а очков, в которых двумя лунами сияло отражение лампы. -- Значит, он просто хотел иметь внука, -- сказал Шрив. -- Вот чего он добивался. О господи, этот Юг просто великолепен, верно? Он лучше всякого театра, верно? Лучше Бен Гура, верно? Не удивительно, что временами оттуда нужно удирать, верно? Квентин ничего не ответил. Он спокойно сидел за столом, положив руки по обе стороны раскрытого учебника, на котором покоилось письмо, четырехугольный лист бумаги, сложенный посередине и теперь на три четверти развернувшийся, причем большая его часть под воздействием рычага, которым служил этот старый сгиб, поднялась и повисла в воздухе, словно вопреки всем законам природы лишилась веса; впрочем, письмо лежало так косо, что даже и без этого дополнительного искажения он не мог бы ничего в нем ни прочесть, ни разобрать. Однако он все же смотрел на письмо -- во всяком случае, так казалось Шриву, -- слегка опустив голову, погрузившись в раздумье, словно чем-то недовольный. -- Он сообщил об этом дедушке, -- сказал он. -- Это было, когда архитектор сбежал или пытался сбежать в долину реки, чтобы вернуться в Новый Орлеан или куда-то там еще, и он... ("Кто, демон?" -- спросил Шрив. Квентин ему не ответил, не остановился; голос его звучал ровно и как-то странно -- не то сонно, не то с затаенной досадой, и потому Шрив -- на нем были только очки и больше ничего (ниже талии его тело закрывал стол, так что всякий вошедший в комнату решил бы, что он совершенно голый), он напоминал бюст в стиле барокко, вылепленный из раскрашенного сдобного теста неким скульптором, отчасти склонным к извращенным видениям, какие бывают в ночных кошмарах -- тоже сидел тихо и смотрел на него пристальным задумчивым взглядом)... он известил дедушку и остальных, -- продолжал Квентин, -- взял своих диких негров и гончих собак, выследил архитектора и через два дня загнал его в пещеру на берегу реки. Это было вторым летом, когда они заготовили весь кирпич и заложили фундамент и срубили и обработали большую часть строевого леса, и однажды архитектор вдруг почувствовал, что не может больше выдержать, или испугался, что умрет с голоду или что у диких чернокожих (а может, и у самого полковника Сатпена) кончится провиант, и они его сожрут, а может, его обуяла тоска по родине, или ему просто захотелось уйти... ("Может, у него была девушка, -- вставил Шрив. -- А может, ему просто понадобилась девушка. Ты ведь говорил, что у демона и у черномазых их было всего две". Квентин и на это не ответил; возможно, он опять не слышал; он продолжал говорить тем же странным, спокойным, глухим голосом, словно обращался к столу, к книге на столе, к лежащему на книге письму или к своим рукам, лежащим по обе стороны книги)... и он ушел. Исчез средь бела дня, прямо на глазах у двадцати одного человека. А может, Сатпен как раз повернулся к нему спиной, а черномазые видели, как он уходит, но не сочли нужным об этом говорить -- будучи дикарями, они, наверно, не знали, что у Сатпена на уме, хоть он и возился целыми днями вместе с ними голышом в грязи. По-моему, черномазые вообще понятия не имели, зачем нужен этот архитектор, что он должен делать, уже сделал, может сделать или делает, и они, наверно, подумали, что Сатпен сам его отослал, велел уйти с глаз долой, утопиться, умереть или попросту убраться на все четыре стороны. Так он и сделал -- средь бела дня вскочил и в своем вышитом жилете, в галстуке, как у лорда Фаунтлероя, в шляпе, какие обычно носят члены конгресса -- баптисты (шляпу он, наверно, держал в руке), убежал в болото, а черномазые следили за ним, пока он не скрылся из виду, а потом опять взялись за работу, и Сатпен хватился его только вечером, скорее всего за ужином, и тогда черномазые ему все рассказали, и он объявил, что завтра работы не будет, потому что он должен раздобыть собак. Не то чтобы ему нужны были собаки -- он мог пустить по следу и своих черномазых, но он, наверное, подумал, что гости не привыкли пускать по следу черномазых и захотят, чтоб были собаки. А дедушка (он тогда тоже был молодой) захватил шампанское, другие гости захватили виски, и вскоре после заката солнца все начали съезжаться к дому, который еще стоял без стен -- лишь несколько рядов кирпича торчало из земли, но их это ничуть не трогало, потому что, как рассказывал дедушка, спать они не ложились. Они сидели у костра, пили шампанское и виски, закусывали окороком оленя, которого застрелил Сатпен, а в полночь явился человек с собаками. Вскоре рассвело, но собаки сначала не могли взять след, потому что несколько диких черномазых уже с милю пробежали по следу -- просто так, забавы ради. Но в конце концов на след они напали; собаки и черномазые шли по речной пойме, а всадники ехали с краю, где дорога была получше. Но дедушка и полковник Сатпен ехали с собаками и с черномазыми, потому что Сатпен боялся, как бы черномазые не изловили архитектора прежде, чем он успеет их догнать. Им с дедушкой пришлось порядочно