а и сама давала знать о себе весьма реальным образом: посылкой денег, переводом или наличными. Но мать по-прежнему скептически относилась к чужой, дикой стране, в которой жила Марианна, и не была склонна позволить такой сомнительной личности, как губернатор Индии, морочить себя. Лишь с того времени, как ее дочь воцарилась в замке Дэйльсфорд, она начала допускать мысль, что брак с этим мистером Гастингсом, пожалуй, и не был мезальянсом. А теперь, по прошествии тридцати пяти лет, семидесятисемилетняя старуха отправилась в дальнюю дорогу - поглядеть наконец, что за особа ее зятек. Марианна все эти годы прожила в Индии на положении королевы. Доставляла генерал-губернатору, своему супругу, множество неприятностей, улаживать которые ему стоило больших трудов, - неприятностей, проистекавших от ее поступков и речей, которые он находил очаровательными, а когда дело принимало очень уж серьезный оборот - оправдывал недостаточным знанием английского языка. Затем она, по причине расстроенного здоровья, уехала в Англию, а Гастингс еще остался в Индии. В Лондоне ей пришлось столкнуться со многими генеральшами Клэверинг, косо поглядывавшими на сомнительной репутации "разводку", и она приложила величайшие усилия к тому, чтобы эти косые взгляды превратились в благожелательные. Марианна так увлеклась этой задачей, что грандиозный процесс, явившийся следствием обвинений, которые парламент возбудил против генерал-губернатора за его деяния в Индии, прошел почти что незамеченным ею. Она тратила огромные суммы, оказывая щедрую поддержку многочисленным своим дядям, теткам, племянникам, племянницам, кузенам, кузинам, разумеется, и бывшему своему мужу, барону Имхофу, который, вторично женившись, ныне скитался по Германии и Австрии. Она сумела устроить блестящую карьеру своему сыну Чарльзу - толстому, краснолицему увальню. При всем том она и сейчас, в замке Дэйльсфорд, говорила тем же ломаным английским языком, что и на "Герцоге Грэфтоне", речь ее изобиловала все теми же ошибками, ласково поправляемыми сэром Уорреном. Марианна подвела мать к столу. Старушка благосклонно взглянула на озеро и парк, уселась, окинула накрытый стол довольным взором, с удивлением остановила его на неказистом горшочке, задумалась на минуту, а затем весело расхохоталась. То был настоящий вюртембергский горшочек подлинного густого малинового варенья. Так они сидели втроем. Гастингс пил чай, Марианна и старая баронесса - кофе. Дамы, улыбаясь, передавали друг другу горшочек с вареньем, улыбаясь, накладывали варенье на тарелочки. Марианне стоило немалых хлопот получить его из Штутгарта; но она считала излишним говорить об этих трудностях. Зато обе дамы, перебивая друг друга, болтали о великом множестве других вещей - скороговоркой, на бойком швабском диалекте. Сэр Уоррен находил милую, почтеннейшую матушку своей жены очаровательной. К сожалению, он не понимал ни одного слова из того, что она рассказывала, ибо она говорила только по-немецки, то есть на одном из тех немногих языков, которыми он не владел. Тем не менее он внимательно прислушивался, с ласковой, счастливой улыбкой. Старушка Шапюзе прогостила всего лишь четыре дня. Затем сэр Уоррен проводил ее на корабль и позаботился о том, чтобы ей предоставили всевозможные удобства. Был к ней почтителен, внимателен, не мог только, к сожалению, обменяться с ней хотя бы единым словом. Он долго глядел вслед кораблю. На обратном пути он в Лондоне посетил главную контору Ост-Индской компании, чтобы дать свое заключение по одному весьма важному вопросу. Он всячески старался сократить эту беседу; ибо ему хотелось поскорее вернуться в Дэйльсфорд, услышать голос своей жены. ВОЛЬШТЕЙН Господин Вольштейн был известный торговец картинами. Галерея его, хоть и маленькая, славилась тем, что в ней никогда не выставлялись второсортные произведения. Господину Вольштейну, коренастому, тучноватому, было уже за пятьдесят. На его мясистом лице, под нависшими веками, виднелись карие грустные глаза, которые, впрочем, иногда глядели весело, с хитрецой. Господин Вольштейн отличался неуклюжестью, в разговоре с трудом подбирал слова и, по собственному его утверждению, был начисто лишен писательского дарования. Обычно он предпочитал выступать в роли делового человека, а не ценителя искусства. И только изредка, когда ему случалось расшевелиться, всем делалось ясно, что хотя он и презирает жаргон критиков-профессионалов, но до тонкости разбирается в живописи и любит ее фанатически. Мне довелось ближе узнать господина Вольштейна во время одной долгой поездки, когда мы с ним очутились вдвоем в купе. Кажется, я понравился ему, да и он мне тоже. Господин Вольштейн разговорился и, прощаясь со мной, пригласил меня навестить его как-нибудь вечером. Я принял приглашение. Придя к господину Вольштейну, я увидел его падчерицу, умную, невзрачную девушку лет двадцати пяти. Хозяева ждали еще одного гостя, и