о силится притвориться кровожадным, мог бы смотреть на кормящего его человека (тут твой дедушка привел цитату: "Пустите детей приходить ко мне и не препятствуйте им", и добавил: интересно, что господь бог хотел этим сказать? Если он хотел сказать, что детям приходится просить разрешения приблизиться к нему, то что же за землю он тогда создал? А если дети должны страдать, чтобы приблизиться к нему, то что же тогда у него за небеса?) -- женщина, которая его кормила, совала ему куски, как он сам видел, лучшие из всего, что у них было, пищу, как он отлично знал, приготовленную только для него ценою сознательных жертв, совала со странной смесью жалости и злобы, ненависти и горькой тоски -- она его одевала, умывала, заталкивала его в лохань с водой, то слишком горячей, то слишком холодной, что он, однако, терпел, не смея возражать; сдерживая ярость, она изо всех сил терла его мылом и жесткой мочалкой, словно хотела смыть с его гладкой кожи еле заметную окраску -- так ребенок порою все еще трет стену, хотя от нацарапанного на ней мелом обидного бранного слова давно уж не осталось и следа; лежа без сна в темноте между ними, он чувствовал, что и они не спят, чувствовал, что они думают о нем, о его будущем, и в оглушительной тишине его одиночества и отчаяния эти их мысли звучат громче всяких слов: {Ты не лежишь со мною в кровати, где тебе следовало бы лежать; хоть не твоя в том вина и воля; ты не лежишь со мной на полу, где ты должен и будешь лежать; хоть не твоя в том вина и воля, и не наша вина и воля, что мы не хотим того, чего не можем}. Твой дедушка не знал также, которая из них сказала ему, что он негр и должен быть негром. Он, разумеется, не мог еще ни слышать, ни понимать значения термина "нигер, черномазый", ибо на его родном языке такого слова вообще не существовало, ибо он родился и вырос в обитой шелком непроницаемой камере -- она могла бы с успехом висеть на тросе в океане на глубине в шесть тысяч футов, -- где цвет кожи с точки зрения морали имел не больше значения, чем обтянутые шелком стены, благовония и розовые абажуры над свечами, где даже абстрактные понятия, с которыми ему приходилось сталкиваться -- единобрачие, верность, благопристойность, привязанность и нежность, были такими же чисто физиологическими отправлениями, как процесс пищеварения. Твой дедушка не знал, то ли его в конце концов попросили уйти с низенькой кроватки, то ли он оставил ее по собственной воле и желанию; притерпелся ли он постепенно к своему одиночеству и горю настолько, что сам ушел из спальни Джудит, или его отослали спать в прихожую (куда перенесла свой соломенный тюфяк и Клити), хотя и не на полу, как она, а на складной койке, все-таки приподнятой над полом и, быть может, вовсе не по приказанию Джудит, а лишь из-за яростного непреклонного нарочитого смирения негритянки. А потом койку перенесли в мансарду, где в углу за прибитой гвоздями занавеской, которую он смастерил из обрывка старого ковра, висела его убогая одежонка -- остатки костюма из шелка и тонкого сукна, в котором он приехал, грубые штаны и домотканые рубахи, которые обе женщины ему покупали и шили, -- он принимал их молча, без единого слова благодарности, точно так же, как принял комнатушку на чердаке; он не просил и, насколько им было известно, не делал никаких изменений в ее спартанском убранстве; лишь через два года, когда ему исполнилось четырнадцать, одна из них -- то ли Клити, то ли Джудит -- нашла у него под тюфяком осколок зеркала; и кто знает, сколько часов провел он перед этим зеркалом, без слез, в недоуменье и отчаянье рассматривая свое отражение в лохмотьях щегольского костюма, из которого он давно вырос и едва ли даже помнил, как прежде в нем выглядел, рассматривая спокойно, недоверчиво и удивленно. А Клити спала внизу, в прихожей, загородив все подступы к лестнице на чердак; она, как испанская дуэнья, неукоснительно следила, чтобы он не мог ни выйти, ни сбежать; она учила его рубить дрова, сажать на огороде овощи и пахать, но это позже, когда он набрался силы. Или скорее выносливости, потому что он так навсегда и остался деликатного, даже хрупкого сложения; этот хрупкий мальчик с женскими руками неустанно воевал со своим неразлучным спутником и товарищем по несчастью, безымянным представителем строптивого племени мулов, этих бесплодных трагических шутов, как и он сам отмеченных проклятьем предков, от века тяготеющим над всеми существами смешанной крови; шаг за шагом приобретая сноровку, связанные воедино грубо сработанным из дерева и железа символом мужского плодородия, они добывали из распростертой перед ними тучной самки-земли кукурузу, которой оба кормились. А Клити его сторожила, с яростной, угрюмой, неослабной, ревнивой заботой ни на минуту не спуская с него глаз, и чуть только кто-нибудь -- все равно, негр или белый -- задерживался на дороге, словно ожидая, когда мальчик, проведя борозду, остановится и простоит достаточно