пройти пешком -- один из черномазых обходил с лошадьми топи, а потом они снова садились в седло. Дедушка рассказывал, что погода была прекрасная и что след был хороший, но Сатпен утверждал, что было бы еще лучше, если б архитектор дождался октября или ноября. Вот тогда-то он и рассказал дедушке о себе. Сатпен был отмечен невинностью духа, вот в чем состояла его беда. Ему вдруг открылось не то, что он хотел сделать, а то, что ему непременно нужно, необходимо было сделать, хотел он того или нет, потому что, не сделай он этого, ему до конца дней своих не жить в ладу с самим собой и с тем, чем наделили его все люди, которые умерли ради того, чтобы он жил, и хотели, чтобы он передал это дальше; не жить, зная, что все умершие ждут и следят, чтобы он сделал это как следует, сделал все как следует, так, чтобы он мог смотреть в глаза не только давно умершим, но и всем живым, что придут после него, когда и он тоже умрет. И в ту самую минуту, когда ему открылось, что именно он должен делать, он понял, что меньше всего на свете к этому подготовлен: ведь он не только не знал, что ему придется это делать, он даже не знал, что такие вещи существуют, что их можно захотеть, что их необходимо сделать, не знал чуть ли не до четырнадцати лет. Ведь он родился в Западной Виргинии, в горах... ("Только не в Западной Виргинии", -- сказал Шрив. "Как так?" -- спросил Квентин. "Только не в Западной Виргинии, -- повторил Шрив. -- Потому что если в 1833 году в Миссисипи ему было двадцать пять лет, значит, он родился в 1808 году. А в 1808 году не было никакой Западной Виргинии, потому что..." -- "Ладно", -- сказал Квентин. "...Западная Виргиния была принята только..." -- "Ладно, ладно", -- сказал Квентин, "...была принята в Соединенные Штаты только..." -- "Ладно ладно ладно", -- сказал Квентин) ...он родился там, где те немногие, кого он знал, жили в бревенчатых хижинах, в которых так же кишмя кишели ребятишки, как и в той хижине, в которой родился он; там, где мужчины и молодые парни либо ходили на охоту, либо валялись на полу у очага, а женщины и девушки постарше переступали через них, чтобы добраться до очага и сварить еду; там, где единственными цветными были индейцы, да и тех можно было увидеть лишь в прицел ружья; родившись там, он даже никогда не слыхал, не мог представить себе, что существует место, где землю аккуратно поделили и присвоили люди, которые только и делают, что скачут по ней верхом на красивых лошадях или сидят разодетые в красивые наряды на верандах своих больших домов, в то время как другие на них работают; он тогда еще не мог себе представить, что такая жизнь существует, или что кто-нибудь хочет такой жизнью жить, или что существуют все те вещи, какие у них там есть, или что владельцы этих вещей не только могут свысока смотреть на тех, у кого их нет, но что в этом им помогают не только другие владельцы таких же вещей, но даже и те самые люди, на кого они смотрят свысока, те, у кого этих вещей нет и никогда не будет. Ведь там, где он жил, земля принадлежала всем и каждому, и потому человек, который бы не поленился обнести забором кусок земли и сказать: "Это мое", был просто сумасшедший; а что до вещей, то ни у кого не было их больше, чем у тебя, потому что у каждого их было ровно столько, сколько он был в силах взять и удержать, и лишь тот сумасшедший не поленился бы захватить или даже просто пожелать больше вещей, чем он способен был бы съесть либо обменять на порох или виски. Потому-то он и не знал, что существует земля, которая вся аккуратно разделена и закреплена, а на ней живут люди, которые тоже аккуратно разделены и закреплены в зависимости от того, какого цвета у них кожа и чем они владеют, и где немногие присвоили себе право не только распоряжаться жизнью и смертью других, не только их обменивать, покупать и продавать, но еще и заставлять других людей без конца оказывать им разные личные услуги, например наливать виски из бутыли в стакан и подносить им этот стакан или снимать с них сапоги, когда они ложатся спать, -- иначе говоря, делать за них все, что люди с незапамятных времен должны были делать и делают сами за себя, пока не умрут, хоть это вовсе никому не нравится и никогда не понравится, но что все, кого он знал, никогда не помышляли переложить на других, точно так же, как им не пришло бы в голову, что за них могут жевать, глотать или дышать. Ребенком он не прислушивался к туманным и путаным рассказам о роскошной жизни на Тайдуотере, которые проникали даже к ним в горы; он тогда не понимал, о чем идет речь; став подростком, он их не слушал, потому что вокруг не было ничего, с чем эти рассказы можно было бы сравнить или чем измерить, чтобы придать словам жизнь и смысл; он никак не мог понять, о чем идет речь, потому что был слишком занят своими мальчишескими делами; когда же он стал юношей и любопытство извлекло из памяти те рассказы, о которых он думать забыл, не помнил даже, что когда-то их слышал, он заинтересовался