поэтому мы не садились ужинать. Но когда прошло около получаса сверх назначенного времени, падчерица решила, что пора приниматься за еду, господин Фрей, разумеется, не может не опоздать, и мы сели за стол. Господин Фрей появился, когда мы уже кончали ужинать. Это был человек лет тридцати, художник. Господин Вольштейн заметно оживился, как только он вошел. Господин Фрей не стал извиняться. Держался он резко, надменно и показался мне неприятным. Господин Вольштейн принялся расхваливать работы молодого человека. Он, правда, и критиковал их, но был явно в восторге. Господин Фрей пробыл с нами недолго. Вскоре он ушел, и молодая девушка стала жаловаться на то, что он доставляет господину Вольштейну много неприятностей. Господин Вольштейн возразил ей, что с этим приходится мириться. Надежды господин Фрей подает огромные, хотя ему надо еще много учиться. От других я узнал, что, в сущности, непонятно, что именно находит господин Вольштейн в картинах Герберта Фрея. Парень этот удивительно противный. Позднее я прочел о Герберте Фрее в связи с одной скандальной историей. Вторично я встретился с господином Вольштейном уже в Париже, после того как под властью фашистов немецкое искусство прекратило свое существование. Господин Вольштейн открыл и здесь маленькую галерею, которая быстро завоевала известность. Всякий раз, когда я приезжал в Париж, господин Вольштейн приглашал меня к себе в гости. И всегда я заставал у него некоего Михаила К., молодого поляка, неряшливого, робкого и в то же время надменного. Господин Вольштейн сказал мне, что Михаилу К. надо еще много учиться, но надежды он подает огромные. На меня картины Михаила К., которые с гордостью и восторгом показал мне господин Вольштейн, не произвели сильного впечатления. Как и мои друзья, я нашел их весьма посредственными. Но господин Вольштейн пояснил, что потребуется еще немало времени, покуда столь своеобразный талант, как Михаил К., достигнет зрелости. - Конечно, - сказал господин Вольштейн, - "Зеленый старик" написан еще под сильным влиянием раннего Пикассо, но, вы увидите, Михаил К. далеко пойдет, из него выработается очень большой художник. Пока же Михаил К. доставлял господину Вольштейну, и особенно его падчерице, одни огорчения. Он сорил деньгами, и господину Вольштейну приходилось расплачиваться за него. Он сошелся с падчерицей господина Вольштейна, но руками и ногами отбивался от женитьбы. Господину Вольштейну, буржуа до мозга костей, все это было чрезвычайно тягостно. Однако поведение Михаила К. не влияло на мнение господина Вольштейна о даровании художника, и он продолжал оказывать ему материальную поддержку. Наконец, в августе 1939 года господин Вольштейн позвонил из Парижа в тот маленький городок, где я жил, и сообщил мне, гордый и счастливый, что талант Михаила К. достиг наконец зрелости. Он написал три картины, и в них проявил себя тем большим художником, которого с первого взгляда угадал в нем господин Вольштейн. В конце сентября он, господин Вольштейн, организует выставку Михаила К. И я во что бы то ни стало должен устроить так, чтобы приехать в Париж и присутствовать на вернисаже. Однако, прежде чем состоялось открытие выставки, Гитлер вторгся в Польшу. Как-то однажды, в дни непонятной "странной войны", господин Вольштейн рассказал мне, что Михаил К. вступил в Польский легион. Сам господин Вольштейн надеется в мае уехать в Америку. Работать в нынешней Франции бессмысленно. Но в Нью-Йорке он, Вольштейн, устроит выставку Михаила К. и, если Михаил К. вернется с войны, весь мир уже будет знать, какой это художник. Следующее мое свидание с господином Вольштейном состоялось в концентрационном лагере Ле-Милль под Эксом. Фашисты заняли Голландию, и французы посадили в лагерь всех нас - немцев, чехов, поляков, голландцев и тех, у кого вообще не было гражданства. Условия в лагере Ле-Милль были достаточно скверные, так что все мы получили полную возможность показать, чего мы стоим. Господин Вольштейн стоил многого. И он с честью выдержал испытание. Он был само спокойствие и терпение, он помогал всюду, где только мог. Кроме того, он был чрезвычайно изобретателен и умел извлечь все, что возможно, даже из самых скверных обстоятельств. Никогда не забуду, как он ухаживал за мной, когда я заболел дизентерией. Несмотря на внешнее спокойствие господина Вольштейна, я заметил, что его гнетет какая-то забота. После долгих вступлений он поведал мне наконец свое тайное горе. Он хранит при себе, сказал господин Вольштейн, весь свой основной капитал, свои самые ценные картины. "Вот они", - сказал он, видя, что я смотрю на него с недоумением, и показал мне пачку багажных квитанций. Я по-прежнему ничего не понимал. Тогда он рассказал мне, что, решив бежать из Парижа, он вынул из рам свои наиболее ценные картины и тщательно спрятал их в стенках чемоданов, то есть поместил между подкладкой и стенками. Чемоданы он отправил