жары; им приносили сладкого сидру, и они пили за окончательное выздоровление г-жи Бовари. Тут же, то есть внизу, как раз напротив беседки, ловил раков Бине. Бовари звал его выпить холодненького - тот уж очень ловко откупоривал бутылки. - Бутылку не нужно наклонять, - самодовольным взглядом озирая окрестности, говорил Бине. - Сначала мы перережем проволочку, а потом осторожно, потихоньку-полегоньку, вытолкнем пробку - так открывают в ресторанах бутылки с сельтерской. Но во время опыта сидр нередко обдавал всю компанию, и в таких случаях священник, смеясь утробным смехом, всегда одинаково острил: - Его доброкачественность бросается в глаза! Аббат Бурнизьен был в самом деле человек незлобивый; когда однажды фармацевт посоветовал Шарлю развлечь супругу - повезти ее в руанский театр, где гастролировал знаменитый тенор Лагарди, он ничем не обнаружил своего неудовольствия. Озадаченный его невозмутимостью, г-н Оме прямо обратился к нему и спросил, как он на это смотрит; священник же ему ответил, что музыка не так вредна, как литература. Фармацевт вступился за словесность. Он считал, что театр в увлекательной форме преподносит зрителям нравоучение и этим способствует искоренению предрассудков. - Castigat ridendo mores [он смехом бичует нравы (лат.)], господин Бурнизьен! Возьмите, например, почти все трагедии Вольтера: они полны философских мыслей - для народа это настоящая школа морали и дипломатии. - Я когда-то видел пьесу под названием "Парижский мальчишка", - вмешался Вине. - Там выведен интересный тип старого генерала - ну прямо выхвачен из жизни! Какого звону задает этот генерал одному барчуку! Барчук соблазнил работницу, а та в конце концов... - Бесспорно, есть плохая литература, как есть плохая фармацевтика, - продолжал Оме. - Но отвергать огулом все лучшее, что есть в искусстве, - это, по-моему, нелепость; в этом есть что-то средневековое, достойное тех ужасных времен, когда Галилей томился в заточении. - Я не отрицаю, что есть хорошие произведения, хорошие писатели, - возразил священник. - Но уже одно то, что особы обоего пола собираются в дивном здании, обставленном по последнему слову светского искусства... И потом этот чисто языческий маскарад, румяна, яркий свет, томные голоса - все это в конце концов ведет к ослаблению нравов, вызывает нескромные мысли, нечистые желания. Так, по крайней мере, смотрели на это отцы церкви. А уж раз, - добавил священник, внезапно приняв таинственный вид, что не мешало ему разминать на большом пальце понюшку табаку, - церковь осудила зрелища, значит, у нее были для этого причины. Наше дело - исполнять ее веления. - А знаете, почему церковь отлучает актеров? - спросил аптекарь. - Потому что в давнопрошедшие времена их представления конкурировали с церковными. Да, да! Прежде играли, прежде разыгрывали на хорах так называемые мистерии; в сущности же, это были не мистерии, а что-то вроде фарсов, да еще фарсов-то в большинстве случаев непристойных. Священник вместо ответа шумно вздохнул, а фармацевт все не унимался. - Это как в Библии. Там есть такие... я бы сказал... пикантные подробности, уверяю вас!.. Там все вещи называются своими именами! Тут Бурнизьена всего передернуло, но аптекарь не дал ему рта раскрыть: - Вы же не станете отрицать, что эта книга не для молодых девушек. Я бы, например, был не в восторге, если б моя Аталия... - Да ведь Библию рекомендуют протестанты, а не мы! - выйдя из терпения, воскликнул аббат. - Не все ли равно? - возразил Оме. - Я не могу примириться с мыслью, что в наш просвещенный век находятся люди, которые все еще восстают против такого вида умственного отдыха, хотя это отдых безвредный, более того - здоровый и в нравственном, и даже в физическом смысле. Не правда ли, доктор? - Да, конечно, - как-то неопределенно ответил лекарь; то ли он, думая так же, как и Оме, не хотел обижать Бурнизьена, то ли он вообще никогда об этом не думал. Разговор, собственно, был кончен, но фармацевт не удержался и нанес противнику последний удар: - Я знал священников, которые переодевались в светское платье и ходили смотреть, как дрыгают ногами танцовщицы. - А, будет вам! - возмутился аббат. - Нет, я знал! - повторил Оме и еще раз произнес с расстановкой: - Нет - я - знал! - Что ж, это с их стороны нехорошо, - заключил Бурнизьен: по-видимому, он твердо решил снести все. - Да за ними, черт их побери, еще и не такие грешки водятся! - воскликнул аптекарь. - Милостивый государь!.. Священник метнул при этом на фармацевта такой злобный взгляд, что тот струсил. - Я хотел сказать, - совсем другим тоном заговорил Оме, - что нет более надежного средства привлечь сердца к религии, чем терпимость. - А, вот это верно, вот это верно! - согласился добродушный аббат и опять сел на свое место. Но он не просидел и трех минут. Когда он ушел, г-н Оме сказал лекарю: - Это называется - жаркая схватка! Что, здорово я его