и даже захотел взглянуть на эти места, но без всякой зависти и сожаления, просто он был уверен, что одни люди плодятся в одном месте, а другие -- в другом; одних наплодили богатыми (он мог бы сказать -- везучими), а других -- нет; причем (так он сказал дедушке) от самих людей почти ничего не зависит, а значит, им не о чем жалеть -- ведь ему никогда не приходило в голову, что кто-либо может извлечь из подобного слепого случая право или основание смотреть свысока на других, на любых других. И поэтому он мало что знал о таком мире, покуда сам туда не попал. Случилось это так. Они попали туда все, всей семьей; они вернулись на побережье, с которого пришел первый Сатпен (очевидно, когда корабль с арестантами из Олд Бейли бросил якорь в Джеймстауне); они кубарем скатились с гор на Тайдуотер под действием силы тяготения, словно оборвалась какая-то тонкая ниточка, удерживавшая семью в горах. Он, кажется, говорил дедушке, что в то время умерла его мать, и отец его сказал, что она была женщина с норовом, но он все равно будет по ней скучать и что это она заставила отца забраться так далеко на Запад. А теперь вся их шайка, начиная с отца и взрослых сестер и кончая малышом, который еще не умел ходить, начала сползать обратно с гор; беспорядочной кучей, словно никому не нужные обломки на поверхности разлившейся реки, они покатились вниз, самопроизвольно- набирая скорость, как это бывает с косными неодушевленными предметами, которые порою упорно движутся против течения, пересекли Виргинское плато и очутились в болотистых низинах возле устья Джеймс-ривер. Он не знал, что вызвало их переезд, а может, и знал, но забыл -- то ли оптимизм, какая-то надежда, зародившаяся в груди его отца, то ли тоска по родным местам -- потому что не имел понятия, откуда отец его родом: из тех мест, куда они вернулись, или нет; не имел понятия, знает ли, помнит ли об этом сам отец, хочет ли он их вспомнить и найти. Он не знал, то ли кто-то, какой-нибудь путник рассказал ему о тихом месте, где хорошо живется, где добыть теплый кров и пропитание намного легче, чем в горах; то ли кто-то, кого отец прежде знал или кто прежде знал отца, случайно про него вспомнил и подумал, то ли какой-то родственник, который и хотел бы о нем забыть, да не смог, послал за ним, и он послушался и поехал -- не за обещанной работой, а просто в поисках праздности; быть может, надеясь, что благодаря родству ему удастся уклониться от работы -- если это и в самом деле было родство, если же нет, то просто уповая на собственную косность или на тех богов, что до сих пор за ним наблюдали. Запомнил он только одно... ("Он, демон", -- вставил Шрив)... -- однажды утром его отец встал, велел старшим дочерям собрать все, что у них было съестного; кто-то запеленал младенца, еще кто-то залил водою огонь в очаге, и они стали спускаться с горы вниз, к дорогам. У них теперь была кособокая двухколесная тележка и пара колченогих волов. Он говорил дедушке, что не помнит, где, когда и как отец их раздобыл. Ему в то время было десять лет; двое старших братьев незадолго до того ушли из дому, и с тех пор о них не было ни слуху ни духу. Волами правил он, потому что едва они приобрели тележку, как отец взял себе за правило перемещаться в пространстве, лежа ничком в тележке среди одеял, фонарей, ведер, узлов с тряпьем и ребятишек; забыв обо всем на свете, он храпел, и от него несло винным перегаром. Так он об этом рассказывал. Он не помнил, сколько длилось их путешествие -- недели, месяцы или целый год, помнил только, что, когда они выехали, одна из его старших сестер была незамужней, а когда они наконец остановились, все еще не вышла замуж, но стала матерью прежде, чем они потеряли из виду последнюю гряду голубых гор. Он не помнил, застала ли их в дороге зима, весна или лето или же, опускаясь все ниже и ниже, они постепенно, одно за другим обгоняли времена года, а может, смена времен года объясняется самим спуском, они же двигались не параллельно времени, а спускались перпендикулярно температурным и климатическим зонам; это был как бы (периодом назвать это нельзя, потому что, сколько он помнил или сказал дедушке, что помнил, это не имело ни определенного начала, ни определенного конца. Может, точнее будет -- переход) переход от какой-то исступленной инертности и терпеливой неподвижности, когда они сидели на тележке у дверей трактиров и кабаков, ожидая, чтоб отец напился до бесчувствия, к какому-то призрачному бесцельному перемещению -- после того как они извлекали старика из какой-нибудь пристройки, сарая, амбара или сточной канавы и взваливали на тележку; при этом они, казалось, нисколько не продвигались вперед, а неподвижно висели в воздухе, между тем как сама земля меняла свою форму, становилась ровнее, расширяла ущелье, в котором все они родились, вздымалась, как волна прибоя; в ней всплывали, исчезали, сменяли друг друга чужие грубые зверские рожи у дверей кабаков, куда старик входил и откуда его