до востребования в самые разные пункты центральной и, главным образом, южной Франции. Всего он отправил восемнадцать чемоданов с двадцатью девятью картинами, среди них Матисс и Пикассо, которых я знаю, и еще оба маленьких Дега, и Тьеполо, и спорный Франц Гальс. Но самое главное - среди них находятся три картины Михаила К. Что бы ни случилось впоследствии, сейчас картины недосягаемы для фашистов. Состояние господина Вольштейна и творчество Михаила К. покамест спасены. Теперь я понял, почему господин Вольштейн так озабочен. Его великолепные полотна рассеяны по всей Франции, отданной во власть врагу, и ключ от этого сокровища хранится у него одного, ключ в виде багажных квитанций. Художник К. находится в Польском легионе, сражается бог весть где, быть может, даже убит. О своей падчерице господин Вольштейн не имел никаких сведений, вероятно, и ее засадили в лагерь. Среди всеобщего крушения и гибели мы, заключенные Ле-Милль, не могли рассчитывать на связь с волей. И поэтому у господина Вольштейна не было никакой надежды получить по квитанциям свой багаж. Кроме того, торопясь осуществить этот маневр, он не успел составить опись картин, хранящихся в каждом из чемоданов. Так что, появись у него возможность взять какой-нибудь чемодан, хотя бы тот, что отправлен в Монпелье, он все равно бы не знал, что в нем находится. Господин Вольштейн сказал мне, и я согласился с ним, что "спасти Матисса или Пикассо важно, но еще важнее спасти три картины Михаила К. Ибо кто такой Пикассо или Матисс, известно всем; а вот кто такой Михаил К., знаем только вы, да я, да он сам". Ситуация становилась все более напряженной. Париж пал, фашисты продвигались в глубь страны, они стояли уже под Лионом. И нам, заключенным, грозила смертельная опасность. Наконец, в последнюю минуту, французы решили перевезти нас в самую крайнюю юго-западную точку страны и оттуда отправить морем. Но они опоздали. Перемирие было объявлено, и фашисты потребовали выдачи многих из нас. Очень может быть, что господин Вольштейн и я тоже стояли в их списках. Во время всего нашего жуткого переезда господин Вольштейн не расставался со своими квитанциями. Он по-прежнему ничего не знал ни о своей падчерице, ни о судьбе Польского легиона, ни о художнике К. Дни тянулись за днями. Ночи, как бы коротки они ни были, казались нам бесконечными. Опасность быть выданными фашистам все надвигалась. Наконец американским друзьям удалось самым фантастическим образом вырвать меня из лагеря. Спрятанный друзьями, я скрывался в Марселе, дожидаясь возможности перейти границу. И вот такая возможность представилась. Друзья мои поработали на славу. В указанную ночь по указанной тропинке я должен был последовать за проводником, хорошо знавшим здешние места, и попытаться перейти границу. Я спросил, можно ли мне захватить с собой еще кого-нибудь. Друзья поколебались и - разрешили. По моей просьбе они связались с господином Вольштейном и добились для него увольнительной из лагеря на десять часов, якобы для визита к врачу в Марселе. И покуда конвойный караулил у дверей врача, друзья привели господина Вольштейна ко мне. Я изложил ему суть дела. Господин Вольштейн покачал своей тяжелой, массивной, хитрой, многодумной головой... - Благодарю вас сердечно, - сказал он, - но я не могу уехать. - Нет, не трудности и опасности, ждавшие нас, испугали этого уже немолодого и неповоротливого человека. - Вы понимаете, багажные квитанции... Нет, я не понимал, я не мог понять, как такой человек может настолько любить собственность, чтобы рисковать жизнью, лишь бы спасти свое достояние. Я принялся втолковывать господину Вольштейну, что вряд ли ему представится вторая возможность бежать, что, если он останется, его ждет гибель. Он ответил: - Дело не в Матиссе, и не в Тьеполо, и не в Пикассо. Дело в картинах Михаила К. - Да ведь вы даже не знаете, жив ли он, - сказал я. - А если он погиб, - упрямо возразил господин Вольштейн, - значит, тем более важно спасти его произведения. Вашим друзьям, - продолжал он, - удалось получить четыре моих чемодана. Окажись в них хоть одна картина Михаила К., я, может быть, из трусости дал бы себя уговорить. А так я должен остаться. - Но не можете ли вы передать квитанции моим друзьям? - предложил я. - У них больше возможностей, чем у вас. - Ваши друзья, - ответил он, - несомненно, сделают все для спасения жизни человека. Но кто захочет понять, что спасти жизнь картины, может быть, еще важнее. После путешествия, полного самых неожиданных приключений, я приехал в Лиссабон. Здесь мне пришлось на несколько дней задержаться. В последний день я зашел в американское посольство, и там меня ждала весть от господина Вольштейна. Он обиняками давал мне понять, что ему удалось спасти одну из картин Михаила К. Сам господин Вольштейн все еще находился в лагере Ле-Милль. Я благополучно добрался до Америки и принялся донимать друзей просьбами помочь господину Вольштейну. Обращался я и в Красный Крест, и в самые разные комитеты. До нас доходили слухи то об одном, то о другом заключенном или беженце, которые были выданы фашистам, и количество этих жертв непрерывно росло. Получать достоверные сведения из французских концентрационных лагерей становилось все труднее, и несколько месяцев я ничего не слышал о господине Вольштейне. Я потерял всякую надежду. В октябре прошлого года, в Сан-Франциско, мистер Дональд В.