, как горькое отчаяние. -- Он не может на ней жениться, Генри. На этот раз Генри отвечает: -- Ты уже говорил это раньше. Я тогда тебе ответил. А теперь, теперь ждать уже недолго, и тогда у нас не останется ничего: ни чести, ни гордости, ни бога -- ведь бог нас покинул четыре года назад, просто он не счел нужным нас об этом известить; у нас не будет ни одежды, ни обуви, ни нужды в них; не будет не только земли, которая бы нас пропитала, но даже и нужды в пропитании, а когда у тебя нет ни бога, ни гордости, ни чести, ничто не имеет значения, кроме древней как мир бессмысленной плоти, которой нет дела ни до поражения, ни до победы, которая даже не умрет, а пойдет в леса и на поля выкапывать там травы и коренья. Да, я решил. Брат или не брат, я все равно решил. Я ему позволю. Я позволю. -- Ему нельзя на ней жениться, Генри. -- Нет, можно. Я с самого начала сказал Да, но в то время я еще ничего не решил. Я ему не позволил. Но потом у меня было четыре года, чтобы обдумать свое решение. Я ему позволю. Теперь я решил. -- Ему нельзя на ней жениться, Генри. Отец его матери сказал мне, что ее мать была испанкой. Я ему поверил, и только после его рождения я узнал, что в жилах его матери течет негритянская кровь. Генри никогда не говорил, будто не помнит, как вышел из палатки. Он все это помнит. Он помнит, как, выходя, опять нагнулся и опять миновал часового; помнит, как, спотыкаясь на ухабах, шел обратно по изрытой колеями дороге, по обе стороны которой теперь догорали костры, так что он с трудом различал спавших на земле вокруг них солдат. Наверное, уже двенадцатый час, думает он. А завтра снова идти восемь миль. Если б только не эти проклятые пушки. Почему Старик Джо не отдаст их Шерману? Тогда мы бы проходили по двадцать миль в день. Тогда мы бы соединились с генералом Ли. Ли по крайней мере иногда останавливается и дерется. Он все это помнит. Он помнит, что не вернулся к своему костру, а вскоре остановился в уединенном месте, спокойно прислонился к сосне и откинул голову, чтобы удобно было смотреть на мохнатые разлапистее ветви, похожие на затейливую железную решетку, неподвижно стоящую на фоне холодных мерцающих звезд ранней весны; смотреть и думать: Надеюсь, он не забудет поблагодарить полковника Уиллоу за то, что он разрешил нам воспользоваться его палаткой; он думал не о том, как он поступит, а о том, как ему придется поступить. Ведь теперь он знал, как поступит; теперь это зависело от того, что сделает и что заставит его сделать Бон, ибо теперь он знал, что он это сделает. Значит, надо идти к нему, подумал он. Теперь уже третий час, скоро рассветет. Потом рассвело или почти рассвело; было холодно; стужа проникала сквозь изношенную залатанную тонкую одежду; усталость и голод теперь преодолевались уже не усилием воли, а просто пассивной способностью терпеть; откуда-то забрезжил свет, стало настолько светло, что он мог узнать Бона -- завернувшись в одеяло и укрывшись плащом, Бон спал среди других, -- настолько светло, что он мог разбудить Бона, и Бон мог узнать его (а быть может, что-то передалось ему через прикосновение руки Генри), потому что Бон ничего не говорит, ни о чем не спрашивает; он просто встает, накидывает на плечи плащ, подходит к тлеющему костру, разгребает ногою угли, они вспыхивают, и тут Генри говорит ему: -- Подожди. Бон останавливается и смотрит на Генри; теперь он видит его лицо. Он говорит: -- Ты замерзнешь. Ты уже замерз. Ты не спал? Вот, возьми. Он сбрасывает плащ и протягивает его Генри. -- Не надо, -- говорит Генри. -- Нет, надо. Бери. Я возьму одеяло. Бон укутывает Генри плащом, идет за своим измятым одеялом, накидывает его себе на плечи; они отходят в сторону и садятся на бревно. Уже рассвело. Небо на востоке серое; скоро оно пожелтеет, потом покраснеет от артиллерийского огня, и вновь начнется томительный марш назад, отступление от полного разгрома, поиски спасенья