выносили или вышвыривали (один раз это сделал огромный верзила-черномазый, первый повстречавшийся им негр-раб -- он вышел из дверей, взвалил себе на плечи старика, словно мешок с мукой; при этом он, черномазый, громко хохотал, разинув пасть, полную белых зубов -- ни дать ни взять надгробные камни на кладбище); земля, вселенная, вздымалась, проплывая мимо, словно тележка не катилась вперед, а топталась по кругу. И прошла весна, и наступило лето, а они все еще двигались к какому-то неведомому месту -- его никто из них никогда не видел, ничего о нем не знал и вовсе не желал туда ехать, -- удаляясь от другого места, от глухого уголка на склоне холма, куда никто из них, наверно, не смог бы найти дорогу -- кроме, пожалуй, отца, который почти все время был не в себе и ему мерещилось, будто он гоняется за малиновыми слонами и змеями, -- и перед застывшим от изумления взором этих спокойных и рассудительных жителей захолустья возникали и исчезали чужие места и чужие лица; кабаки и трактиры теперь превращались в деревушки, деревушки -- в поселки, поселки -- в города; земля становилась все ровнее и ровнее, ее пересекали добротные дороги и поля, на полях работали черномазые, а белые люди верхом на прекрасных лошадях за ними присматривали; другие прекрасные лошади и прекрасно одетые люди -- у них даже выражение лица было не такое, как у горцев, -- встречались возле трактиров, куда отца даже не впускали через парадный ход и откуда его немедленно выдворяли, как только он, по обычаю деревенской голытьбы, начинал буянить (так что теперь они стали двигаться намного быстрее); и теперь никто не смеялся и не улюлюкал, хотя и раньше улюлюканье и смех были грубые, а совсем не добродушные. Вот что с ним происходило. Он постиг разницу не только между белыми и черными, но начал понимать, что существует еще разница между белыми и белыми и что она измеряется отнюдь не способностью переставить с места на место наковальню, выдавить кому-нибудь глаза или выпить сколько влезет виски, а потом подняться и выйти из комнаты. Он начал это усваивать, еще сам того не сознавая. Он все еще полагал, что вся разница только в том, где и при каких обстоятельствах человек родился, повезло ему или не повезло; что везучим еще больше, чем невезучим, лень и неохота извлекать выгоду из своего везения или даже думать, будто от него может проистечь что-нибудь кроме самого везения, он все еще полагал, что везучие жалеют невезучих куда больше, чем невезучие когда-либо пожалеют их. Все это он обнаружит позднее. Он точно знал, когда он это обнаружил -- в тот самый момент, когда открыл в себе невинность духа. Как раз об этом моменте, об этой секунде он особенно не распространялся; важно было то, как он к нему пришел; это было то мгновенье, когда они наконец поняли, что больше никуда не едут -- не потому, что они остановились и как-то устроились -- это и прежде случалось с ними в пути; он вспомнил, как однажды почувствовалась разница между тем, когда у тебя есть теплая одежда и башмаки и когда их нет; это было в коровнике, где ребенок его сестры появился на свет и, как он сказал дедушке, сколько он помнил, был там же и зачат. Дело в том, что теперь они наконец остановились. Где они находились, он не знал. Сначала, первые дни, недели или месяцы, чутье обитателя лесов, приобретенное им в тех местах, где он вырос, а может, доставшееся по наследству от обоих исчезнувших братьев -- один из них как-то раз пробрался на Запад, до самой реки Миссисипи, -- это чутье досталось ему вместе с поношенными штанами из оленьей кожи и другими вещами, которые братья бросили в хижине, покидая ее навсегда; оно еще больше обострилось, когда он мальчишкой охотился на мелкую дичь, и теперь помогало ему ориентироваться, так что он (по его же собственным словам) со временем сумел бы найти дорогу обратно к их старой хижине в горах. Но то мгновенье, когда он еще мог точно сказать, где он родился, давно миновало. Прошло уже много недель, месяцев, а может, даже и целый год с тех пор, как он потерял счет своим годам и уж никогда больше не мог их определить -- он же говорил дедушке, что не может с точностью до года сказать, сколько ему лет. Теперь он уже не знал ни откуда и зачем он приехал, ни где он находится. Он просто был там, и его окружали лица, почти все знакомые ему с детства лица (хотя число их уменьшалось, редело, несмотря на старания его незамужней сестры, которая очень скоро -- так он сказал дедушке -- и опять без всякой свадьбы родила еще одного ребенка; уменьшалось от скверного климата, сырости и жары); он жил в хижине, почти точь-в-точь такой же, что и та в горах, только та была открыта всем ветрам, а эта притулилась на низком берегу большой реки, которая порой, казалось, застывала в неподвижности, а порою даже начинала течь вспять; где на его братьев и сестер после ужина нападала хворь, а к завтраку их уже не было на этом свете; где полчища черномазых под присмотром белых людей сажали и выращивали