-Б., большой любитель искусства, показал мне свою коллекцию. Внимание мое привлекла одна картина, простая и сильная. Этот цвет, этот рисунок - я ведь знал их. Но кто же автор картины? Как оказалось, ее написал некий Герберт Фрей. Я поднял глаза, стараясь припомнить. Герберт Фрей? Уж не тот ли это художник, которого я видел у господина Вольштейна?.. Да, подтвердил мистер Б., Герберта Фрея открыл немец, торговец картинами, некий господин Вольштейн. Господин Вольштейн уже трижды чрезвычайно горячо рекомендовал мистеру Б. молодых художников, и из них действительно вышел толк. Я рассказал Б. о судьбе господина Вольштейна. Мистер Б. был богат и чрезвычайно влиятелен. - Да ведь это же просто скандал, - сказал он, - если мы не вытащим господина Вольштейна из проклятого дерьма. Я лично займусь этим делом. Незадолго до того, как Америка вступила в войну, я получил подробное письмо от господина Вольштейна. Он был в Лиссабоне, в безопасности. Из его картин ему удалось спасти пять, в том числе и одну картину Михаила К. Художник К. жив, но был ранен перед самым перемирием, так что ему пришлось ампутировать правую руку. Но художник К., - писал господин Вольштейн, - будет писать левой рукой. ПОСЛЕ СЕЗОНА Пожилой господин невысокого роста, с суровым лицом и развевающимися седыми волосами, похожий на актера или на художника, гулял по берегу озера Фертшау. Он был одет в добротный старомодный, чуть-чуть слишком длинный пиджак, галстук был небрежно повязан, широкополая шляпа помята; в том, как он шел, заложив руку за спину, сказывался человек значительный и привыкший внушать почтение. К тому же он отнюдь не был прижимист и не дрожал над каждой десятишиллинговой бумажкой. И, однако, местные жители за спиной приезжего отпускали на его счет грубоватые, мало лестные для него остроты. Сезон выдался неудачный, а на одном старике не очень-то можно было разжиться. В противоположность Германии, маленькая Австрия стабилизовала свою валюту; это значительно удорожило для приезжих из Германии жизнь в Фертшау, облюбованном ими уголке Каринтии, и курорт, посещавшийся по преимуществу немцами, в этом году не мог похвалиться обилием гостей. Вдобавок лето было дождливое. Сезон кончился раньше времени. В гостинице "Манхарт" большая часть служащих уже была уволена, главное здание закрыто. Ресторан был переведен в пристройку. Кафе и кондитерская бездействовали. Купальней еще можно было пользоваться; но никто уже не обслуживал посетителей, им предоставлялось устраиваться по своему усмотрению. Филиалы венских магазинов уже закрылись; парикмахеры, музыканты, кельнеры - все те, чьи профессии носят сезонный характер, вернулись в столицу, брюзжа и досадуя. Пожилой господин шел по красивой береговой аллее, устланной опавшими листьями, мимо вилл с наглухо закрытыми ставнями. Он изо дня в день совершал эту прогулку. Купальные кабинки были заперты, лодки вытащены на берег. Один лишь моторный катер пароходной компании лениво тащился по залитому солнцем озеру. Местные жители слонялись без дела и злились. В том, что теперь, когда лето кончилось, установилась такая теплая, на редкость прекрасная погода, они видели жестокую насмешку. Некому было платить за красоты природы! Во всем курорте едва ли наберется сотня приезжих. Невысокого роста пожилой господин шел медленно и важно, наслаждаясь приятным теплом. Озеро, подернутое рябью, было окрашено в блеклые тона. Лесистые горы, а за ними - вершины, покрытые свежим снегом, четко обрисовывались на нежно-голубом небе. Садовник укутывал молодые деревца в рогожу, какой-то другой человек, в одном жилете, заколачивал большими гвоздями кабинку. Они поздоровались с приезжим. Поглядеть ему вслед было для них желанным предлогом на минуту-другую прервать неторопливую свою работу. Они позубоскалили на его счет, им показался смешным низенький человек с важной осанкой и лягушечьим ртом. Они уже успели разузнать о нем то, что могло представить интерес; этого было не так уж много, при всем желании не о чем было долго судачить. Его звали Роберт Викерсберг, столовался он в гостинице "Манхарт", жил на вилле Кайнценхубер. Там он один занимал две комнаты и, не торгуясь, платил ту непомерно высокую цену, которую с него запросила советница Кайнценхубер. Если бы он не согласился платить такие деньги, местные жители ругали бы его на чем свет стоит; то, что он согласился их платить, представлялось им нелепым чудачеством. Пожилой