в поражении, но это еще не сейчас. У них еще остается немного времени, и, освещенные разгорающейся зарею, они сидят бок о бок на бревне, один в плаще, другой в одеяле, и голоса их звучат немногим громче молчания самой зари. -- Значит, тебе противно не кровосмешение, а смешение рас. Генри не отвечает. -- И он ни слова не велел мне передать? Не попросил тебя послать меня к нему? Ни слова? Ни единого слова? Ведь ему надо было сделать только это -- сейчас, сегодня, четыре года назад или в любое время за эти четыре года. Только и всего. Ему не надо было меня просить, не надо было ничего от меня требовать. Я бы сам ему это предложил. Не ожидая его просьбы, я бы сам сказал ему, что больше никогда с ней не увижусь. Ему не надо было этого делать, Генри. Если он хотел меня остановить, ему вовсе не надо было говорить тебе, что я черномазый. Он мог бы и так остановить меня, Генри. -- Нет! -- восклицает Генри. -- Нет! Нет! Я все равно... все равно... Он вскакивает, лицо его дергается, в мягкой бородке, покрывающей его впалые щеки, Бон видит его зубы, видит, как сверкают белки его глаз, словно глазные яблоки вот-вот выскочат из орбит; слышит, как его хриплое дыхание вырывается из легких... но вот Генри уже перестал задыхаться, он дышит ровно, он опускает глаза и смотрит на Бона, который сидит на бревне, и голос его теперь звучит немногим громче подавленного вздоха: -- Ты сказал, что он мог тебя остановить. Что это значит? Теперь Бон, в свою очередь, не отвечает; он сидит на бревне и смотрит на склонившееся к нему лицо. Говорит Генри, опять тем же голосом не громче вздоха: -- А теперь? Ты хочешь сказать, что ты... -- Да. Что еще мне теперь остается делать? Я дал ему возможность сделать выбор. Я четыре года давал ему возможность сделать выбор. -- Подумай о ней. Не обо мне, о ней. -- Я думал. Все четыре года. О тебе и о ней. Теперь я думаю о себе. -- Нет, -- говорит Генри. -- Нет. Нет. -- Думаешь, я не смогу? -- Ты не посмеешь. -- Кто остановит меня, Генри? -- Нет, -- повторяет Генри. -- Нет. Нет. Нет. Теперь Бон, в свою очередь, следит за Генри, глядя на Генри с тем выражением, которое можно было бы назвать улыбкой, Бон снова видит белки его глаз. Рука его исчезает под одеялом и снова появляется с пистолетом -- он держит его за ствол, протягивая рукоятку Генри. -- Тогда сделай это сейчас, -- говорит он. Генри смотрит на пистолет; теперь он не только задыхается, он дрожит; когда он начинает говорить, голос его звучит даже не как вздох, а как рыданье, как подавленный всхлип. -- Ты мой брат. -- Ничего подобного. Я черномазый, который намеревается спать с твоей сестрой. Если ты меня не остановишь, Генри. Внезапно Генри выхватывает у Бона пистолет и стоит с пистолетом в руке; он опять начинает задыхаться, и Бон, сидя на бревне, опять видит белки его глаз; он наблюдает за Генри с тем еле заметным выражением в уголках глаз и рта, которое могло бы быть улыбкой. -- Сделай это сейчас, Генри, -- говорит он. Генри вихрем оборачивается, тем же движением отшвыривает в сторону пистолет, снова нагибается и, задыхаясь, хватает Бона за плечи. -- Ты не посмеешь! -- кричит он. -- Не посмеешь! Слышишь, что я тебе говорю? Бон даже не делает попытки вырваться из вцепившихся в него рук; он сидит неподвижно, на лице его застыла слабая гримаса, а голос звучит мягче, чем первый порыв ветерка, который колышет над ними ветви сосен. -- Тебе придется остановить меня, Генри.