растения, о каких он прежде и слыхом не слыхал. Отец его теперь был занят не только выпивкой; во всяком случае, после завтрака он уходил из хижины, трезвым возвращался к ужину и ухитрялся кое-как всех их прокормить. Там был также человек, которому принадлежала вся земля, все черномазые и, по-видимому, также и все те белые, которые присматривали за работой; человек этот жил в своем доме, самом большом из всех, какие ему в жизни приходилось видеть, и проводил чуть ли не весь день, развалясь в гамаке из бочарной клепки, подвешенном между двумя деревьями (он рассказывал дедушке, как он сквозь густой кустарник, окаймлявший лужайку, подползал поближе к этому человеку и за ним следил), без башмаков, а черномазый, наряженный и в будни в такую одежду, какой ни он сам, ни его отец, ни сестры сроду не носили и даже не помышляли носить, только и делал, что обмахивал его и подавал ему питье. И вот он (ему тогда было не то одиннадцать, не то двенадцать, не то тринадцать -- в это время он как раз понял, что безвозвратно утратил счет своим годам) целый день лежал в кустах, наблюдая за этим человеком, который не только носил башмаки летом, но которому даже и не нужно было их надевать, между тем как его сестры то и дело выскакивали из дверей хижины за две мили от большого дома и кричали, чтобы он принес им дров или воды. Но он по-прежнему не завидовал человеку, за которым наблюдал. Он мечтал о таких башмаках и, наверное, хотел бы, чтоб у его отца тоже была разодетая в тонкое черное сукно обезьяна, которая подавала бы ему кувшин с питьем, приносила его сестрам дрова и воду для стирки и стряпни и растапливала печку, чтоб ему самому ничего не надо было делать. Может, он даже уразумел, как его сестры радовались бы, что им прислуживают, а главное, что это видят соседи (другие такие же белые, жившие в других хижинах, не таких добротных и совсем не таких прибранных и уютных, как те, в которых жили черномазые рабы, но зато осиянных ярким светом свободы, какого обитатели негритянских хижин, несмотря на крепкие крыши и оштукатуренные стены, были лишены). Ведь он еще не только не лишился невинности духа, но даже еще и не открыл, что ею обладает. Он завидовал тому человеку не больше, чем завидовал бы горцу, у которого случайно оказалось хорошее ружье. Он мечтал бы о таком ружье, но вместе с его обладателем гордился бы и радовался, что тот им владеет; ему никак не пришло бы в голову, что этот человек может бессовестно воспользоваться удачей, которая дала ружье ему, а не кому-нибудь другому, и сказать всем остальным: {Раз это ружье принадлежит мне, значит, мои руки и ноги, плоть и кровь лучше ваших} -- такое было возможно, только если б он одержал над ними верх в перестрелке, а как один человек мог затеять перестрелку с другим лишь потому, что он владеет расфранченными черномазыми и может целый день валяться в гамаке без башмаков? И чего ради стал бы он затевать с ними перестрелку, если это так? В тот день, когда отец послал его с поручением в господский дом, он даже еще не знал о своей невинности. Он не помнил (или не сказал), в чем заключалось это поручение; он, видимо, все еще толком не знал, чем его отец занимается (или должен заниматься), в чем вообще заключаются его обязанности на плантации. Он был мальчишкой лет тринадцати или четырнадцати -- точно он не знал; на нем была одежда, которую отец получил в лавке плантации и уже успел сносить, а одна из сестер залатала и ушила ему по росту; он столь же мало задумывался о том, как он в ней выглядит или каким может показаться со стороны, сколько о цвете своей кожи; он прошагал по дороге, вошел в ворота, миновал черномазых, которые целыми днями только и делали, что сажали цветы и подстригали траву, добрался до дома, до портика, до парадной двери, надеясь наконец-то увидеть, каково там внутри, и узнать, чем еще может владеть человек, который держит особого черномазого лишь для того, чтоб подавать ему питье и стаскивать с него башмаки, которые ему и носить-то незачем; он ни на секунду не усомнился в том, что этот человек будет рад показать ему все свое добро, как горец был бы рад похвастать пороховницей и формой для отливки пуль, приобретенными им вместе с ружьем. Ведь он все еще не утратил невинность духа. Он знал это, сам того не сознавая; он рассказал дедушке, что еще прежде, чем черномазая обезьяна, встретившая его у дверей, кончила свою речь, он как бы растворился, какая-то часть его существа повернулась и промчалась назад сквозь те два года, что семья там прожила, -- так бывает, когда быстро пройдешь по комнате, посмотришь на находящиеся в ней вещи, повернешь обратно, снова пройдешь по той же комнате, посмотришь на эти же вещи с другой стороны и убедишься, что раньше вообще их не видел -- он промчался назад сквозь эти два года и увидел многое из того, что происходило и чего он прежде никогда не замечал: холодный бесстрастный вид, с каким его сестры и другие белые женщины подобного сорта молча