долго, чтобы с ним можно было заговорить, тотчас торопливо отсылала его прочь одним-единственным тихим словом, а то и просто жестом, однако во сто крат более свирепым, чем негромкая брань, которой она прогоняла прохожего. Поэтому он (твой дедушка) был уверен, что ни одна из женщин не была повинна в том, что он начал водиться с неграми. Ведь Клити сторожила его, словно испанскую девственницу; ведь даже еще не подозревая, что он когда-нибудь может у них поселиться, она прервала его первую встречу с каким-то черномазым и отправила его обратно в дом; а что касается Джудит, то она могла в любое время запретить ему спать в своей комнате на детской кроватке, на какой спят белые мальчики, а если б она даже не могла допустить, чтоб он спал на полу, сумела бы заставить Клити уложить его с собой в другую кровать; она могла бы сделать из него монаха, давшего обет безбрачия, хотя, пожалуй, и не евнуха; она, быть может, не позволила бы ему выдавать себя за иностранца, но, уж конечно, не стала бы принуждать его якшаться с неграми. Твой дедушка ничего этого не знал, хоть он и знал больше, чем знали в городе и в окрестностях, а именно что там живет какой-то странный мальчик, который, по всей видимости, впервые вышел из дома в возрасте двенадцати лет и чье присутствие для города и округи вовсе не казалось непонятным -- они теперь были убеждены, что знают, почему Генри застрелил Бона. Они только не могли понять, где и как Джудит и Клити ухитрялись все это время его прятать; они теперь были убеждены, что Бона хоронила именно его вдова, хотя у ней и не было на то никакой бумаги; и лишь твой дедушка в недоумении (и ужасе) строил догадки (хотя у него в сейфе к тому времени уже лежали сто долларов и написанное рукою Джудит распоряжение об этом четвертом надгробье, он все еще никак не связывал этого мальчика с тем, которого видел двумя годами раньше, когда окторонка приезжала плакать на могиле), уж не сын ли это Клити, прижитый его отцом от собственной дочери. Мальчик, которого всегда видели около дома, причем неподалеку всегда была Клити; потом подросток, который учился пахать, и Клити снова была где-нибудь неподалеку; и скоро всем стало известно, с какой суровой и неослабной бдительностью она обнаруживала и пресекала любую попытку с ним заговорить, и только твой дедушка в конце концов догадался, что этот подросток и есть тот самый мальчик, который тремя или четырьмя годами раньше приезжал на могилу. К дедушке в контору и явилась Джудит пять лет спустя, и он никак не мог вспомнить, когда в последний раз видел ее в Джефферсоне; она, теперь сорокалетняя женщина в том же бесформенном ситцевом платье и выгоревшей шляпе, упорно отказывалась сесть и, несмотря на непроницаемую маску, заменявшую ей лицо, не могла скрыть страшное волнение и требовала, чтобы он тотчас же пошел с нею в суд, а в чем дело, она расскажет по дороге; и когда они вошли в битном набитую народом комнату, где заседал уголовный суд, твой дедушка увидел его, этого мальчика (только теперь это был мужчина), прикованного наручниками к полицейскому -- другая его рука висела на повязке, а голова была забинтована, потому что его сначала отвели к врачу; и твой дедушка постепенно понял, что произошло, полностью или хотя бы частично, потому что сам судья не так уж много мог извлечь из показаний свидетелей -- тех, что убежали и позвали шерифа, и тех (кроме одного, которого он так изувечил, что тот не мог даже явиться в суд), с кем он дрался. Это случилось на негритянской вечеринке, в хижине за несколько миль от Сатпеновой Сотни; он там присутствовал, и твой дедушка так никогда и не узнал, часто ли он туда ходил, пришел ли он туда потанцевать или поиграть в кости на кухне, где и началась драка -- эту драку, по словам свидетелей, затеял именно он, а вовсе не негры, и притом без всякого повода, и даже не потому, что кто-то жульничал, а просто так, ни с того ни с сего. Он ничего не отрицал, ничего не подтверждал, он попросту отказывался говорить; бледный и угрюмый, он сидел в судебной камере и молчал, и в итоге вся истина, все свидетельские показания потонули в беспорядочном клубке негритянских голов, тел и черных рук, хватавших поленья, сковородки и бритвы, а центр всего этого являл собою белый человек, который неумело, неуклюже, но весьма решительно и с неожиданной для его хрупкого сложения силой -- она объяснялась, очевидно, только отчаянным упорством и полным равнодушием к последствиям -- размахивал во все стороны невесть откуда взявшимся ножом, казалось, совершенно не замечая ответных ударов и колотушек. Для этого не было ни причин, ни оснований; никто так никогда и не узнал, что же в конце концов произошло; из ругани и криков невозможно было понять, что заставило его ввязаться в драку, и только твой дедушка как будто начал смутно осознавать, догадываться, что это был яростный протест, бунт против предначертания свыше, вызов, брошенный в лицо действительности