поддел?.. Одним словом, послушайтесь вы моего совета, повезите госпожу Бовари на спектакль, хоть раз в жизни позлите вы этих ворон, черт бы их подрал! Если б меня кто-нибудь заменил, я бы поехал с вами. Но торопитесь! Лагарди дает только одно представление. У него ангажемент в Англию - ему там будут платить большие деньги. Говорят, это такой хапуга! Золото лопатой загребает! Всюду возит с собой трех любовниц и повара! Все великие артисты жгут свечу с обоих концов. Они должны вести беспутный образ жизни - это подхлестывает их фантазию. А умирают они в богадельне - в молодости им не приходит на ум, что надо копить про черный день. Ну-с, приятного аппетита! До завтра! Мысль о спектакле засела в голове у Шарля. Он сейчас же заговорил об этом с женой, но она сперва отказалась, сославшись на то, что это утомительно, хлопотно, дорого. Шарль, против обыкновения, уперся, - он был уверен, что театр принесет ей пользу. Он полагал, что у нее нет серьезных причин для того, чтобы не ехать: мать недавно прислала им триста франков, на что он никак не рассчитывал, текущие долги составляли не очень значительную сумму, а до уплаты по векселям г-ну Лере было еще так далеко, что не стоило об этом и думать. Решив, что Эмма не хочет ехать из деликатности, Шарль донял ее своими приставаниями, и в конце концов она согласилась. На другой день в восемь утра они отбыли в "Ласточке". Аптекаря ничто не удерживало в Ионвиле, но он считал своим долгом не покидать поста; выйдя проводить супругов Бовари, он тяжело вздохнул. - Ну, добрый путь, счастливые смертные! - воскликнул Оме и, обратив внимание на платье Эммы - голубое, шелковое, с четырьмя воланами, - заметил: - Вы сегодня обворожительны. Вы будете иметь бешеный успех в Руане! Дилижанс остановился на площади Бовуазин, у заезжего двора "Красный крест". На окраине любого провинциального города вы можете видеть такую же точно гостиницу: конюшни в таком добром старом трактире бывают просторные, номера - тесные, на дворе под забрызганными грязью колясками коммивояжеров подбирают овес куры, в деревянной подгнившей галерее зимними ночами потрескивают от мороза бревна; здесь всегда людно, шумно, стены ломятся от снеди, черные столы залиты кофе с коньяком, влажные скатерти - все в пятнах от дешевого красного вина, толстые оконные стекла засижены мухами; здесь со стороны улицы - кофейная, а на задворках - огород, и здесь всегда пахнет деревней, как от вырядившихся по-городски батраков. Шарль сейчас же помчался за билетами. Он долго путал литерные ложи с галеркой, кресла партера с креслами ложи, подробно расспрашивал, ничего не понимал, когда ему объясняли, обегал всех, начиная с контролера и кончая директором, вернулся на постоялый двор, опять пошел в кассу - и так несколько раз он измерил расстояние от театра до гостиницы. Госпожа Бовари купила себе шляпу, перчатки, бутоньерку. Г-н Бовари очень боялся опоздать к началу, и, не доев бульона, они подошли к театру, когда двери были еще заперты. 15 Толпа, разделенная балюстрадами на равные части, жалась к стене. На громадных афишах, развешанных по углам ближайших улиц, затейливо выведенные буквы слагались в одни и те же слова: "_Лючия де Ламермур_... (*40) Лагарди... Опера..." День стоял погожий; было жарко; волосы слипались от пота; в воздухе мелькали носовые платки и вытирали красные лбы. Порою теплый ветер с реки чуть колыхал края тиковых навесов над дверями кабачков. А немного дальше было уже легче дышать - освежала ледяная струя воздуха, насыщенная запахом сала, кожи и растительного масла. То было дыхание улицы Шарет, застроенной большими темными складами, из которых выкатывали бочки. Эмма, боясь оказаться в смешном положении, решила пройтись по набережной: все лучше, чем стоять перед запертыми дверями театра. Шарль из предосторожности зажал билеты в кулак, а руку опустил в карман брюк и потом все время держал ее на животе. Уже в вестибюле у Эммы сильно забилось сердце. Толпа устремилась по другому фойе направо, а Эмма поднималась по лестнице в ложу первого яруса, и это невольно вызвало на ее лице тщеславную улыбку. Ей, как ребенку, доставляло удовольствие дотрагиваться до широких, обитых материей дверей, она жадно дышала театральною пылью. Наконец она села на свое место в ложе и выпрямилась с непринужденностью герцогини. Зал постепенно наполнялся. Зрители вынимали из футляров бинокли. Завзятые театралы еще издали узнавали друг друга и раскланивались. Эти люди смотрели на искусство как на отдых от тревог коммерции, но и здесь они не забывали про свои "дела" и вели разговор о хлопке, спирте, индиго. Виднелись невыразительные, малоподвижные головы стариков; бледность и седины придавали старикам сходство с серебряными медалями, которые покрылись тусклым свинцовым налетом. Г-жа Бовари любовалась сверху молодыми хлыщами, красовавшимися в первых рядах партера, - они выставляли напоказ в низком