смотрели на черномазых, не с отвращением или со страхом, а с какой-то сосредоточенной неприязнью -- она вызывалась не каким-либо определенным обстоятельством или причиной, а была врожденным свойством и белых и черных; это ощущение, эти флюиды от белых женщин, стоявших в дверях покосившихся лачуг, передавались черномазым, проходившим мимо по дороге, и их нельзя было полностью объяснить тем, что черномазые были лучше одеты; черномазые не отвечали на это такой же неприязнью и уж никак не дерзостью и не издевкой, они просто этого не замечали, слишком откровенно не замечали. Все знали, что их можно ударить, говорил он дедушке, и они не дадут сдачи и даже не станут сопротивляться. Но никто не хотел их бить; бить хотелось вовсе не их (не черномазых); все знали: бить их -- все равно что бить детский воздушный шар, на котором намалевана рожа, гладкая, надутая рожа, которая вот-вот разразится смехом; и никто не смел ее ударить, зная, что она просто расхохочется, и потому лучше ее не трогать, пусть лучше уберется с глаз долой, чем слушать, как она хохочет. Он вспомнил ночные разговоры у очага, когда к ним приходили гости или они сами после ужина шли в соседнюю лачугу, вспомнил голоса женщин -- они звучали достаточно сдержанно, даже спокойно, но в них слышалась какая-то угрюмая досада, и лишь кто-нибудь из мужчин, большей частью его подвыпивший отец, начинал хрипло похваляться перед остальными своею удалью и силой; а он, мальчишка тринадцати, четырнадцати, а может, даже двенадцати лет, понимал, что и мужчины и женщины говорят об одном и том же, хотя и не называют этого прямо -- так люди говорят о голоде и лишениях, не упоминая об осаде, или о болезни, не упоминая об эпидемии. Он вспомнил, как однажды шел с сестрой по дороге и, услышав, что их нагоняет коляска, отодвинулся на обочину, но вдруг увидел, что сестра не собирается уступать дорогу, а по-прежнему идет посреди дороги, задрав голову с выражением мрачного упорства; он крикнул на нее, и тут их обдало клубами пыли, лошади взвились на дыбы, сверкнули металлические пряжки сбруи, мелькнули спицы колес, он увидел в коляске два зонтика, услышал, как черномазый кучер в цилиндре завопил: "Эй, девка! Прочь с дороги!", а потом все пронеслось мимо и скрылось из виду -- коляска, пыль, две пары глаз, сверкнувших из-под зонтиков на его сестру, а он стоял и бессмысленно швырял комками грязи вслед удалявшимся клубам пыли. И вот теперь, слушая, что говорил разодетый, словно обезьяна, черномазый лакей, загородивший своею тушей дверь, перед которой он стоял, он понял, что бросал комками грязи вовсе не в черномазого кучера, а в пыль, которую подняли те горделиво точеные колеса, и что это было столь же бессмысленно. Он вспомнил, как однажды отец поздно ночью вошел, вернее, ввалился в хижину, и он даже спросонья явственно почуял запах виски и услышал в голосе отца его обычное злобное, мстительное торжество: "Мы сегодня отодрали одного петтибоновского черномазого", и тогда он окончательно проснулся, встал и спросил которого, а отец сказал, что не знает, потому что раньше никогда его не видел, а на вопрос, что этот черномазый натворил, ответил: "А черт его знает, распроклятого петтибоновского сукиного сына!" Вероятно, в его вопросе содержался тот же смысл, что и в ответе отца, хотя тогда он этого не понимал -- ведь он еще не знал о своей невинности: ни тот, ни другой не имели в виду какого-то определенного черномазого, живое существо, живую плоть, способную чувствовать, кричать и корчиться от боли. Казалось, он их даже видит: разорванная факелами тьма среди деревьев, дикие озверелые лица белых, раздутая, как воздушный шар, физиономия черномазого. Возможно, черномазому связали руки, а возможно, его просто держат за руки, но это не имеет значения, потому что шароподобная физиономия вовсе не собиралась с помощью этих рук сопротивляться или вырываться на свободу; она, эта шароподобная физиономия, просто висела, парила в воздухе, как нечто невесомое, гладкое, растянутое и тонкое, как бумага. Потом кто-то в остервенении что было силы влепил в этот шар одну-единственную отчаянную затрещину, и ему показалось, будто он видит, как все кинулись врассыпную, понеслись прочь, а им вдогонку, вокруг них, над ними, обгоняя их и возвращаясь, чтобы вновь на них обрушиться, гремит зычный, громкий, как рев морского прибоя, грозный бессмысленный смех. И вот теперь он стоял перед этой белой дверью, которую загораживала черномазая обезьяна, презрительно глядевшая на его перешитую, залатанную бумажную одежонку и на его босые ноги; я думаю, он навряд ли умел пользоваться гребнем, потому что сестры уж наверняка постарались подальше его запрятать. Он никогда не обращал внимания ни на свои, ни на чужие волосы и одежду, пока не увидел, как эта черномазая домашняя обезьяна, которой без всякой заслуги с ее стороны посчастливилось вырасти в Ричмонде... ("А может, даже и в Чарльстоне", -- вздохнул Шрив)... на него смотрит, и он