с таким яростным и отчаянным безрассудством, какое мог бы выказать сам демон, словно оно передалось этому мальчику, а потом юноше от стен, в которых демон жил, от воздуха, которым он дышал до той минуты, когда его собственная судьба, которой он в свою очередь тоже бросил вызов, нанесла ему ответный удар; и один лишь твой дедушка ощутил этот протест -- судья и все остальные попросту его не узнали, не узнали этого хрупкого человека с перевязанной рукой и головой, с бесстрастным, угрюмым (а теперь еще и бескровным) оливковым лицом, который отказался отвечать на вопросы и не сделал никакого заявления, так что когда твой дедушка вошел, судья (эту должность исполнял в то время Джим Хэмблет) уже начал обвинительную речь, воспользовавшись случаем блеснуть своим красноречием перед собравшимися; глаза его уже остекленели и утратили способность что-либо видеть, как это бывает с людьми, которые любят слушать свои собственные публичные выступления: "В настоящий момент, когда наша страна стремится поднять голову из-под железной пяты угнетателя и тирана; когда будущее Юга -- если мы хотим сделать его местом, где ваши женщины и дети смогут вести достойную жизнь, -- зависит от трудов наших рук; когда орудия, которые мы должны использовать, это гордость, мужество и стойкость черных, равно как гордость, мужество и стойкость белых; и в этот самый момент вы, белый, да, повторяю, белый..." -- а твой дедушка пытается подойти, остановить его, пытается пробиться сквозь толпу, повторяя: "Джим. Джим. {Джим!}", но слишком поздно, и тут как будто собственный голос Хэмблета в конце концов его разбудил или кто-то щелкнул его по носу, но только он смотрит на задержанного, опять говорит: "белый", но голос его замирает, как будто приказ замолчать произвел короткое замыкание, и все лица повернулись к задержанному, услышав, как Хэмблет воскликнул: "{Кто вы такой? Кто вы и откуда сюда пришли?}" Твой дедушка его вызволил, замял дело, уплатил штраф, привел его к себе в контору, и пока Джудит ждала в приемной, попытался с ним поговорить. "Вы сын Чарльза Бона", -- сказал он. "Не знаю", -- хрипло и угрюмо отвечал тот. "Вы не помните?" -- спросил твой дедушка. Он ничего не ответил. Тогда твой дедушка сказал, что он должен уехать, исчезнуть, и дал ему денег. "Кем бы вы ни были, когда вы окажетесь среди чужих людей, которые вас не знают, вы сможете стать кем захотите. Я об этом позабочусь, я поговорю с... Как вы ее зовете?" Он зашел слишком далеко, но останавливаться было уже поздно; он сидел и смотрел на это спокойное лицо -- как и лицо Джудит, оно не выражало ровно ничего, ни надежды, ни боли, оно было просто непроницаемым и угрюмым; опустив глаза, тот смотрел на свои мозолистые женские руки с ломаными ногтями, в которых держал деньги, меж тем как твой дедушка думал о том, что не может сказать: "Мисс Джудит", ибо это только лишний раз подчеркнуло бы его происхождение. Потом он подумал {Я даже не знаю, хочет он это скрывать или нет}. И потому он сказал: "Мисс Сатпен". "Я скажу мисс Сатпен -- разумеется, не куда вы поедете, ибо этого я и сам не буду знать. Я просто скажу ей, что вы уехали, что мне об этом известно и что у вас все в порядке". И он уехал, а твой дедушка отправился в Сатпенову Сотню известить Джудит, и Клити вышла к дверям, окинула его долгим пристальным взором и, не сказав ни слова, пошла звать Джудит, а твой дедушка остался ждать ее в этой полутемной, мрачной, как склеп, гостиной, понимая, что ему не придется ничего говорить ни той, ни другой. И действительно не пришлось. Вскоре появилась Джудит; остановившись в дверях, она посмотрела на него и проговорила: "Я полагаю, вы не хотите мне ничего сказать". -- "Не то что не хочу, а просто не могу, -- ответил твой дедушка. -- Но не из-за того, что я ему обещал. У него есть деньги, и ему..." --- тут он умолк, и тогда между ними, невидимый, возник тот несчастный маленький мальчик, который восемь лет назад приехал сюда в парусиновой робе, натянутой поверх лохмотьев шелка и тонкого сукна; мальчик, который превратился в подростка, облаченного в рваную шляпу и комбинезон -- форменную одежду своего наследственного проклятья; он превратился в мужчину с мужскою силой, но все равно остался тем же одиноким заброшенным ребенком во власянице из кожи и дерюги, и твой дедушка лепетал жалкие слова, произносил пустые лицемерные софизмы, которые мы называем утешением, а сам думал {Лучше бы он умер, лучше б он совсем не родился на свет}; потом ему пришло в голову, что, если б он сказал это вслух, для нее это было бы пустым, излишним повтореньем, ибо она наверняка не раз уж говорила, думала то же самое, только в другом роде и числе. Он возвратился в город. А потом, в следующий раз, за ним больше не посылали; он узнал об этом так же, как узнал весь город -- из слухов, что передают из уст в уста негры; он же, Чарльз Этьен Сент-Валери Бон, был уже здесь (не дома, просто здесь); о том, как он