господин тем временем, держа шляпу в руках, подставив седую голову ветру, обнажив зубы, выступавшие вперед косо, словно кровельные черепицы, дошел до конца аллеи. Там находилась небольшая площадка со скамейками и бюстом местного уроженца, композитора Матиаса Лайшахера, автора песен, стяжавших славу далеко за пределами его родины. Пожилой господин остановился перед бюстом и долго вглядывался в него. У Лайшахера, по-видимому, было полное, мясистое лицо и густые усы; бронзовому бюсту не удалось изгладить безнадежную пошлость, выраженную в чертах лица популярного композитора. Лайшахер в свое время был главой квартета, составленного им из своих земляков, сам пел в нем, квартет прославился, выступал в Европе и за океаном, загребая деньги и пожиная славу. Пожилой господин смотрел на бюст сосредоточенно, без улыбки, мысленно представляя себе, как этот человек сообща с тремя другими, облаченными во фраки мужчинами распевал в переполненном концертном зале свои чувствительные мелодии. Он представил себе это не улыбнувшись и так же, без улыбки, прочел выспреннюю надпись, в напыщенных выражениях прославлявшую пошло-сентиментальную музыку знаменитого уроженца Фертшау. От площадки с бюстом крутая тропинка, заросшая, уединенная, вела прямо в лес. Пожилой господин стал взбираться по ней. Он давно уже тосковал по уединению и сознательно искал его теперь. Да, его звали Роберт Викерсберг, и это имя было очень известно, хотя местные жители никогда его не слыхали. Роберт Викерсберг слыл одним из немногих подлинных поэтов своей страны, а многие считали его первым из них. Он жил замкнутой, тихой жизнью в небольшом городке, в кругу преданных своих приверженцев. Очень утомительно жить так в течение долгих лет, высказывать взгляды, неизменно ко многому обязывающие, быть вынужденным всегда помнить о своем главенстве, постоянно сознавать, какую ответственность налагает каждое слово, хотя бы невольно вырвавшееся, каждый поступок. Как ни презирал Викерсберг мнение толпы, оно все же доходило до него, и хотя газеты и не имели доступа в его дом, но почитатели сообщали ему, что в них написано. Можно замкнуться в своей башне из слоновой кости, но ведь за ней расстилается весь мир; он виден с ее высоты, и это зрелище терзает душу. Нужно когда-нибудь отдохнуть от всего этого, от незримого владычества над своими приверженцами, от созерцания, хотя бы издалека, Страшного суда, на земле свершающегося. Вот почему он внезапно, никому не сообщив, куда держит путь, отправился в Фертшау, рассчитывая, что это один из немногих уголков страны, где его имя никому не известно. Он поднялся до самого верха, сел на скамью, с которой открывался вид на окрестности, обвел взором красивый, но не вызывающий волнения пейзаж. Уже шестой день, как он здесь. Он проходил среди людей - медлительных, грубых, корыстных и простосердечных, подобный властелину, о могуществе которого никто не подозревает; то тут, то там садился на скамейку, любовался видом, лежал в лесу, плавал, катался на лодке. Все в меру, как и у себя дома. Именно так он и предполагал; а вместе с тем - все это было и несколько иначе, чем он предполагал. Дома ни одна газета не должна была попадаться ему на глаза. Здесь ему стоило больших усилий не заглядывать в провинциальные листки, получаемые в отеле. Дома к нему не допускались посторонние, а друзья вели счет каждому своему слову, чтобы не докучать ему. Здесь он по утрам беседовал со своей хозяйкой, советницей Кайнценхубер, а за обедом - с директором гостиницы "Манхарт". Он имел обыкновение пить чай, поэтому советница Кайнценхубер обстоятельно изъясняла ему вкусовые преимущества и полезные свойства кофе, сваренного по-австрийски. Директор гостиницы разглагольствовал об австрийских винах, особенно расхваливая дешевые сорта, о плохом сезоне и его последствиях и, наконец, о композиторе Матиасе Лайшахере, одна из рукописей которого находилась во владении директора. То была рукопись сентиментальной песни, повествовавшей о том, как двое влюбленных тихим летним вечером плыли в челне по озеру и остались верны друг другу до гробовой доски. Директор уже два раза показывал ему рукопись, вставленную в дорогую рамку. Поэт Роберт Викерсберг взглянул на часы, встал и отправился обедать в гостиницу "Манхарт". Установленный для трапезы час еще не наступил. Однако немногочисленные завсегдатаи все уже были налицо. Ибо здесь, да еще в такое тихое время, ожидание очередной трапезы было единственным занятием, помогавшим скоротать день. Господин Викерсберг оглядел собравшихся. Среди них были мелкие буржуа, служащие, стенографистки высшего разряда, затем еврейская супружеская чета из Вены, адвокат, производивший впечатление человека неглупого и изнеженного, в сопровождении полной, подвижной дамы, далее - говорившее с сильным саксонским акцентом семейство: муж, хорошо одетый, жена, державшаяся несколько надменно, и