вырезе жилета розовые или же бледно-зеленые галстуки и затянутыми в желтые перчатки руками опирались на позолоченный набалдашник трости. Между тем в оркестре зажглись свечи. С потолка спустилась люстра, засверкали ее граненые подвески, и в зале сразу стало веселее. Потом один за другим появились музыканты, и началась дикая какофония: гудели контрабасы, визжали скрипки, хрипели корнет-а-пистоны, пищали флейты и флажолеты. Но вот на сцене раздались три удара (*41), загремели литавры, зазвучали трубы, занавес взвился, а за ним открылся ландшафт. Сцена представляла опушку леса; слева протекал осененный ветвями дуба ручей. Поселяне и помещики с пледами через плечо спели хором песню охотников. Затем появился ловчий и, воздев руки к небу, стал вызывать духа зла. К нему присоединился другой, потом они ушли, и тогда снова запели охотники. Эмма перенеслась в круг чтения своей юности, в царство Вальтера Скотта. Ей чудилось, будто из-за вересковых зарослей до нее сквозь туман долетает плач шотландской волынки, многократно повторяемый эхом. Она хорошо помнила роман, это облегчало ей понимание оперы, и она пыталась следить за развитием действия, но буря звуков рассеивала обрывки ее мыслей. Эмма была захвачена музыкой, все ее существо звучало в лад волнующим мелодиям, у нее было такое чувство, точно смычки ударяют по нервам. Глаза разбегались, и она не могла налюбоваться костюмами, декорациями, действующими лицами, нарисованными деревьями, дрожавшими всякий раз, когда кто-нибудь проходил мимо, бархатными беретами, плащами, шпагами, - всеми созданиями фантазии, колыхавшимися на волнах гармонии, словно на воздушных волнах горнего мира. Но вот на авансцену вышла молодая женщина и бросила кошелек одетому в зеленое конюшему. Затем она осталась одна, и тут, подобно журчанию ручья или птичьему щебету, зазвучала флейта. Глядя перед собой сосредоточенным взглядом, Лючия начала каватину соль мажор. Она пела о том, как жестока любовь, молила бога даровать ей крылья. Эмма ведь тоже стремилась покинуть земную юдоль, унестись в объятиях ангела. И вдруг на сцену вышел Эдгар - Лагарди. Он был бледен той очаровательной бледностью, которая придает лицам пылких южан строгость, чем-то напоминающую строгость мрамора. Его мощный стан облегала коричневая куртка. На левом боку у него болтался маленький кинжал с насечкой. Лагарди томно закатывал глаза и скалил белые зубы. Про него говорили, что когда-то давно он занимался починкой лодок на биаррицком пляже и что однажды вечером, послушав, как он поет песни, в него влюбилась польская панна. Она потратила на него все свое состояние. А он бросил ее ради других женщин, и слава сердцееда упрочила его артистическую репутацию. Хитрый комедиант непременно вставлял в рекламы какую-нибудь красивую фразу о своем обаянии и о своем чувствительном сердце. Дивный голос, несокрушимая самоуверенность, темперамент при отсутствии тонкого ума, напыщенность, прикрывавшая отсутствие истинного чувства, - вот чем брал этот незаурядный шарлатан, в котором было одновременно что-то от парикмахера и что-то от тореадора. С первой же сцены он обворожил зрителей. Он душил в объятиях Лючию, уходил от нее, возвращался, разыгрывал отчаяние, вспышки гнева сменялись у него жалобными стонами, исполненными глубокой нежности, из его обнаженного горла излетали ноты, в которых слышались рыдания и звуки поцелуя. Эмма, перегнувшись через барьер и впившись ногтями в бархатную обивку ложи, глядела на него не отрываясь. Сердце ее полнилось этими благозвучными жалобами, и они все лились и лились под аккомпанемент контрабасов, подобно стонам утопающих, которые не может заглушить вой урагана. Ей было знакомо это упоение, эта душевная мука - она сама чуть было не умерла от них. Голос певицы казался ей отзвуком ее собственных дум, во всем этом пленительном вымысле отражалась какая-то сторона ее жизни. Но в действительности никто ее так не любил. Родольф не плакал, как Эдгар, когда они в последний вечер при лунном свете говорили друг другу: "До завтра! До завтра!.." Зал гремел от рукоплесканий; пришлось повторить всю стретту: влюбленные пели о цветах на своей могиле, о клятвах, о разлуке, о воле судеб, о надеждах. Когда же раздалось финальное "Прощай!", у Эммы вырвался пронзительный крик, и этот ее вопль слился с дрожью последних аккордов. - За что вон тот синьор преследует ее? - спросил Бовари. - Да нет же, это ее возлюбленный, - ответила Эмма. - Но ведь он клянется отомстить ее семье, а тот, который только что пришел, сказал: "Лючию я люблю и, кажется, взаимно". Да он и ушел под руку с ее отцом. Ведь уродец в шляпе с петушиным пером - это же ее отец? Объяснения Эммы не помогли - во время речитативного дуэта, когда Гильберт сообщает своему господину, Эштону, какие адские козни он замышляет, Шарль увидел обручальное кольцо, которое должно было ввести в заблуждение Лючию, и решил, что это