} -- И ведь он не улизнул, -- сказал Шрив. -- Мог бы улизнуть, но даже ни разу не попытался. Господи, он, наверно, даже пошел к Генри и сказал: "Я еду, Генри", и может, они даже вместе ушли и, скрываясь от патрулей янки, проделали весь путь назад в Миссисипи, до тех самых ворот, все время бок о бок, и только там один из них наконец выехал вперед или отстал, и только там Генри, пришпорив лошадь, обогнал Бона, повернулся к нему лицом и выхватил пистолет; Джудит с Клити услышали выстрел, и может, Уош Джонс в это время как раз слонялся где-то на задворках, и потому он помог Клити и Джудит внести его в дом и положить на кровать, а потом поехал в город известить тетушку Розу, и вот тетушка Роза мчится туда и находит Джудит -- она без единой слезинки в глазах стоит перед запертой дверью, держа в руке медальон, который она ему подарила, -- в нем был тогда ее портрет, но теперь в нем лежит не ее портрет, а портрет окторонки с мальчиком. Твой отец не знал, зачем этот черный сукин сын вынул ее портрет и вложил портрет окторонки, и поэтому сам придумал причину. А я знаю. И ты тоже знаешь. Неужели не знаешь? Неужели не знаешь? -- Вперив взор в Квентина, он наклонился над столом, в своих многочисленных одежках напоминая огромного всклокоченного медведя. -- Неужели не знаешь? Он сделал это потому, что сказал себе: Если Генри не сделает того, о чем он говорил, все будет в порядке, и тогда я смогу его вынуть и уничтожить. Но если он так сделает, это единственный способ сказать ей: {От меня все равно не было бы проку, не горюй обо мне}. Разве я не прав? Неужели не прав? Клянусь богом, что я прав. -- Да, -- сказал Квентин. -- Пошли, -- сказал Шрив. -- Уйдем из этого холодильника и ляжем спать. IX  В темноте, в постели, ему сначала сделалось холоднее, чем раньше, словно от единственной лампочки -- до того, как Шрив ее выключил, -- исходила какая-то слабая, крошечная частичка тепла, и теперь стало казаться, будто суровая непроглядная тьма слилась воедино с жесткой ледяною простыней на расслабленном, готовом ко сну теле в тонком ночном белье. Потом появилось ощущение, будто темнота дышит, отступает, Шрив открыл окно, на фоне излучаемого снегом слабого неземного сиянья вырисовался его четырехугольник, и тогда, словно под давлением тьмы, в жилах заструилась теплая, горячая кровь. -- Университет Миссисипи, -- раздался в темноте справа от Квентина голос Шрива. -- Раз в семестр университет -- эта гордость и честь захолустья -- изрыгал своих питомцев, и Баярд пролетал сорок миль (ведь именно сорок, правда?). -- Да, -- сказал Квентин. -- Их выпуск был бы десятым со дня основания университета. -- Я и не знал, что в штате Миссисипи вообще когда-либо могло набраться десять человек, которые одновременно учились бы в университете, -- сказал Шрив. Квентин не ответил. Он лежал, глядя на четырехугольник окна, и чувствовал, как кровь струится по жилам, согревая руки и ноги. И теперь, хотя ему было тепло и хотя, сидя в теплой комнате, он лишь слегка дрожал, теперь все его тело стало дергаться, непроизвольно и судорожно, и дергалось до тех пор, пока он не услышал, как заскрипела кровать, пока это не почувствовал даже и Шрив -- опершись на локоть, он обернулся (на этот звук) и посмотрел на Квентина, хотя сам Квентин чувствовал себя превосходно. Он чувствовал себя как нельзя лучше, лежа в постели и спокойно, с любопытством ожидая следующего, ничем не предваренного судорожного рывка. -- Господи, неужели тебе так холодно? -- спросил его Шрив. -- Хочешь, я накрою тебя двумя пальто? -- Нет, -- отвечал Квентин. -- Мне не холодно. Мне хорошо. Я отлично себя чувствую. -- Тогда почему ты так дергаешься? -- Не знаю. Я ничего не могу с собой поделать. Я отлично себя чувствую. -- Ладно. Но если захочешь накрыться пальто, скажи. Господи, если б я был с Юга, мне бы подумать было страшно провести девять месяцев в этом климате. Может, я вообще не поехал бы сюда с Юга, даже если бы и смог здесь жить. Подожди. Послушай. Я не собираюсь разыгрывать из себя остряка или умника. Я просто стараюсь это понять и не знаю, как это получше выразить. Ведь у нас в семье ничего такого нет. А если что-то такое и было, то все это случилось давным-давно, за морем, и теперь не осталось ничего, на что можно смотреть каждый день, чтоб оно нам про это напоминало. Мы не живем среди потерпевших поражение дедов, и