даже никогда не мог вспомнить, что' этот черномазый говорил, как этот черномазый ему сказал, прежде чем он успел объяснить, для чего он туда явился, чтоб он больше никогда не смел подходить к парадной двери, а отправлялся прямо к заднему крыльцу. Он даже не помнил, как оттуда ушел. Он вдруг увидел, что бежит уже на довольно большом расстоянии от дома и совсем не в сторону своей хижины. Он говорил, что не плакал. Он даже не обиделся. Ему просто надо было собраться с мыслями, и потому он направился туда, где мог спокойно посидеть и подумать. Он пошел в лес. Он говорил, что не приказывал себе, куда идти, его тело и ноги сами пошли туда -- к тому месту, где звериная тропа углублялась в заросли тростника, а рухнувший дуб образовал нечто вроде норы, где он держал чугунную сковородку, на которой иногда жарил мелкую дичь. Он говорил, что забрался в эту нору, прислонился к вырванному из земли корневищу и стал думать. Он еще не мог разобраться, что же с ним произошло. Он даже еще не понял, что вся его беда, вся незадача заключается только в его невинности -- ведь понять это он мог лишь после того, как во всем разберется. Поэтому он стал копаться в своем скудном жизненном опыте в поисках какой-нибудь мерки, которую можно было бы приложить к этому происшествию, но так ничего и не нашел. Ему велели отправляться к заднему крыльцу еще прежде, чем он успел изложить данное ему поручение; между тем он вырос среди людей, в чьих домах вообще не было никакого заднего крыльца, а лишь окна, и через окна входил или выходил тот, кто хотел либо спрятаться, либо убежать, он же не прятался и не бежал. Ведь он пришел по делу, чистосердечно полагая, что говорить по делу можно с каждым. Он, разумеется, не ожидал, что его пригласят к столу -- ведь время, расстояние от одного кухонного горшка до другого не измеряют днями и часами; возможно, он вообще не ожидал, что его пригласят в дом. Но он ожидал, что его выслушают, потому что он пришел, был послан по делу, которое -- хотя он не помнил и в то время (по его словам), возможно, даже и не понимал, в чем оно состоит, -- было, конечно, как-то связано с плантацией, благодаря которой существовал на свете этот красивый белый дом, эта красивая, белая, окованная медью дверь и даже суконная ливрея, белье и шелковые чулки той черномазой обезьяны, которая отправила его к заднему крыльцу прежде, чем он успел хотя бы изложить свое дело. Вроде как если бы его послали отнести кусок свинца или даже отлитые пули, чтобы владелец того прекрасного ружья мог ими пострелять, а тот подошел бы к дверям, велел ему оставить пули на пеньке у опушки леса и даже не позволил подойти поближе полюбоваться ружьем. Потому что он вовсе не обиделся. Он упорно твердил это дедушке. Он просто размышлял; он понимал: необходимо что-то сделать, непременно надо что-то сделать, иначе он до конца дней своих не сможет жить в ладу с самим собой; но что именно надо сделать -- он не знал, не знал из-за той невинности духа, которую он только что в себе открыл и с которой (именно с этой невинностью, а не с этим человеком и не с обычаем) ему и придется вступить в борьбу. Единственный масштаб, мерило, давало ему сравнение с ружьем, но оно тут ровно ничего не объясняло. Он был совершенно спокоен, говорил он; охватив руками колени, он сидел в своей маленькой берлоге у звериной тропы, и, когда ветер дул в его сторону, в каком-нибудь десятке футов от него несколько раз проходили олени; сидел и потихоньку вел спор с самим собой, и оба спорщика соглашались, что надо бы спросить кого-нибудь постарше и похитрее. Но никого такого не было, был только он один, вернее, в его теле их было двое, и эти двое тихо и мирно спорили друг с другом {Но ведь я могу его пристрелить} (не черномазую обезьяну. Этот черномазый значил не больше, чем тот, которого его отец в ту ночь отдубасил. Этот черномазый опять-таки был всего лишь намалеванной на воздушном шаре надутой гладкой рожей, которая заливалась таким зычным, громким и жутким смехом, что он не смел ее проткнуть; и в ту секунду, когда она, загородив полуоткрытую дверь, смотрела на него сверху вниз, какая-то частица его существа от него отделилась и -- он даже не мог закрыть ей глаза -- уставилась на него из той самой намалеванной на шаре рожи, точь-в-точь как тот человек, которому даже незачем было носить свои собственные башмаки, человек, которого этот шар своим смехом защищал и ограждал от всех ему подобных, из какого-то невидимого места, где бы ему (тому человеку) в ту минуту ни случилось быть, смотрел на косолапого босоногого мальчишку, стоявшего перед закрытой дверью в своей залатанной одежонке, смотрел сквозь него и через него, а сам он увидел своего отца, братьев и сестер такими, какими, наверно, видел их все время хозяин, богач (а не черномазый) -- скотами, тупыми уродливыми тварями, которых грубо вышвырнули в этот мир, где не было для них ни надежды, ни цели, и которые, в свою очередь, будут бесконечно плодиться и