подарок Эдгара. Впрочем, он откровенно сознался: ему непонятно, что, собственно, происходит на сцене, из-за музыки он не улавливает слов. - Не все ли тебе равно? - сказала Эмма. - Молчи! - Ты же знаешь, я люблю, чтобы мне все было ясно, - наклонившись к ней, начал было Шарль. - Молчи! Молчи! - сердито прошептала Эмма. Лючию вели под руки служанки; в волосах у нее была ветка флердоранжа; она казалась бледнее своего белого атласного платья. Эмма вызвала в памяти день своей свадьбы. Она перенеслась воображением туда, в море хлебов, на тропинку, по которой все шли в церковь. Зачем она не сопротивлялась, не умоляла, как Лючия? Напротив, она ликовала, она не знала, что впереди - пропасть... О, если б в ту пору, когда ее красота еще не утратила своей первоначальной свежести, когда к ней еще не пристала грязь супружеской жизни, когда она еще не разочаровалась в любви запретной, кто-нибудь отдал ей свое большое, верное сердце, то добродетель, нежность, желание и чувство долга слились бы в ней воедино, и с высоты такого счастья она бы уже не пала! Но нет, это блаженство - обман, придуманный для того, чтобы разбитому сердцу было потом еще тяжелее. Искусство приукрашает страсти, но она-то изведала все их убожество! Эмма старалась об этом не думать; в воссоздании ее собственных горестей ей хотелось видеть лишь ласкающую взор фантазию, разыгрываемую в лицах, и когда в глубине сцены из-за бархатного занавеса появился мужчина в черном плаще, она внутренне даже улыбнулась снисходительной улыбкой. От резкого движения его широкополая испанская шляпа упала на пол. Оркестр и певцы сейчас же начали секстет. Звонкий голос пылавшего гневом Эдгара покрывал все остальные. Баритон Эштона грозил Эдгару смертью, Лючия изливала свои жалобы на самых высоких нотах, Артур вел свою партию, модулируя в среднем регистре, первый бас священника гудел, точно орган, и слова его подхватывал чудесный хор женских голосов. Выстроившись в ряд, актеры повышенно жестикулировали. Из их уст излетали одновременно гнев, жажда мести, ревность, страх, сострадание и изумление. Оскорбленный любовник размахивал шпагой. От прерывистого дыхания вздымался кружевной воротник на его груди; звеня золочеными шпорами на мягких сапожках с раструбами у щиколоток, он большими шагами ходил по сцене. Глядя на певца, Эмма думала, что в душе у него, наверно, неиссякаемый источник любви, иначе она не била бы из него такой широкой струей. Все ее усилия принизить его были сломлены - ее покорил поэтический образ. Черты героя Эмма переносила на актера; она старалась представить себе его жизнь, жизнь шумную, необыкновенную, блистательную, и невольно думала о том, что таков был бы и ее удел, когда бы случай свел ее с ним. Они бы познакомились - и полюбили друг друга! Она путешествовала бы по всем европейским государствам, переезжая из столицы в столицу, деля с ним его тяготы и его славу, подбирая цветы, которые бросают ему, своими руками вышивая ему костюмы. Каждый вечер она пряталась бы в ложе, отделенной от зала позолоченною решеткою, и, замерев, слушала излияния его души, а душа его пела бы для нее одной; со сцены, играя, он смотрел бы на нее. Но Лагарди действительно на нее смотрел - это было какое-то наваждение! Она готова была броситься к нему, ей хотелось укрыться в объятиях этого сильного человека, этой воплощенной любви, хотелось сказать ему, крикнуть: "Увези меня! Умчи меня! Скорей! Весь жар души моей - тебе, все мечты мои - о тебе!" Занавес опустился. Запах газа смешивался с человеческим дыханием, вееры только усиливали духоту. Эмма вышла в фойе, но там негде было яблоку упасть, и она с мучительным сердцебиением, ловя ртом воздух, вернулась в ложу и тяжело опустилась в кресло, Боясь, как бы у нее не было обморока, Шарль побежал в буфет за оршадом. Немного погодя он с великим трудом протиснулся на свое место. Он держал обеими руками стакан, и его все время толкали под локти; кончилось тем, что он вылил почти весь оршад на плечи какой-то декольтированной руанки, а та, почувствовав, что по спине у нее течет жидкость, завопила так, словно ее резали. Ее супруг, владелец прядильной фабрики, напустился на косолапого медведя. Жена вытирала платком свое на" рядное вишневого цвета платье из тафты, а он долго еще бурчал что-то насчет вознаграждения и возмещения убытков. Наконец Шарль снова очутился около своей жены. - Честное слово, я уж думал, что не протолкаюсь! Народу!.. Народу!.. - отдуваясь, еле выговорил он и обратился к Эмме с вопросом: - Угадай, кого я там встретил? Леона! - Леона? - Ну да! Он сейчас придет с тобой повидаться. Не успел Шарль договорить, как в ложу вошел бывший помощник ионвильского нотариуса. Он протянул Эмме руку с бесцеремонностью светского человека. Г-жа Бовари, как бы подчинившись более сильной воле, машинально подала ему свою. Она не касалась его руки с того весеннего вечера, когда они, стоя у