вернулся, твой дедушка узнал позже, он появился с угольно-черной обезьяноподобной женщиной и с самым настоящим брачным свидетельством; вернее, эта женщина его привезла -- незадолго перед тем его так избили и изувечили, что он едва сидел на своем неоседланном колченогом муле, и жена шла рядом и поддерживала его, чтобы он не свалился; он подъехал к дому и, по всей вероятности, швырнул в лицо Джудит это брачное свидетельство с тем же беспросветным отчаянием, с каким бросался на негров во время игры в кости. И никто так никогда и не узнал, какие невероятные события произошли в тот год, что он отсутствовал, -- сам он никогда о них не говорил, а женщина, которая даже еще год спустя, после рождения их сына, все еще пребывала в том же состоянии, в каком явилась -- оцепеневшая от ужаса, она действовала как автомат, ничего об этих событиях не рассказывала, а возможно, и не умела рассказать, но постепенно они каким-то жутким непонятным образом начали выделяться из ее пор, словно капли холодного пота, вызванного страхом и болью: как он ее нашел, вытащил из какого-то неведомого двухмерного захолустья (был ли это город или деревня и как это место называлось, она либо никогда не знала, либо от потрясения, вызванного исходом оттуда, название его навсегда выскочило у нее из головы), где даже она со своим слабым умом могла добыть себе кров и пропитание, и как он на ней женился -- он, без сомнения, водил ее рукой, когда она старательно рисовала крест в книге метрических записей, еще не успев узнать ни как его зовут, ни что он -- не белый (никто не мог с уверенностью утверждать, что она знает это даже теперь, даже после того, как она родила сына в одной из полуразвалившихся лачуг, где прежде жили рабы -- он перестроил ее, после того как взял у Джудит в аренду маленький участок земли); как прошел еще примерно год, состоявший из периодов полнейшей неподвижности -- словно порвалась кинолента -- когда белокожий человек, который на ней женился, лежал на спине,, приходя в себя от последних затрещин, полученных им в грязных вонючих трущобах каких-то больших и малых городов, чьих названий она тоже не знала; они сменялись другими периодами или промежутками бешеного, непонятного и явно бессмысленного движенья, перемещения в пространстве, водоворотом лиц и тел, сквозь которые он прорывался, увлекая ее за собой -- куда или откуда он бежал, какое безумие лишало его мира и покоя, она тоже не знала, и каждый такой рывок кончался, завершался тем же, чем и предыдущий, так что это уже превратилось в некий ритуал. При этом он явно искал случая похвалиться, похвастать своей обезьяноподобной угольно-черной спутницей перед каждым, кого это непременно должно было привести в бешенство: перед чернокожими портовыми грузчиками и матросами на пароходах или в городских притонах -- они принимали его за белого и не верили ему тем больше, чем упорнее он это отрицал; перед белыми -- услышав от него, что он негр, они решали, что он врет для спасения своей шкуры или, еще хуже, что он окончательно свихнулся от половых извращений, и в обоих случаях результат был один: тоненький и хрупкий, как девушка, почти всегда безоружный, он, невзирая на численное превосходство противника, всегда первым лез в драку, с неизменной яростью и презрением к боли, и при этом не бранился, не задыхался, а только хохотал. И вот он показал Джудит свое свидетельство, привел свою жену -- она была уже почти на сносях -- в развалившуюся лачугу, которую выбрал себе для жилья и отремонтировал; он поместил, посадил ее туда, как собаку в конуру, и возвратился в дом. И никто не знает, что произошло между ним и Джудит в одной из не застланных ковром комнат, где еще оставались стулья и другая мебель, которую не успели разрубить и сжечь, чтобы сварить еду, истопить печку или вскипятить воды, когда время от времени кто-нибудь хворал; между женщиной, которая овдовела, не успев обвенчаться, и сыном ев покойного жениха и потомственной наложницы-негритянки, которому его черная кровь претила куда меньше, чем белая, и все это со странно преувеличенным упорством, тем более яростным, чем более он осознавал невозможность ее изринуть -- точно так же, наверное, вел бы себя сам демон. ({Потому что это была любовь сказал мистер Компеон Было письмо, которое она принесла и отдала на сохранение твоей бабушке}. Он (Квентин) видел его -- видел так же ясно, как то, что лежало открытое на открытом учебнике перед ним на столе -- белое в темной руке отца на фоне его полотняной штанины в сентябрьских сумерках, благоухающих сигарой, глицинией и полных мечущихся светлячков; он думал {Да. Я слышал слишком много, мне рассказали слишком много, мне пришлось слушать слишком долго, слишком много. Да думал он Шрив говорит почти так же, как отец; это письмо. И кто знает, о каком нравственном возрождении она размышляла в уединенье этого дома, этой комнаты, этой ночи; о каком преодолении железных традиций -- ведь чуть ли