размножаться и, удваивая, утраивая, многократно умножая свое число, заполнят мировое пространство и землю отвратительным племенем, которому в будущем предстоит носить все те же ушитые, латаные-перелатаные одежки, купленные ими, потому что они белые, в кредит по грабительской цене в лавках, где черномазые получают ту же одежду бесплатно, а единственное их наследство -- это намалеванная на воздушном шаре, захлебывающаяся от смеха рожа, которая глядела на какого-то забытого безымянного прародителя, когда он маленьким мальчиком постучался в дверь, и черномазый прогнал его на заднее крыльцо): {Но я могу его пристрелить}, -- говорил он самому себе, а тот, другой, возражал: {Нет. От этого не будет никакого проку}; и тогда первый спрашивал: {Так что же нам делать?}, а второй отвечал: {Не знаю}, а первый: {Но ведь я могу его застрелить. Я проберусь туда сквозь кусты, дождусь, когда он придет и ляжет в гамак, и пристрелю его}; второй же говорил: {Нет. От этого не будет никакого проку}; и тогда первый спрашивал: {Так что же нам делать?}, а второй говорил: {Не знаю}. В конце концов он проголодался. Он вышел из дому еще до обеда, а теперь в его тайнике было уже темно, хотя он видел, что солнце все еще освещает верхушки деревьев вокруг. Но желудок говорил ему, что уже поздно, а когда он придет домой, будет еще позже. И вот тут-то, по его словам, он начал думать {Домой}. Домой и сначала ему показалось, что он хочет засмеяться, и он продолжал уверять себя, будто смеется, даже когда понял, что это вовсе никакой не смех; домой, подумал он, когда вышел из лесу, приблизился к своей лачуге и увидел прогнившие необтесанные бревенчатые стены, просевшую прохудившуюся крышу -- никто и не думал заменять недостающие дранки, а под те места, где крыша протекала, просто подставляли тазы и ведра; пристройку, служившую кухней, -- она была в самый раз, потому что в сухую погоду никто не замечал, что печка без трубы, а когда шел дождь, ею просто не пользовались; во дворе он увидел сестру -- склонившись над корытом, она мерно сгибала и разгибала спину; на ней было бесформенное ситцевое платье, стоптанные отцовские башмаки без шнурков хлопали ее по голым ногам; широкозадая, как корова, она равнодушно и тупо выполняла свой неблагодарный труд, тяжелую, доведенную до своей грубой первоосновы бессмысленную работу, которую способна выдержать лишь тупая бессловесная тварь, и только теперь сказал он, он впервые задался вопросом, что сказать отцу, когда тот спросит, выполнил ли он поручение, сказать ему правду или соврать -- ведь, если он соврет, обман может тотчас же открыться: хозяин, наверно, уже послал черномазого узнать, почему отец не сделал, что ему было велено, и даже ничем не отговорился -- если в этом состояло поручение, в чем (зная своего отца) он был почти уверен. Но отец еще не возвращался, и пока все обошлось. Зато сестра, казалось, только и ждала -- не дров, а того, что он придет и даст ей возможность пустить в ход свои голосовые связки, и не успел он появиться, как она тут же набросилась на него с криками, требуя, чтоб он принес ей дров; он не отказывался, не возражал, он просто ее не слушал, не обращал на нее внимания, потому что все еще думал. Потом пришел отец, сестра на него пожаловалась, и старик отправил его за дровами; его не спросили о поручении ни за ужином, ни когда он улегся на тюфяк -- лечь в постель означало просто растянуться на тюфяке, -- однако он не уснул, а просто лежал, подложив под голову руки, но о поручении опять не было речи, и он так и не мог решить -- соврать или нет. Ведь, как он говорил дедушке, самое страшное до него еще не дошло; он просто лежал, а те двое, расположившись поудобней у него внутри, не перебивая друг друга, спокойно, рассудительно и беззлобно продолжали свой спор: {Но я могу его убить. -- Нет. От этого не будет никакого проку. -- Что ж нам тогда делать? -- Не знаю}; -- а он, по его словам, без особого любопытства прислушивался, а потом даже и слушать перестал, хотя слова все еще доходили до его сознания. В голове его теснились совсем непрошеные мысли, они возникли сами по себе, потому что хотя они и были вполне естественны для мальчишки, для ребенка, он не обращал никакого внимания и на них, потому что всякому мальчишке пришло бы в голову то же самое, и ему было ясно: чтобы сделать то, без чего он не сможет жить в ладу с самим собой, он должен сначала все хорошенько обмозговать, как подобает мужчине, и вот он думал {Черномазый так и не дал мне ничего ему сказать, и теперь он (опять-таки не черномазый) ничего про это не узнает, а того, что надо было сделать, теперь никто не сделает, и он про это тоже не узнает, а когда узнает, то будет слишком поздно, ну и поделом ему: чего он своему черномазому велел такими делами заниматься, а вдруг меня послали сказать, что у него горит конюшня или дом, а черномазый и тогда не дал бы мне и слова вымолвить, его предупредить}. А потом, говорил он, он вдруг перестал думат