окна, прощались под шум дождя в зеленой листве. Однако, подумав о приличиях, она мгновенно стряхнула с себя столбняк воспоминаний и заговорила отрывистыми фразами: - А, здравствуйте!.. Вот неожиданно! Какими судьбами? - Тише! - крикнул кто-то из партера; третье действие уже началось. - Так вы в Руане? - Да. - И давно? - Вон! Вон! На них оглядывались. Они замолчали. Но Эмма уже не слушала музыку. Хор гостей, сцена Эштона со слугой, большой ре-мажорный дуэт - все это доносилось до нее откуда-то издалека, точно инструменты утратили звучность, а певцы ушли за кулисы. Она вспоминала игру в карты у фармацевта, поход к кормилице, чтения вслух в беседке, сидения у камелька, всю эту бедную событиями любовь, такую тихую и такую продолжительную, такую скромную, такую нежную и, однако, изгладившуюся из ее памяти. Зачем же он вернулся? Благодаря какому стечению обстоятельств он снова вошел в ее жизнь? Он сидел сзади, прижавшись плечом к перегородке. По временам его теплое дыхание шевелило ее волосы, и она вздрагивала. - Вам это интересно? - спросил он, наклонившись к ней так близко, что кончик его уса коснулся ее щеки. - О нет! Не очень! - небрежным тоном ответила она. Леон предложил уйти из театра и поесть где-нибудь мороженого. - Подождем немножко! - сказал Бовари. - Волосы у нее распущены - сейчас, наверно, начнется самая драма. Но сцена безумия не потрясла Эмму, игра певицы казалась ей неестественной. Шарль слушал внимательно. - Уж очень она кричит, - обращаясь к нему, сказала Эмма. - Да... пожалуй... слегка переигрывает... - согласился Шарль; ему явно нравилась игра певицы, но он привык считаться с мнениями жены. - Ну и душно же здесь!.. - со вздохом сказал Леон. - Да, правда, невыносимо душно! - Тебе нехорошо? - спросил Шарль. - Я задыхаюсь. Пойдем! Леон бережно набросил ей на плечи длинную кружевную шаль; все трое вышли на набережную и сели на вольной воздухе, перед кафе. Сперва заговорили о болезни Эммы, причем она поминутно прерывала Шарля, - она уверяла, что г-ну Леону это скучно слушать. А Леон сказал, что в Нормандии через нотариуса проходят дела совсем иного характера, чем в Париже, и что он приехал на два года в Руан послужить в большой нотариальной конторе и набить себе руку. Затем спросил про Берту про семейство Оме, про тетушку Лефрансуа. Больше в присутствии мужа говорить им было не о чем, и разговор скоро иссяк. Мимо них шли по тротуару возвращавшиеся из театра зрители; некоторые из них мурлыкали себе под нос, а другие орали во все горло: "Ангел мой, Лючия!" Леон, желая блеснуть, заговорил о музыке. Он слышал Тамбурини, Рубини, Персиани, Гризи; рядом с ними захваленный Лагарди ничего не стоил. - А все-таки говорят, что в последнем действии он совершенно изумителен, - посасывая шербет с ромом, прервал его Шарль. - Я жалею, что ушел, не дождавшись конца. Мне он все больше и больше нравился. - Так ведь скоро будет еще одно представление, - заметил Леон. На это Шарль возразил, что они завтра же уезжают. - А может быть, ты побудешь тут без меня, моя кошечка? - обратился он к Эмме. Эта неожиданно открывшаяся возможность заставила молодого человека изменить тактику, и он стал восторгаться игрой Лагарди в последней сцене: это что-то волшебное, неземное! Тогда Шарль начал настаивать: - Ты вернешься в воскресенье. Да ну, не упрямься! Раз это тебе хоть сколько-нибудь на пользу, значит, нечего отказываться. Столики между тем пустели; неподалеку от них стоял официант - Шарль понял намек и полез за кошельком; Леон схватил его за руку, расплатился и оставил официанту на чай две серебряные монетки, нарочно громко звякнув ими о мраморную доску стола. - Мне, право, неловко, что вы за нас... - пробормотал Шарль. Леон остановил его радушно-пренебрежительным жестом и взялся за шляпу. - Итак, решено: завтра в шесть? Шарль снова начал уверять, что ему-то никак нельзя, а вот Эмма вполне может... - Дело в том, что... - запинаясь, проговорила она с какой-то странной усмешкой, - я сама еще не знаю... - Ну, ладно, у тебя есть время подумать, там посмотрим, утро вечера мудренее, - рассудил Шарль и обратился к Леону, который пошел их провожать: - Ну, вы теперь опять в наших краях, - надеюсь, будете приезжать к нам обедать. Молодой человек охотно согласился, тем более что ему все равно надо было съездить в Ионвиль по делам конторы. Распрощался он с г-ном и г-жой Бовари у пассажа "Сент-Эрблан", как раз когда на соборных часах пробило половину двенадцатого. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1 Леон, изучая право, довольно часто заглядывал в "Хижину" (*42) и даже пользовался большим успехом у гризеток, находивших, что он "очень мило себя держит". Самый приличный из всех студентов, он стриг волосы не слишком длинно и не слишком коротко, не проедал первого числа деньги, присланные на три месяца, и был в хороших отношениях с профессорами. Излишеств он себе не позволял по своему малодушию и из осторожности. Когда Леон занимался днем у себя в комнате или вечером под липами Люксембургского сада, на память ему приходила Эмма, он задумывался и ронял Свод законов. Но мало-помалу его чувство к ней ослабело, на него наслоились иные желания, хотя и не совсем заглушили его. Леон еще не утратил надежду; неясное предчувствие манило его из далей будущего, точно золотой плод, качающийся на ветке сказочного дерева. Когда же он встретился с Эммой после трехлетней разлуки, страсть его проснулась. Он решил, что пора сойтись с этой женщиной. К тому же веселые компании, в которых ему приходилось бывать, придали ему развязности, и теперь, вернувшись в провинцию, он уже смотрел свысока на всех, кто не ступал в лакированных ботинках по асфальту столичных улиц. Разумеется, перед парижанкой в кружевах или же войдя в салон знаменитого ученого, украшенного орденами и с собственным выездом, бедный помощник нотариуса трусил бы, как школьник. Но здесь, на руанской набережной, с женой лекаришки он не стеснялся, он знал заранее, что обольстит ее. Самонадеянность человека зависит от той среды, которая его окружает: на антресолях говорят иначе, нежели на пятом этаже, добродетель богатой женщины ограждена всеми ее кредитными билетами, подобно тому как ее корсет поддерживают косточки, вставленные в подкладку. Простившись вечером с супругами Бовари, Леон пошел за ними следом. Обнаружив, что они остановились в "Красном кресте", он вернулся домой и всю ночь потом обдумывал план. На другой день, часов около пяти, чувствуя, как что-то давит ему горло, с помертвевшим лицом, исполненный решимости труса, той решимости, которая уже ни перед чем не останавливается, он вошел на кухню постоялого двора. - Барина нет, - объявил слуга. Леон решил, что это добрый знак. Он поднялся по лестнице. Его появление ничуть не смутило Эмму; напротив, она извинилась, что забыла сказать, где они сняли номер. - А я догадался! - воскликнул Леон. - То есть как? Он ответил, что пошел наугад, что сюда его привело чутье. Эмма заулыбалась - тогда Леон, поняв, что сказал глупость, тут же сочинил другую версию: целое утро он искал ее по всем гостиницам. - Итак, вы решили остаться? - спросил он. - Да, - ответила она, - и напрасно. Нехорошо привыкать к недоступным удовольствиям, когда голова пухнет от забот... - О, я вас понимаю!.. - Нет, вы этого понять не можете - вы не женщина! Но ведь и у мужчин есть свои горести. Так, философствуя, втянулись они в беседу. Эмма долго говорила о том, как мелки земные страсти, и о том, что сердце человека обречено на вечное одиночество. Чтобы порисоваться, а быть может, наивно подражая своим любимым меланхолическим героям, молодой человек сказал, что его занятия ему опротивели. Юриспруденцию он ненавидит, его влечет к себе другое поприще, а мать в каждом письме докучает ему своими наставлениями. Они все яснее говорили о том, почему им так тяжело, и это растущее взаимодоверие действовало на них возбуждающе. Но все же быть откровенными до конца они не решались - они старались найти такие слова, которые могли бы только навести на определенную мысль. Эмма так и не сказала, что любила другого; Леон не признался, что позабыл ее. Быть может, Леон теперь и не помнил об ужинах с масками после бала, а Эмма, конечно, не думала о том, как она утром бежала по траве на свидание в усадьбу своего любовника. Уличный шум почти не долетал до них; в этом номерке, именно потому, что он был такой тесный, они чувствовали себя как-то особенно уединенно. Эмма, в канифасовом пеньюаре, откинулась на спинку старого кресла, желтые обои сзади нее казались золотым фоном, в зеркале отражались ее волосы с белой полоской прямого пробора, из-под прядей выглядывали мочки ушей. - Ах, простите! - сказала она. - Вам, верно, наскучили мои вечные жалобы! - Да нет, что вы, что вы! - Если б вы знали, о чем я всегда мечтала! - воскликнула Эмма, глядя в потолок своими прекрасными глазами, в которых вдруг заблестели слезинки. - А я? О, я столько выстрадал! Я часто убегал из дому, ходил, бродил по набережной, старался оглушить себя шумом толпы и все никак не мог отделаться от наваждения. На бульваре я видел у одного торговца эстампами итальянскую гравюру с изображением Музы. Муза в тунике, с незабудками в распущенных волосах, глядит на луну. Какая-то сила неудержимо влекла меня к ней. Я часами простаивал перед этой гравюрой. Муза была чуть-чуть похожа на вас, - дрогнувшим голосом добавил Леон. Эмма, чувствуя, как губы у нее невольно складываются в улыбку, отвернулась. - Я часто писал вам письма и тут же их рвал, - снова заговорил Леон. Она молчала. - Я мечтал: а вдруг вы приедете в Париж! На улицах мне часто казалось, что я вижу вас. Я бегал за всеми фиакрами, в которых мелькал кончик шали, кончик вуалетки, похожей на вашу... Эмма, видимо, решила не прерывать его. Скрестив руки и опустив