освобожденных рабов (а может, я понял все как раз наоборот, и освобождены были твои родичи, а поражение потерпели черномазые?), и пуль, застрявших в обеденном столе, и разного тому подобного, что должно нам вечно напоминать о том, чего никогда нельзя позабыть. Что это такое? Нечто, чем вы живете и дышите, как воздухом? Некая пустота, наполненная призрачным неукротимым гневом, славой и гордостью событиями, что начались и кончились полсотни лет назад? нечто вроде святого долга никогда не прощать генералу Шерману, долга, переходящего по наследству от отца к сыну, от отца к сыну, так что во веки веков, пока дети твоих детей будут производить на свет детей, ты будешь всего только отпрыском бесконечной линии полковников, убитых во время атаки Пиккета при Манассасе? -- При Геттисберге, -- сказал Квентин. -- Тебе этого не понять. Для этого надо там родиться. -- А тогда я бы понял? -- Квентин ничего не ответил. -- А ты сам это понимаешь? -- Не знаю, -- отозвался Квентин. -- Да, конечно понимаю. -- Оба громко дышали в темноте. Через минуту Квентин сказал: -- Не знаю. -- Да. Ты не знаешь. Ты даже ничего не знаешь про эту старушенцию, тетушку Розу. -- Мисс Розу, -- сказал Квентин. -- Ладно. Ты даже и про нее ничего не знаешь. Не считая того, что она до конца отказывалась стать призраком. Что даже через полсотни лет она не могла заставить себя смириться и дать ему спокойно лежать в могиле. Что даже через полсотни лет она могла не только взять да и поехать туда заканчивать то, что считала не вполне завершенным, но даже сумела найти кого-то, кто поехал туда вместе с нею и ворвался в этот запертый дом, ибо инстинкт или что-то другое в этом роде говорило ей, что это еще не кончено. Так знаешь или нет? -- Нет, -- спокойно ответил Квентин. Он ощущал на губах вкус пыли. Даже сейчас, когда лицо его овевал чистый прохладный снежный воздух Новой Англии, он чувствовал, ощущал вкус пыли того душного (или, вернее, пышущего жаром раскаленной печи) сентябрьского вечера в Миссисипи. Он даже ощущал запах старухи, сидевшей рядом с ним в повозке, запах затхлой, пропитанной камфарою шали и даже сложенного черного ситцевого зонта, в который (об этом он узнает, только когда они доберутся до дома) она запрятала фонарик и топор. Он ощущал запах лошади, он слышал сухое скрипенье легких колес в невесомой всепроникающей пыли; ему казалось, будто эта сухая пыль медленно ползет по его потному телу; ему казалось также, будто он слышит единый глубокий вздох агонизирующей, выжженной солнцем земли, вздох, улетающий ввысь к далеким равнодушным звездам. Теперь она заговорила, в первый раз после того, как они выехали из Джефферсона, после того, как она забралась в повозку с какой-то суетливой неловкой поспешностью (которая, как он думал, объясняется страхом, тревогой; потом он понял, что глубоко ошибался) и, прежде чем он успел ей помочь, устроилась на самом краешке сиденья; маленькая, закутанная в затхлую шаль, она крепко сжала в руке зонтик и подалась вперед, словно это движение должно было помочь ей скорее очутиться там, очутиться там сразу же вслед за лошадью, и намного скорее его, Квентина. "Ну вот, -- сказала она. -- Вот мы и в Поместье. На земле, принадлежащей ему, ему и Эллен и потомкам Эллен. Насколько я понимаю, ее у них впоследствии отобрали. Но она все равно принадлежит ему, Эллен и ее потомкам". Но Квентин уже и сам это увидел. Еще до того, как она заговорила, он сказал себе: "Вот. Вот", и (как это было весь долгий жаркий день в душном полутемном домике) ему показалось, что если он остановит повозку и прислушается, то сможет даже услышать топот копыт, сможет даже в любую минуту увидеть, как всадник на вороном коне выскакивает впереди них на дорогу и галопом несется дальше -- всадник, некогда владевший всем, что только видел с любой точки его глаз, всем, что там было; и все -- люди, животные и растения, -- все напоминало ему (если б он даже когда-нибудь про это позабыл), что из всего, что видят и они и он, он самый большой и самый важный; он пошел на войну, чтобы все это защищать, и проиграл войну, и вернулся домой, и увидел, что проиграл нечто большее, чем даже и войну, хотя и не все; и тогда он сказал По крайней мере, у меня еще осталась жизнь но на самом деле у него осталась не жизнь, а всего только старость, и дыхание, и ужас, и презрение, и страх, и гнев, а из всех, кто прежде с неизменным почтением на него смотрел, осталась одна только девочка -- когда он видел ее в последний раз, она была совсем еще ребенком, -- она, наверно, наблюдала за ним из окна или из дверей, когда он, не замечая ее, проезжал мимо, смотрела так, как, вероятно, смотрела бы на самого господа бога, ибо все остальное, что она видела, принадлежало тоже ему. И быть может, он даже останавливался возле хижины и просил напиться, и она шла с ведром к источнику -- милю туда и милю обратно, -- чтобы подать ему свежей холодной воды, так же не смея сказать ему, что ведро пусто, как не посмела бы сказать это господу богу, -- но и это было еще не все, ибо, по крайней мере, он был жив и он дышал. Теперь Квентин, некоторое время тихо пролежав в теплой постели, снова стал тяжело дышать, с трудом вдыхая пьянящую чистую снежную тьму. Она (мисс Роза) не позволила ему въехать в ворота. "Остановитесь", -- сказала она вдруг; он почувствовал, как ее ладонь затрепетала на его руке, и подумал: "Да ведь она боится". Теперь ему было слышно, как она дышит; голос ее звучал как робкий стон, полный, однако, железной решимости: "Не знаю, что делать. Не знаю, что делать". ("Зато я знаю, -- подумал он. -- Возвращайтесь в город и ложитесь спать".) Но он этого не сказал. В свете звезд он увидел два огромных гнилых воротных столба, на которых теперь не было ворот, и принялся гадать, с какой стороны подъехали в тот день Генри и Бон и что отбрасывало ту тень, которой Бону не суждено было переступить живым, -- то ли какое-нибудь живое дерево, которое и теперь еще жило, покрывалось листьями и снова их сбрасывало; то ли другое дерево -- его срубили, сожгли ради тепла и пищи много лет назад, а может, оно просто погибло; то ли один из этих двух столбов; ему очень хотелось, чтобы здесь сейчас оказался сам Генри, который остановил бы мисс Розу и велел им вернуться обратно; он говорил себе, что если б Генри сейчас оказался здесь, то никто не услышал бы выстрела. "Она непременно захочет меня остановить, -- всхлипывая, лепетала мисс Роза. -- Захочет, я знаю. Может, в такой дали от города, когда мы здесь одни, в полночь, она даже велит этому негру... А вы даже не взяли с собой пистолета. Или взяли?" "Нет, сударыня, -- сказал Квентин. -- Что она там прячет? Что это может быть? Впрочем, не все ли равно? Вернемся обратно в город, мисс Роза". Она ничего не ответила. Она только сказала: "Именно это я и должна узнать". Она сидела, наклонившись вперед и дрожа, всматривалась в аллею -- кроны деревьев образовывали над нею арку, -- в аллею, ведущую туда, где стоит гнилая оболочка дома. "И теперь я непременно все узнаю", -- всхлипнула она с каким-то изумлением, с жалостью к самой себе. Потом она внезапно зашевелилась. "Идем", -- прошептала она, вылезая из повозки. "Постойте, -- сказал Квентин. -- Давайте подъедем к дому. Ведь до него еще полмили". "Нет, нет, -- прошептала она; слова, словно свирепое шипенье, сорвались с ее уст с тою же странной, полной ужаса, но неумолимой решимостью, как будто идти и узнавать должна была вовсе не она, как будто она была всего лишь безвольным орудием кого-то другого, кому непременно нужно было это узнать. -- Привяжите лошадь здесь. Скорее". Прежде чем он подоспел ей на помощь, она, крепко сжимая в руке зонтик, неловко спрыгнула с повозки. Ему казалось, будто он все еще слышит, как она задыхается и всхлипывает, стоя возле одного из столбов в ожидании, когда