не все остальное, что она привыкла считать незыблемым, прямо у нее на глазах исчезало, как соломинки, развеянные ураганом, -- она сидела там: возле лампы на прямом жестком стуле, прямая, в том же ситцевом платье, только теперь без шляпы, с непокрытой головой, с сединою в некогда черных как смоль волосах, а он стоял и смотрел на нее. Он ни за что не хотел сесть; быть может, она ему даже и не предложила; и ее холодный ровный голос звучал немногим громче, чем трепет пламени горящей лампы: "Я была неправа. Я это признаю. Я считала, что есть вещи, которые до сих пор имеют значение просто потому, что они имели значение прежде. Но я была неправа. Ничто не имеет значения, кроме дыхания, кроме того, чтобы дышать и знать и жить. Но ребенок, брачное свидетельство, документ. Как быть с ними? Этот документ связывает тебя с женщиной, которая что ни говори, а негритянка; его можно спрятать, никто не посмеет о нем вспомнить, как о любой другой выходке необузданного пылкого юноши. А что до ребенка, это не страшно. Ведь мой отец тоже родил такого ребенка, и ничего не случилось. Если хочешь, мы можем оставить у себя эту женщину с ребенком, они могут жить здесь, и Клити будет..." -- говоря это, она следила за ним, вглядывалась в него; все еще не двигаясь, не шевелясь, она сидела прямо, руки неподвижно лежали на коленях, ока едва дышала, словно он был какой-то дикой тварью или птицей, которую может вспугнуть легчайшая дрожь ее ноздрей или трепет ее груди: "Нет, я. Я буду его воспитывать, я позабочусь, чтобы он... ему не надо никакого имени; тебе не надо больше ни видеть его, ни о нем беспокоиться. Мы попросим генерала Компсона продать часть земли; он ее продаст, и ты сможешь уехать. На север, в большие города, где не будет иметь значения, даже если... Но они этого не сделают. Они не посмеют. Я скажу им, что ты -- сын Генри, и кто сможет или посмеет это оспаривать...", а он стоял и смотрел на нее или не смотрел, она не знала, потому что он опустил голову, и лица его -- ничем не выдававшего его чувств тонкого лица -- не было видно; она следила за ним, боясь пошевельнуться, она прошептала, вполне ясно, вполне четко, но так, что звуки ее голоса едва достигали его слуха: "Чарльз", а он ответил ей: "Нет, мисс Сатпен", и она, все еще не шевелясь, не дрогнув ни единым мускулом -- казалось, будто она стоит возле зарослей, куда ей удалось заманить какое-то животное; она его не видит, но знает, что оно за ней следит; оно не притаилось; не испугалось, не встревожилось, а просто пребывает в легком возбужденье, всегда сопутствующем свободным существам, что не оставляют даже следа на земле, которая их носит, -- и, не смея протянуть руку, чтобы его коснуться, она обращается к нему мягким замирающим голосом, исполненным того небесного соблазна, что составляет главное оружие женщины: "Называй меня тетя Джудит, Чарльз"}) Да, кто знает, сказал ли он что-нибудь или, вовсе ничего не сказав, повернулся и вышел из комнаты, а она все еще сидела, не шевелясь, не двигаясь с места, смотрела на него, все еще видела его, и взор ее, проникая сквозь стены и ночную тьму, следил за тем, как он шел обратно по заросшему травой проулку между заброшенными полуразвалившимися хижинами к лачуге, где ждала его жена, шагал тернистым каменным путем к Гефсимании, что сам себе определил и создал, где он сам себя распял и, на мгновение сойдя со своего креста, теперь вновь к нему возвращался. Да, может, кто и знал все это, но только не твой дедушка. Он знал лишь то, что знал весь город и весь округ: что чужой мальчик, за которым Клити присматривала и которого учила работать на огороде и в поле, который уже взрослым мужчиной сидел в тот день перед судом -- голова перевязана, одна рука висит на повязке, на другой защелкнуты наручники, -- который исчез, а потом снова вернулся с законной женой, похожей на обезьяну из зверинца, теперь взял в аренду часть Сатпеновой плантации и довольно успешно ее обрабатывал, трудился в полном одиночестве, упорно и настойчиво, насколько ему позволяли его физические силы, его тело, руки и ноги, все еще казавшиеся слишком хрупкими и слабыми для той задачи, что он себе поставил; который жил отшельником в собственноручно перестроенной хижине, где вскоре родился его сын, и не якшался ни с белыми, ни с черными (Клити теперь его не караулила, в этом уже не было нужды) и которого за следующие четыре года видели в Джефферсоне всего три раза, да и то лишь в тех случаях, когда, по словам негров, смертельно боявшихся как его, так и Клити с Джудит, он был либо не в себе, либо мертвецки пьян, на Привокзальной улице, где находились негритянские лавки; его уводил оттуда твой дедушка (а если он был слишком пьян и буянил, городские полицейские); дедушка оставлял его у себя до тех пор, пока его жена, эта черная мегера -- в ней, казалось, жили только глаза и руки, -- не сможет запрячь мулов, приехать, взвалить его на повозку и отвезти домой. Поэтому