молоденькая, шумливая, миловидная дочь. Посетители, наверно, уже осведомлялись о том, кто этот пожилой господин с такой оригинальной наружностью. Вероятно, узнали его фамилию, но то, что незнакомца зовут Роберт Викерсберг, - вряд ли что-нибудь говорило им. Он всегда насмехался над мнением света, надменно отказывался разговаривать с интервьюерами, позировать фотографам и все же был слегка задет тем, что посетителям гостиницы его имя ничего не говорило. После обеда он пошел в купальню. Там было совершенно пусто. Он разделся. Его холеная кожа еще не утратила гладкости. За последние дни она от солнечных ванн покраснела, завтра она покроется загаром. Роберт Викерсберг поднялся на открытую галерею, натерся мазью и лег на дощатый настил. Закрыл глаза, вытянулся, подставил тело жаркому солнцу. Озеро тихо плескалось, слышно было, как где-то вдали стучал молоток человека, заколачивавшего кабинку. Высоко в небе парил самолет, его гудение едва доносилось вниз, то был пассажирский самолет, курсирующий между Веной и Венецией. Собственно говоря, можно было бы опять съездить в Венецию. Нет, там, без сомнения, найдутся люди, которые узнают его. Перелет над горами, из Вены сюда, был очень приятен. В сущности, он ведь здесь нашел именно то, чего искал. Для его здоровья эта местность тоже оказалась вполне подходящей; давно уже он не ощущал такой бодрости. И, наверно, здесь, в отвечающей его желаниям атмосфере скуки, ему удастся осуществить свои замыслы. Драма "Асмодей", два действия которой уже закончены, по-видимому, выльется в нечто значительное. Он еще не исписался, он еще не стар. В прошлом столетии человек в пятьдесят - шестьдесят лет уже сходил со сцены. В наши дни дело обстоит иначе. Статистические данные показывают, что средняя продолжительность жизни неуклонно повышается. Он вел воздержный образ жизни, разве что немного пил. Но он и не думает уходить на покой, до этого еще далеко. То красочное, изысканное, строгое искусство, которое он возглавляет, не раз уже объявляли отжившим. А затем волна, стремительно нахлынувшая, спадала, и оказывалось, что это искусство непреходяще, что оно вечно. Его приверженцы немногочисленны, но ряды их не поредели, и все это - избранные люди. Даже газеты это признают. Молодому поколению, дерзко высмеивающему его, придется еще испытать немало разочарований. Было - он этого не отрицает - несколько лет, когда его творчество, казалось, шло на ущерб. Но сейчас он вновь ощущает прилив сил. Ведь стало бы скучно, если бы все уже было достигнуто. Хорошо, что еще встречаются кое-какие трудности, которые надо преодолеть. "Асмодей" убедит многих, в том числе и кельнера Франца. Когда поэт Викерсберг вспомнил о кельнере Франце, его лицо страдальчески сморщилось. Кельнер Франц - его больное место. Он служит старшим кельнером в городе, где живет Викерсберг, в кафе, завсегдатаем которого он был в течение сорока лет, куда и теперь, в годы мировой своей славы, все еще заходит каждые два месяца. Кельнер Франц почти все это время прослужил там и, казалось, должен был быть признателен поэту за многое - за наплыв посетителей, за чаевые, ими расточаемые, за домогательства интервьюеров. Но кельнер Франц - это сознание словно червь гложет сердце Викерсберга - не верит в него. Кельнеру Францу приходилось слышать резкие о нем отзывы. Не одна битва разыгралась, не одна рана была нанесена поэту, прежде чем он был возвеличен, стал божеством тех, кто его окружал; некоторые лица, - одни из них и поныне принадлежали к тем немногим, кого божество удостаивало общения, другие давно были им отринуты, - в те времена выражали свое мнение в самой грубой форме. Кельнер Франц не раз слышал, как стихи поэта Викерсберга, словно из мрамора изваянные, именовались кропательством, презренными виршами. Если бы Викерсберг мог предположить, что только эта непристойная брань заставляет кельнера Франца сомневаться в нем, эти сомнения не уязвляли бы его. Но он отлично знал, что кельнер Франц всегда составляет себе собственное мнение, не опрометчивое, не поверхностное, а такое, какое приличествует человеку опытному и большому знатоку людей. Он никогда не высказывал этого мнения поэту Викерсбергу. Он был прекрасно вышколенный кельнер и знал, как ему надлежит себя вести. Но поэт Викерсберг в чертах лица кельнера Франца, в том, как тот подавал ему кофе, умел читать его мысли. И хотя временами драмы Викерсберга выдерживали по многу тысяч представлений, хотя они переводились на все языки белой расы, шли даже на японской сцене, кельнер Франц не изменялся. Был все так же учтив, все так же услужлив и держался все того же мнения. Оба они знали, как обстоит дело, хотя никогда ни одного слова не проронили об этом. Один-единственный раз, - вскоре после празднования пятидесятилетия со дня его рождения, у ног поэта еще клубился фимиам, во славу его воскуренный всем гуманистически мыслящим миром, - он спросил кельнера, когда