голову, она рассматривала банты своих атласных туфелек, и пальцы ее ног по временам шевелились. Наконец она вздохнула. - А все же нет ничего печальнее моей участи: моя жизнь никому не нужна. Если бы от наших страданий кому-нибудь было легче, то мы бы, по крайней мере, утешались мыслью о том, что жертвуем собой ради других. Леон стал превозносить добродетель, долг и безмолвное самоотречение; оказывается, он тоже ощущал неодолимую потребность в самопожертвовании, но не мог удовлетворить ее. - Мне очень хочется быть сестрой милосердия, - сказала она. - Увы! - воскликнул Леон. - У мужчин такого святого призвания нет. Я не вижу для себя занятия... пожалуй, кроме медицины... Едва заметно пожав плечами, Эмма стала рассказывать о своей болезни: ведь она чуть не умерла! Как Жаль! Смерть прекратила бы ее страдания. Леон поспешил признаться, что он тоже мечтает только о _покое могилы_. Однажды вечером ему будто бы даже вздумалось составить завещание, и в этом завещании он просил, чтобы к нему в гроб положили тот прелестный коврик с бархатной каемкой, который ему когда-то подарила Эмма. Обоим в самом деле хотелось быть такими, какими они себя изображали: оба создали себе идеал и к этому идеалу подтягивали свое прошлое. Слова - это волочильный стан, на котором можно растянуть любое чувство. Однако выдумка с ковриком показалась ей неправдоподобной. - Зачем же? - спросила она. - Зачем? Леон замялся. - Затем, что я вас так любил! Порадовавшись, что самый трудный барьер взят, Леон искоса взглянул на нее. С ним произошло то же, что происходит на небе, когда ветер вдруг разгонит облака. Грустные думы, находившие одна на другую и омрачавшие голубые глаза Леона, как будто бы рассеялись; его лицо сияло счастьем. Он ждал. - Я и раньше об этом догадывалась... - наконец произнесла Эмма. И тут они начали пересказывать друг другу мелкие события того невозвратного времени, все радости и горести которого сводились для них теперь к одному-единственному слову. Он вспомнил беседку, увитую ломоносом, платья Эммы, обстановку ее комнаты, весь ее дом. - А наши милые кактусы целы? - Померзли зимой. - Как часто я о них думал, если б вы только знали! Я представлял их себе точно такими, как в те летние утра, когда занавески на окнах были пронизаны солнечным светом... и когда ваши обнаженные руки мелькали в цветах. - Милый друг! - сказала Эмма и протянула ему руку. Леон прильнул к ней губами. Потом глубоко вздохнул. - Внутри вас была тогда какая-то неведомая сила, и она действовала на меня неотразимо... - продолжал Леон. - Однажды я пришел к вам... Но вы, конечно, этого не помните. - Нет, помню, - возразила Эмма. - Ну, дальше? - Вы стояли внизу, в передней, на ступеньке, собирались уходить. На вас была шляпка с голубенькими цветочками. Вы мне не предложили проводить вас, а я все-таки, наперекор самому себе, пошел за вами. С каждой минутой мне все яснее становилось, что я допустил бестактность. Я плелся сзади, навязываться в провожатые мне было неловко, а уйти совсем я не мог. Когда вы заходили в лавки, я оставался на улице и смотрел в окно, как вы снимаете перчатки и отсчитываете деньги. Но вот вы позвонили к госпоже Тюваш, вам открыли, за вами захлопнулась большая тяжелая дверь, а я стою перед ней как дурак. Госпожа Бовари слушала его и дивилась тому, какая она старая; ей казалось, что все эти восстанавливаемые в памяти подробности удлиняют прожитую жизнь; чувства, которые она сейчас вызывала в себе, росли до бесконечности. - Да, правда!.. Правда!.. Правда!.. - полузакрыв глаза, время от времени роняла Эмма. На всех часах квартала Бовуазин, где что ни шаг - то пансион, церковь или заброшенный особняк, пробило восемь. Леон и Эмма молчали, но когда они обменивались взглядами, в ушах у них начинало шуметь, точно из их неподвижных зрачков исходил какой-то звук. Они взялись за руки, и прошлое, будущее, воспоминания и мечты - все для них слилось в одно ощущение тихого восторга. Стены в номере потемнели, но еще сверкали выплывавшие из мрака яркие краски четырех гравюр: на них были изображены сцены из "Нельской башни" (*43), а под гравюрами давались пояснения на испанском и французском языках. В окно был виден клочок темного неба между островерхими кровлями. Эмма встала, зажгла на комоде две свечи и опять села на свое место. - Итак?.. - спросил Леон. - Итак? - в тон ему проговорила Эмма. Он все еще думал, как вновь начать прерванный разговор, но вдруг она сама обратилась к нему с вопросом: - Отчего никто до сих пор не выражал мне таких чувств? Молодой человек на это заметил, что возвышенную натуру не так-то легко понять. Он, однако, полюбил ее с первого взгляда и потом не раз приходил в отчаяние при мысли о том, как бы они могли быть счастливы, если б волею судеб встретились раньше и связали себя неразрывными узами. - Я тоже иногда об этом думала, - призналась Эмма. - Какая отрадная мечта! - прошептал