вначале никто даже не заметил, что он не появляется в городе, и только главный врач округа сказал твоему дедушке, что у него желтая лихорадка, что Джудит велела перенести его к ней в дом и сама за ним ухаживает и что теперь Джудит тоже заболела, и тогда твой дедушка попросил его известить об этом мисс Колдфилд, а сам поехал туда. Он не спешился; он сидел в седле, пока наконец Клити не выглянула из окна верхнего этажа и не сказала, что "им ничего не надо". Через неделю твой дедушка убедился, что Клити была права или, во всяком случае, оказалась права позже, хотя первой умерла Джудит. -- Вот как, -- сказал Квентин. {Да} подумал он {слишком долго, слишком много} тут он вспомнил, как при виде пятой могилы ему пришло в голову, что человек, хоронивший Джудит, должно быть, опасался, как бы остальные покойники от нее не заразились, и поэтому ее могилу поместили на противоположной стороне огороженного участка и отодвинули от остальных настолько, насколько позволяла ограда, и подумал {На этот раз отцу не придется говорить: "подумай"} -- ведь он догадался, кто заказал и купил этот надгробный камень, догадался еще прежде, чем прочитал высеченную на нем надпись; он представил себе, как Джудит, почувствовав приближение смерти, поднялась с постели и (возможно, в бреду) старательно вывела печатными буквами инструкции для Клити; как Клити прожила следующие двенадцать лет, воспитывая ребенка, родившегося в старой негритянской хижине; как она экономила, считала каждый грош, чтобы накопить денег и расплатиться за надгробье, в счет которого Джудит за двадцать четыре года до своей смерти дала его деду сто долларов; как она (Клити) поставила на стол ржавую жестянку, битком набитую монетами по пять и десять центов и истрепанными бумажками, и, не обращая внимания на все его попытки отказаться от этих денег, не сказав ни слова, вышла из конторы. Чтобы прочитать надпись на этом камне, ему тоже пришлось смахнуть с него можжевеловые иглы, и, глядя на появляющиеся из-под ладони буквы, он с удивленьем размышлял о том, как они могли сохраниться здесь, как они не сгинули со света в тот самый миг, когда соприкоснулись с жестокой и страшной угрозой: {Джудит Колдфилд Сатпен. Дочь Эллен Колдфилд. Родилась 3 октября 1841 года. 42 года, 4 месяца и 9 дней провела в унижениях и тяжких трудах и, наконец, опочила 12 февраля 1884 года. Остановись, смертный. Одумайся, пока не поздно. Остерегайся тщеславия и безрассудства}. И тут Квентин подумал {Да. Мне незачем спрашивать, кто это сочинил и кто его сюда поставил. Да подумал он слишком долго, слишком много. Мне тогда не надо было слушать, но я не мог не услышать, а теперь мне приходится выслушивать все это снова, потому что он говорит точь-в-точь как отец: Жизнь женщин удивительна, право, удивительна. Они живут и дышат в неуловимом нереальном мире, где бесплотные тени и образы событий -- рождений и смертей, недоуменья, скорби и тоски -- движутся легко и чинно, как гости, что играют в шарады на лужайке, чьи жесты безукоризненно изящны, но лишены смысла и никому не могут повредить. Этот камень заказала мисс Роза. Она выманила его у судьи Бенбоу. Он был душеприказчиком ее отца, хотя тот и не назначал его душеприказчиком, потому что после мистера Колдфилда не осталось ни завещания, ни имущества, кроме дома и дочиста разграбленной лавки. Поэтому он сам себя назначил, а возможно, сам себя избрал на каком-то совете соседей и сограждан, собравшихся обсудить ее дела и решить, что с нею делать, когда они окончательно убедились, что никакая сила в мире, и уж во всяком случае никто из людей и ни одно людское собрание никогда не сможет заставить ее вернуться к племяннице и зятю, -- тех самых соседей и сограждан, что по ночам оставляли у нее на крыльце корзинки с провизией и посуду (покрытые салфетками тарелки с едой), которую она никогда не мыла, а грязной засовывала обратно в пустую корзинку и ставила корзинку на ту же ступеньку, где перед тем ее нашла, словно желая довершить иллюзию, будто корзинки вообще никогда не существовало или что она, уж во всяком случае, к ней не прикасалась и никогда ее не опустошала, не выходила из дому и не брала корзинку в руки, и все это без тени робости или упрямства -- ведь на самом деле она, разумеется, пробовала еду, чтоб узнать, какова она на вкус и как приготовлена, жевала ее, проглатывала, чувствовала, что она переваривается, но, вопреки неопровержимым доказательствам существования этой корзинки, упорно тешила себя иллюзией, будто всего того, что есть, на самом деле не существует, и, как это умеют женщины, упивалась самообманом -- тем же самообманом, в силу которого не желала признавать, что продажа лавки все же кое-что ей принесла, что она вовсе не осталась нищей; она упорно отказывалась взять у судьи Бенбоу наличные деньги, вырученные от продажи лавки, и тем не менее десятками всевозможных способов эту сумму использовала (а спустя несколько лет даже и