тот подавал ему пальто: - Ну что, Франц, все то же? Но кельнер только печально взглянул на него и с сожалением пожал плечами. Вот о чем думал поэт Викерсберг в безлюдной купальне курорта Фертшау, и эти мысли докучали ему. Но досада таяла на солнце. Ему вспоминались стихи о пустыне в действе о Соломоне и Асмодее, - стихи, в которых желтые дали пустыни запечатлены были навек. Он лежал на горячих досках, его немолодое холеное тело лоснилось от мази и испарины, им овладевала сладкая истома. Кто-то вошел в купальню. Роберт Викерсберг приподнялся на горячих досках, сощурившись, перегнулся через перила. Это пришла молоденькая саксонка из ресторана. Она прибежала в купальном костюме и накинутом поверх него купальном халате. Взглянула наверх, улыбнулась, ожидая, что он заговорит с нею. Так как он молчал, она осталась внизу и улеглась на самом солнцепеке. Саксонка миловидна, изящна, очень стройна. Глаза у нее узкие, удлиненные, их синева чуть глуповата, она премило смеется. Но какое ему дело до нее? Сейчас он предается сладкой истоме, а в остальном - его занимают творческие замыслы. Он в ударе, тем, кто пытается умалить его, предстоит нелегкая задача. Его замыслы прекрасны. Его замыслы бессильны. "Асмодей" мог, пожалуй, вылиться в нечто значительное. Вначале новое творение представлялось ему отчетливо, в ярких, сочных красках. Он мог без рисовки сказать, что сцена, где царь взамен себя сажает на престол демона, а сам, обуреваемый желанием до конца изведать все человеческое, удаляется к самым ничтожным людям, живущим на краю пустыни, достойна его дарования. Первое действие он написал в один присест. Оно прекрасно удалось ему; вдохновение било ключом, ничего не приходилось выжимать из себя. То, что он создал, вполне совпадало с образом, витавшим перед ним, дышало жизнью, цвело пышным цветом. Но продолжение не спорилось. Оно началось вяло - и осталось вялым. Три, четыре раза он снова брался за работу. Еще один-единственный раз он испытал подъем - и создал ту желтую песню о пустыне. Но все остальное не обрело мелодии, было все так же вымучено, сухо, безжизненно. Никто, по всей вероятности, этого не заметит, кроме него самого. Он в совершенстве владеет формой, под его рукой даже полый, тусклый щебень приобретает обличье мрамора, благородный его блеск. Но щебень остается щебнем, и Викерсберг это знает. Что бы ни было: стихи о пустыне хороши, на них - печать его мастерства, мастерства его лучших лет. Пусть нынешние молодые крикуны попробуют с ним соперничать! Он потянулся, вытер не слишком обильный, приятный пот, вторично натерся мазью, повернулся на другой бок, скрестил руки на затылке, запрокинул голову. Те несколько дней, что он здесь, пошли ему на пользу. Здесь им были созданы стихи о пустыне. Да, его выбор оказался удачным. Тихое Фертшау - на эти недели самое подходящее для него местопребывание. Правда, здесь обитают какие-то нелепые люди - полные корысти, бездушные и тупые. Но место все-таки хорошее, и, быть может, когда-нибудь скажут: "Здесь Роберт Викерсберг создал свою драму "Соломон и Асмодей". В сущности, он здесь мог бы слегка отступить от суровых своих привычек; мог бы иной раз позволить себе заглянуть в газету, уделить немного внимания молоденькой саксонке. Его так мало соблазняет жизнь, наполненная низменными интересами, что мимолетное к ней приобщение способно лишь оттенить благотворную суровость привычного ему образа жизни. Он встал, подошел к перилам. Да, саксонка все еще лежит на солнце, стройная и миловидная в купальном своем костюме. Он спустился с галереи. Она повернула голову и посмотрела на него, сощуря глаза. Он прошел мимо нее, она проводила его рассеянным взглядом. Он обрызгал себя водой, чтобы поостыть, затем осторожно сошел с лесенки, погрузился в озеро, поплавал несколько минут. Снова вскарабкался по лесенке вверх, долго, старательно отряхивался. Поднялся на галерею, взял свой халат, закутался в него, перегнулся через перила, сверху оглядел саксонку, лежавшую все там же, на солнцепеке. Вдруг она, лениво сощурившись, снизу обратилась к нему: - А почему вы не прыгнули с разбегу? Несколько озадаченный, он стал искать объяснения и в конце концов ответил - не слишком убедительно: - Мне кажется, это более благоразумно. Она продолжала: - Мне было бы скучно вползать в воду таким манером - рассчитывать каждый миллиметр. Они обменялись еще несколькими банальными фразами. У нее был сильный саксонский акцент, то, что она говорила, сводилось к пустой болтовне. Но поэт Викерсберг нашел, что в ее облике чувствуется интеллигентность, да и приятно было смотреть, как она умеет нежиться на солнце. Неожиданно она перешла в наступление: - Чего ради вы приехали в Фертшау? Ведь взрослому мужчине тут должно быть смертельно скучно. - А может быть, я хочу скучать? - сказал Викерсберг. - И поэтому беседуете со мной? Какой вы невежа, - бойко ответила девушка. Поэта