Леон и, осторожно перебирая синюю бахрому ее длинного белого пояса, добавил: - Кто же нам мешает все начать сызнова?.. - Нет, мой друг, - сказала Эмма. - Я уже стара... а вы еще молоды... Забудьте обо мне! Вас еще полюбят... полюбите и вы. - Но не так, как вас! - вырвалось у Леона. - Какое вы еще дитя! Ну будем же благоразумны! Я так хочу! Она стала доказывать, что любить друг друга им нельзя, что они по-прежнему не должны выходить за пределы дружбы. Искренне ли говорила Эмма? Этого она, конечно, и сама не знала - радость обольщения и необходимость обороны владели всем ее существом. Нежно глядя на молодого человека, она мягким движением отстраняла его дрожащие руки, робко пытавшиеся приласкать ее. - Простите! - сказал он, отодвигаясь. И в душу к Эмме закралась смутная тревога, внушенная этой его робостью, более опасной, нежели смелость Родольфа, который тогда, раскинув руки, двигался прямо к ней. Леон казался ей красивее всех на свете. От него веяло необыкновенной душевной чистотой. Его длинные тонкие загнутые ресницы поминутно опускались. Нежные щеки горели - Эмме казалось: желанием, и ее неудержимо тянуло дотронуться до них губами. Наконец Эмма посмотрела на часы. - Боже, как поздно! - воскликнула она. - Заболтались мы с вами! Он понял намек и стал искать шляпу. - Я даже забыла о спектакле! А бедный Бовари нарочно меня здесь оставил! Я должна была пойти с Лормо и с его женой - они живут на улице Большого моста. Возможность упущена: завтра она уезжает. - В самом деле? - спросил Леон. - Да. - Мне необходимо увидеться с вами еще раз, - заявил он. - Мне надо вам сказать... - Что сказать? - Одну... серьезную, важную вещь. Да нет, вы не уедете, это невозможно! Если б вы знали... Выслушайте меня... Неужели вы меня не поняли? Неужели вы не догадались?.. - Вы же так прекрасно говорите! - сказала Эмма. - А, вы шутите! Довольно, довольно! Сжальтесь, позвольте мне снова увидеться с вами... только один раз... один-единственный! - Ну что ж!.. - Эмма запнулась и, словно спохватившись, воскликнула: - Но только не здесь! - Где вам угодно. - Хотите... Подумав, она произнесла скороговоркой: - Завтра, в одиннадцать утра, в соборе. - Приду! - воскликнул он и схватил ее руки, но она отняла. Оба теперь стояли, он - сзади нее; вдруг Эмма опустила голову, - Леон сейчас же нагнулся и надолго припал губами к ее затылку. - Да вы с ума сошли! Вы с ума сошли! - прерывисто и звонко смеясь, повторяла она, меж тем как Леон осыпал ее поцелуями. Наконец Леон взглянул на нее через плечо - он словно искал в ее глазах одобрения. Но глаза ее выражали неприступное величие. Леон сделал три шага назад, к выходу. Остановился на пороге. Дрожащим голосом прошептал: - До завтра! Она кивнула и, как птица, выпорхнула в соседнюю комнату. Вечером Эмма написала Леону бесконечно длинное письмо, в котором отменяла свидание: между ними все кончено, для их же благополучия они не должны больше встречаться. Но, запечатав письмо, Эмма вспомнила, что не знает его адреса, и это поставило ее в тупик. "Он придет на свидание, и я передам ему лично", - решила она. Наутро Леон отворил окно, вышел на балкон и, напевая, до блеска начистил свои туфли. Он надел белые панталоны, тонкие носки, зеленый фрак, вылил на носовой платок все свои духи, потом завился у парикмахера, но, чтобы придать своей прическе естественную элегантность, тут же взбил волосы. "Еще очень рано", - подумал он, посмотрев на висевшие в парикмахерской часы с кукушкой: они показывали девять. Он прочел старый модный журнал, вышел, закурил сигару, прошел три улицы и, решив, что уже пора, быстрыми шагами направился к собору. Было чудесное летнее утро. В витринах ювелиров отсвечивало серебро; лучи солнца, косо падавшие на собор, скользили по изломам серых камней; в голубом небе вокруг стрельчатых башен летали стрижи; на шумной площади пахло цветами, окаймлявшими мостовую: розами, жасмином, гвоздикой, нарциссами и туберозами, росшими в беспорядке среди влажной зелени котовика и воробьиного проса; в центре площади журчал фонтан; под широкими зонтами, окруженные пирамидами дынь, простоволосые торговки завертывали в бумагу букеты фиалок. Молодой человек взял букет. Первый раз в жизни покупал он цветы для женщины; он понюхал фиалки и невольно приосанился, словно это не ей собирался он поднести цветы, а себе самому. Подумав, однако, что его могут увидеть, он решительным шагом двинулся к собору. У левых дверей на середине притвора под "Пляшущей Мариам" (*44) стоял в шляпе с султаном, при шпаге и с булавой, величественный, словно кардинал, и весь сверкающий, как дароносица, привратник. Он шагнул навстречу Леону и с той приторно-ласковой улыбкой, какая появляется у церковнослужителей, когда они обращаются к детям, спросил: - Вы, сударь, наверно, приезжий? Желаете осмотреть достопримечательности нашего храма? - Нет, - ответил Леон. Он обошел боковые придел