значительно ее превысила), например, заставляла случайно проходивших мимо ее дома негритянских парней подмести ей двор, хотя они, как и весь город, отлично знали, что об оплате не будет и речи, что они ее даже больше не увидят, хотя не сомневались, что она караулит их из-за оконной занавески, а что заплатит им судья Бенбоу. Она постоянно заходила в лавки, требовала с витрин и полок всевозможные вещи -- точь-в-точь как потребовала от судьи Бенбоу надгробный камень ценою в двести долларов -- забирала их и удалялась; с той же патологической хитростью, с какой она не желала мыть тарелки из корзинок, она упорно уклонялась от каких-либо переговоров о состоянии своих дел с судьей Бенбоу, хотя, конечно, не могла не знать, что полученные ею от него суммы уже много лет назад превысили (он, Бенбоу, держал у себя в конторе толстую папку, на которой несмываемыми чернилами было написано: Имущество Гудхью Колдфилда. Секретно. После смерти судьи его сын Перси вскрыл эту папку и обнаружил в ней огромное количество бланков тотализатора и погашенных ставок на скаковых лошадей, чьи кости давным-давно истлели неведомо где, которые сорок лет назад выигрывали или проигрывали на ипподроме в Мемфисе; а также два гроссбуха -- в один из них судья Бенбоу своей рукой добросовестно записывал каждую дату, кличку лошади, выиграла она или проиграла и сколько он на нее поставил, а другой показывал, как он сорок лет подряд вносил на этот мифический текущий счет каждый выигрыш, и сумму, равную каждому проигрышу) все, что было выручено от продажи лавки. Но ты не слушал, потому что ты давно уже все это знал, усвоил, впитал, как это бывает с детьми, не через посредство речи, а как-то иначе, потому что ты родился и жил рядом, вместе со всем этим, и потому рассказы твоего отца не столько что-то тебе говорили, сколько слово за слово касались чутких струн твоей памяти. Ты бывал здесь и раньше, ты не раз видел эти могилы, когда мальчишкой бродил здесь не только ради охоты, а просто из любопытства, и этот старый дом ты тоже видел, ты знал, как он должен выглядеть, еще прежде, чем впервые бросил на него взгляд, к той поре, когда ты уже подрос и однажды вместе с четырьмя такими же мальчишками, как ты сам, отправился туда, и каждый из вас подбивал остальных вызвать оттуда привидение: ведь в этом доме непременно должны были водиться привидения, иначе и быть не могло, хотя он вот уже двадцать шесть лет стоял совершенно пустой и совсем не страшный, и никто никаких привидений не видел и ничего про них не говорил, пока какие-то переселенцы из Арканзаса, приехавшие в битком набитом фургоне, решили там переночевать, но не успели они выгрузиться из фургона, как что-то случилось. Что именно, они не рассказали, а может, не могли и не хотели рассказывать, однако это заставило их мигом забраться обратно в фургон, и мулы галопом поскакали назад по аллее, так что через десять минут их там и след простыл, и они единым духом домчались до самого Джефферсона. Ты видел прогнившую оболочку дома с покосившимся портиком, облупленными стенами, провисшими ставнями и заколоченными окнами -- дома, стоящего посреди плантации, которая вернулась в первобытное состояние, которую продавали, покупали, снова и снова продавали и покупали, и так без конца. Нет, ты не слушал, в этом вовсе не было нужды; потом собаки зашевелились, встали на ноги, ты поднял глаза -- и впрямь, как предсказал отец, Ластер остановил мула и обеих лошадей под дождем примерно в полсотне ярдов от можжевеловой рощи; закутавшись в пеньковый мешок, он сидел, подтянув колени к груди, а вокруг в клубах пара суетились лошади и собаки, и казалось, будто он глядит на тебя и на отца из какого-то мрачного, не ведающего физической боли чистилища. "Поедем, спрячемся от дождя, Ластер, -- сказал отец. -- Я не позволю старому полковнику тебя обидеть". -- "Нет, уж лучше нам ехать домой, -- отозвался Ластер. -- Сегодня охоты все равно больше не будет". -- "Мы промокнем, -- возразил отец. -- Знаешь что, давай поедем в этот старый дом. Там хоть сухо будет". Но Ластер не двинулся с места, он так и сидел под дождем, придумывая причины, чтобы туда не ехать -- вроде того, что там течет крыша, что без огня мы все трое схватим простуду, а пока мы туда доберемся, мы все равно насквозь промокнем, так что уж лучше ехать прямо домой; и отец смеялся над Ластером, но ты не особенно смеялся: ведь хоть ты и не был черным, как Ластер, ты был не старше его, и вы с Ластером и еще с тремя мальчишками, все пятеро ровесники, пришли туда в тот день и начали подзуживать друг друга войти в дом еще задолго до того, как приблизились, подошли к нему сзади, по тому проулку, где некогда стояли хижины, рабов, а теперь были непроходимые заросли сумака, хурмы, жимолости и ежевики, скрывавшие сваленные в кучи остатки бревенчатых стен, кирпичных дымоходов и крытых дранкой крыш -- все эти хижины давно развалились, кроме одной, той самой; вы подошли к