Викерсберга ничуть не смущало ее саксонское произношение. Он спросил: - Если вам здесь скучно, почему вы не уезжаете? Она совсем просто ответила ему, что никак не могла убедить родителей поехать в какое-нибудь другое, более оживленное место. Ее отец, дрезденский фабрикант, желает во время летней своей поездки наслаждаться покоем и природой. Однако она добилась того, что через две недели они поедут в Венецию. Вдруг она ловким движением вскочила на ноги, заявила, что ей слишком жарко, кинулась в воду, головой вперед. Оставалась там недолго, вскоре вернулась к нему, визжа, обдавая его брызгами. Роберт Викерсберг знал, что обычно притягательной силой для женщин является в нем его творчество, его имя, его успех, иной раз, быть может, и его влияние. Его радовала мысль, что для этой девушки он всего лишь некий господин Викерсберг, что он нравится ей, и не будучи возвеличен своим творчеством. Она доверчиво подсела к нему, прехорошенькая в мокром костюме, стала рассказывать о себе. Ее родители - состоятельные люди, но ведь очень уж скучно вести жизнь благонравной девушки из хорошей семьи, с перспективой, в будущем, буржуазного замужества. Она учится пению. Хочет поступить в оперетку или - еще лучше - в варьете. Она мечтает уехать в Берлин. Там она наверно устроится. Она ведь красива. Родители, несомненно, сдадутся, когда она поставит их перед совершившимся фактом. Все это она рассказывала скороговоркой, со своим смешным саксонским акцентом. Викерсберг слушал. Она рассуждала здраво; она не думает, что у нее большой талант; но с рядовыми "герлс" из оперетки она вполне может померяться. - Или вы находите, что я недостаточно красива для берлинского "обозрения"? Она действительно была красива. Звали ее Ильза. Они условились, что после ужина еще погуляют вместе. Родители, вероятно, будут слишком утомлены, чтобы их сопровождать; если же нет - придется скрепя сердце дать им трусить за собой, на некотором расстоянии. У них уже появился общий секрет. Викерсберг поехал в Фертшау в дурном настроении. Его не тешили собственные успехи, не радовали даже неудачи молодых. Ему не хотелось писать, не хотелось и читать. Ни тихое озеро, ни четкая линия гор, ни даже ощущение собственной, тщательно им лелеемой бодрости - ничто его не радовало. Теперь он прошел по аллее ускоренным шагом. Разговорился с продавщицей фруктов. Купил в лавочке венские газеты. С интересом пробежал многословную болтовню, остался весьма доволен язвительным анекдотом об одном коллеге и благоговейным упоминанием своего собственного имени. Посидел на скамейке, отбивая изящной, слегка увядшей рукой такт мелодии, вдруг ему вспомнившейся. Местные жители, проходя мимо, покачивали головами, думали, что он не в своем уме. Он пошел домой, вторично побрился, переменил пиджак и воротничок, обратился с несколькими приветливыми словами к старой советнице Кайнценхубер, которая нашла, что сегодня он премил, чрезвычайно любезен. Во время ужина вступил в обстоятельный разговор с директором гостиницы, попросил его, весьма этим польщенного, еще раз показать ему рукопись композитора Матиаса Лайшахера. Выпил приятного на вкус австрийского вина. Сказал бойкой, полной кельнерше что-то старомодное, отдаленно напоминавшее цветистый комплимент; она, смеясь, ответила ему, задорно и многозначительно. Наконец настал час прогулки, о которой они днем сговорились. Родители, как и предполагалось, после нескольких искусных маневров затрусили где-то впереди, он и саксонка оставались в темноте. Но она была совсем не та, что днем, - капризничала, говорила резко, нелюбезно. Он с досадой вспомнил, что у него седая голова и чопорный вид. Она спросила его, чем он занимается. Он уклончиво ответил, что пишет о разных вещах. Она сказала: - Если вы пишете в газетах, вы ведь могли бы мне помочь. Он ничего на это не ответил, а она, очевидно решив, что он прихвастнул, стала говорить ему колкости. Он увидел, что без упоминания о своих книгах ему никак не обойтись, ощутил соблазн объяснить ей, кто он, но тотчас устыдился. Неужели он для того приехал в этот тихий уголок, чтобы завести глупейший флирт с девчонкой, каких на свете тысячи? Папаша-саксонец будет прав, если станет потешаться над ним, седовласым ослом. Поэт Викерсберг приумолк. - Вы устали, с вами скучно, - неодобрительно заявила саксонка. На следующий день он снова был угрюмым, одиноким пожилым господином. Совершил обычную свою прогулку, долго и мрачно вглядывался в бюст композитора Лайшахера, катался на лодке. В купальне ему, разумеется, повстречалась саксонка. Но она была не одна. Рядом с ней лежал молодой человек в купальном халате, вызывающе шумливый, как показалось господину Викерсбергу. Она смеялась, была оживленна, по-видимому, разговор очень забавлял их обоих. По всей вероятности, она потешалась над ним с этим противным юнцом. Это ее право. Впрочем, это ведь совершенно безразлично. Он закр