печальные физиономии посетителей, и он ушел к себе в мастерскую. Там он то садился, то ложился, то бегал, не находя покоя. Принимался набрасывать карандашом свои видения, рвал бумагу, не кончив рисунка. В мастерскую вошла Каэтана. Он ждал, боялся и жаждал ее прихода. Она была прекрасна. Лицо ее уже не напоминало маску. Это было лицо любящей женщины, которая пришла утешить друга в его горе. Гойя заметил это своим точным глазом и подумал: пусть она обидела его, но ведь он обидел ее куда сильнее. Однако стоило ему вглядеться в нее, как здравый рассудок смыло дикой, сладострастной яростью. Все, что он затаил против Каэтаны с тех пор, как впервые увидел ее сидящей на возвышении, негодование против ее дерзких, жестоких выходок, досада на собственное рабство, ужас перед судьбой, которая избрала эту женщину своим орудием, чтобы мучить его, - все разом поднялось в нем. Он выпятил и без того толстую нижнюю губу, мясистое лицо его дрожало от неукротимой ненависти, как ни старался он овладеть собой. Каэтана невольно отшатнулась. - Как ты смела прийти! - заговорил он. - Убила моего ребенка, а теперь пришла посмеяться надо мной! Она сдержалась и попросила: - Возьми себя в руки, Франчо, горе свело тебя с ума. Ну, конечно. Ей непонятно, как он страдает. Она-то ведь бесплодна. Она ничего не способна создать, в ней ничего не рождается: ни радость, ни горе - одно пустое наслаждение. Она бесплодна, она - ведьма или само зло, посланное дьяволом в мир. - Ты это отлично знала, - не помня себя от гнева, выкрикивал он. - Ты все заранее обдумала. Ты внушила мне мысль накликать болезнь на мою Элену. Ты поставила меня перед выбором - либо жертвуй тебе Эленой, либо моим положением, моим искусством. Только этой ценой ты соглашалась допустить меня к себе. Потом в Пьедраите ты второй раз затеяла то же самое, решила не пускать меня ко двору, чтобы отнять у меня мою славу и мое искусство. Но не тут-то было, я тебе не поддался. А теперь ты требуешь, чтобы я написал Марию-Луизу в непристойном виде. Все, все хочешь ты у меня украсть - моих детей, мое положение, мою живопись. Хочешь оставить меня ни с чем в угоду твоему окаянному, бесплодному лону, - он употребил нецензурное слово. Безграничная злоба поднялась в ней. Из любящей женщины, из утешительницы она превратилась в герцогиню Альба, правнучку кровавого маршала. Этот неотесанный мужлан должен был принять как подарок, как великую милость уж одно то, что она дозволила ему говорить с ней, дышать одним с ней воздухом. А он не нашел ничего лучшего, как поносить ее в припадке дурацкого раскаяния из-за какой-то дурацкой отговорки. - Вы, сеньор Гойя из Фуэндетодоса, всегда годились только для роли придворного шута, - сказала она тихо, уничтожающе любезным тоном. - Вы, кажется, воображали себя махо? Нет, вы всегда будете мужланом, как бы вы ни наряжались. Почему, вы думаете, вас допускали до своей особы герцогини Осунская и Медина-Коэли? Им хотелось позабавиться выходками присяжного дурачка; незачем быть ведьмой, чтобы дергать за веревочку такого паяца, такого простофилю! - Она говорила тихо, но под конец ее детский голосок зазвучал резко и некрасиво. Он видел, как гневно нахмурились ее высокие брови, и радовался, что ему удалось довести ее до такой ярости. Но это удовлетворение потонуло в неистовом бешенстве, потому что она попала на больное место, глумливо напомнила о том, чего он и сам боялся в тайниках души. Но нет, это неправда, не может быть правдой. Не ради смеха и не только для забавы пускали его к себе в постель и герцогиня Осунская, и герцогиня Медина-Коэли, да и она сама. Он помнит, как она сотни раз таяла, растворялась от наслаждения в его объятиях, и ему хочется бросить самые грубые, самые непристойные слова в это окаянное, прекрасное, дерзкое, надменное, гневное лицо. А потом схватить ее, донести до порога и самым настоящим образом вышвырнуть за дверь. Она смотрит, как он подступает к ней. Вот сейчас он ее ударит. Она хочет, чтобы он ее ударил. Правда, тогда все будет кончено. Разумеется, она убьет его тогда. - Ну-ка подойди, мужлан! - подстрекает она его. - Похвались тем, что руки у тебя сильнее моих! А ну-ка! - Но он не подходит к ней. Не бьет, не хватает ее. Он останавливается на полпути. Он видел, как открылись и снова сомкнулись ее губы, но слов не слышал. Болезнь возвратилась к нему, он оглох. И в отчаянье упал он В кресло. Он закрыл руками Бледное лицо. И Альба Поняла. Ей стало страшно. Словно к малому ребенку, Подбежала, стала гладить Волосы его... Франсиско Ничего не слышал. Только Видеть мог, как шевелились Губы. И внезапно понял, Что слова любви шептала Каэтана... И, бессильный, Он закрыл глаза. Заплакал. 20 Весь день дона Мигеля был заполнен, политической деятельностью, но она радовала его гораздо меньше, чем прежде. По вечерам он пытался заниматься искусством, чтобы отвлечься от тоски по Лусии и от все возрастающей досады на те унижения, какие ему приходилось сносить, служа дону Мануэлю. Без конца перечитывал он то сочинение, в котором его великий наставник Никколо Макиавелли описывает свою жизнь у себя в усадебке близ Сан-Кашано, куда он удалился после того, как впал в немилость. Встает он с рассветом и отправляется в лес дать указания дровосекам. Потом погуляет часок, остановится возле родника или на прогалине, на птичьем току, достанет томик Данте, или Петрарки, или Тибулла, Овидия, или еще кого-нибудь из подобных им поэтов, почитает их любовные истории, припомнит свои собственные, с отрадной грустью вздохнет о прошлом. Потом отправится в придорожную таверну, расспросит прохожих, какие они слышали новости и что об этих новостях думают. Вернется для скудного обеда в свое неприютное жилище. И снова идет в харчевню поиграть в шашки, в карты с хозяином, с мясником, с мельником и с двумя кирпичниками; тут из-за грошового проигрыша неизменно поднимается перебранка, да такая, что слышно в селении Сан-Кашано. Но по вечерам Макиавелли сменяет убогую одежду на парадное платье и идет к своим книгам, в компанию вел