ней; сначала вы совсем не заметили старуху, потому что смотрели на мальчишку, Джима Бонда -- нескладного, губастого светло-коричневого мальчишку чуть постарше и побольше вас, в залатанной, выцветшей, но чистой рубашке и в гитанах, из которых он вырос; он возился в огороде возле хижины, так что вы даже не знали, что она тоже там, пока вдруг все, как один, не вздрогнули, не обернулись и не увидели, что она сидит на стуле, прислоненном к стене хижины, и смотрит на вас -- маленькая, высохшая, чуть побольше обезьянки, очень старая -- лет ей могло быть сколько угодно, тысяч этак десять, в широченных выцветших юбках, на голове безупречно чистый платок, босые ноги обвились вокруг ножек стула, как у обезьяны, -- сидит, курит глиняную трубку и смотрит на вас глазами вроде сапожных кнопок, воткнутых в бесчисленные морщинки светло-коричневого лица, смотрит и, не вынимая изо рта трубки, говорит так, что по голосу ее почти не отличишь от белой женщины: "Что вам тут, надо?", один из вас, помедлив, отвечает: "Ничего", и вы все, как один, бросаетесь врассыпную, не зная ни кто первым пустился наутек, ни почему -- ведь вы ничуть не испугались; вы мчались по бесплодным, заросшим сорняками, изрытым потоками дождя полям, добрались до старой полусгнившей изгороди, перелезли, перевалились через нее, и только тогда земля, небо, кусты, деревья и лес снова сделались такими же, как прежде, и все снова встало на свои места}. -- Да, -- сказал Квентин. -- Это был тот самый парень, о котором говорил Ластер, -- сказал Шрив. -- И твой отец снова на тебя посмотрел, потому что ты раньше этого имени не слышал, а в тот день, когда вы увидели его на огороде, ты даже не подумал, что его вообще как-нибудь зовут, и ты спросил: "Кто? Джим, а дальше как?" -- и Ластер ответил: "Это он и есть. Тот светлокожий парень, что живет там у старухи", а твой отец все еще на тебя смотрел, и тогда ты опять спросил: "Как его фамилия?" -- "Бонд", -- ответил Ластер. Да, это был тот самый, только фамилия его теперь была уже не Бон, а Бонд, но ему было все равно -- он унаследовал от матери то, чем он был, а от отца только то, чем никогда не мог стать. И если б твой отец спросил его, не сын ли он Чарльза Бона, он бы не только этого не знал, ему бы это было все равно; а если б ты ему и сказал, чей он сын, это едва задело бы нечто, что ты (а не он) назвал бы его сознанием, и исчезло бы оттуда гораздо раньше, чем у него появился какой-нибудь отклик -- радость или гордость, горе или гнев? -- Да, -- сказал Квентин. -- И он прожил двадцать шесть лет в той хижине, на задворках дома с привидениями, вместе со старухой, которой теперь уже, наверно, перевалило далеко за семьдесят, но у которой под платком не было ни единого седого волоса, чье тело не обмякло, а приобрело такой вид, словно она, как все нормальные люди, старела до какой-то определенной точки, а потом остановилась и, вместо того чтоб поседеть и расплыться, начала усыхать, так что кожа у нее на лице и на руках сморщилась, покрылась миллионами мелких, тонких, как паутина, морщинок, а тело все уменьшалось и уменьшалось, словно его высушили в печке, как жители острова Борнео сушат отрубленные головы своих пленников; она вполне могла сойти за привидение, если б в таковом когда-либо возникла нужда, если б кому-то взбрело в голову обокрасть этот дом, чего отнюдь не было; если б там было что украсть, чего отнюдь не было; если б остался хоть один из них, кто бы там прятался или скрывался, чего отнюдь не было. И все-таки эта старушенция, эта тетушка Роза, сказала тебе, что там кто-то прячется, а ты ответил, что это Клити или Джим Бонд, а она сказала Нет, и тогда ты сказал, что это наверняка они, потому что демон умер, и Джудит умерла, и Бон умер, а Генри забрался в такую даль, что не оставил даже и могилы; но она сказала Нет, и тогда ты отправился туда, проехал ночью на повозке эти двенадцать миль и нашел в доме Клити и Джима Бонда и сказал Вот видите? а она (тетушка Роза) продолжала твердить Нет, и тогда ты пошел дальше, и там был? -- Да. -- Подожди, - сказал Шрив. -- Ради бога, подожди. VII  Теперь на рукаве у Шрива не было снега, не было у него и рукава, виднелось только гладкое, пухлое, как у купидона, предплечье и еще рука; рука двинулась к пятну света от лампы, взяла трубку в пустой банке из-под кофе, в которой он держал трубки, набила ее и зажгла. Значит, на улице температура около нуля, подумал Квентин; скоро он откроет окно и начнет делать дыхательные упражнения; раздевшись до пояса и крепко сжав кулаки, он будет глубоко дышать на фоне теплого розоватого отверстия, выходящего на студеный четырехугольный дворик. Но он еще не начал; с той минуты, как Квентин это подумал, прошел уже час, и теперь трубка лежала на столе выкуренная, опрокинутая и пустая, из нее высыпалось немного пепла, а Шрив, скрестив на столе розовые, покрытые рыжеватыми волосками руки, посматривал на Квентина сквозь непроницаемые стекл