он отведет кобылу с дороги и привяжет ее за повод к молодому деревцу, поднимавшемуся из заросшей сорняками канавы. Она так тесно прижалась к столбу, что ее совсем не было видно, и когда он прошел в ворота, она просто отодвинулась от столба и, все так же всхлипывая и тяжело дыша, зашагала рядом с ним под аркой листвы по изрытой ухабами аллее. Тьма стояла кромешная; она споткнулась; он ее поддержал. Она взяла его под руку, вцепилась в него мертвой хваткой, словно ее пальцы, вся ее рука была маленьким мотком упругой проволоки. "Мне придется опереться о вашу руку, -- всхлипывая, прошептала она. -- А у вас нет даже пистолета... Подождите. -- Она остановилась. Он обернулся; ее совсем не было видно, он слышал только торопливое дыхание и шелест ткани. Потом она сунула что-то ему в руку. -- Вот, -- прошептала она. -- Возьмите". Это был топор, он понял это не зрением, а осязаньем -- топор с тяжелым истертым топорищем и тяжелым зазубренным ржавым лезвием. "Что это?" -- спросил он. "Берите! -- прошипела она. -- Вы не взяли с собой пистолета. Это все-таки лучше, чем ничего". "Постойте", -- сказал он. "Идем, -- прошептала она. -- Я так дрожу, что мне придется взять вас под руку. -- Они снова двинулись вперед; в одну его руку вцепилась она, в другой он держал топор. -- Он может понадобиться нам, чтобы войти в дом, -- сказала она; спотыкаясь, она почти тащила его за собой. -- Она наверняка откуда-нибудь за нами следит, -- всхлипывая, проговорила она. -- Я это чувствую. Только бы нам удалось подойти к дому, пробраться в дом..." Аллея казалась, бесконечной. Места эти были ему знакомы. Он не раз проходил от ворот до дома, мальчиком, в детстве, когда расстояния кажутся действительно очень большими (так что для взрослого мужчины бесконечно долгая миля его детства становится совсем короткой -- бросишь камень, он и то летит дальше), но теперь ему казалось, будто дом никогда не появится у него перед глазами, и вскоре он поймал себя на том, что повторяет ее слова: "Только бы нам удалось подойти к дому, пробраться в дом", но тут же опомнился и сказал себе: "Я не боюсь. Я просто не хочу быть здесь. Я просто не хочу знать, что она там прячет". Однако в конце концов они добрались до дома. Перед ними возникла высокая прямоугольная громада; на слегка просевшей крыше торчали полуразвалившиеся зубчатые трубы, и в ту минуту, когда они чуть ли не бегом устремились к дому, Квентин сквозь его темную плоскость разглядел четкий зазубренный кусок неба, в котором жарко пылали две звезды, словно дом имел только одно измерение, был намалеван на дырявом парусиновом занавесе, и теперь мертвый, пышущий жаром раскаленной печи воздух, в котором они двигались, медленно вырываясь из этих дыр, казалось, издает запах запустения и тлена, словно дерево, из которого дом был построен, было живою гниющею плотью. Теперь она семенила с ним рядом; ее дрожащие пальцы железной хваткой сжимали его руку; она ничего не говорила, не произносила никаких слов, а только протяжно всхлипывала, почти стонала. Она теперь явно ничего не видела, так что ему пришлось подвести ее к тому месту, где, как он помнил, должны были находиться ступени, и там ее остановить, с шепотом, с шипеньем, бессознательно усвоив ее напряженную, почти бесчувственную поспешность: "Постойте. Сюда. Осторожно. Они гнилые". Он почти что поднял, пронес ее по ступеням, поддерживая сзади за оба локтя, как поднимают детей; он чувствовал, как через ее худые напряженные руки в его ладони и плечи переливается какая-то неукротимая неистовая сила, и теперь, лежа в постели в штате Массачусетс, он вспомнил, как тогда подумал, понял, неожиданно сказал себе: "А ведь она ничуть не боится. Там что-то есть. Но она не боится", чувствуя, как она вырывается у него из рук, слыша ее шаги на галерее, нагоняя ее перед невидимой парадною дверью, где она, тяжело дыша, наконец остановилась. "Ну, а дальше что?" -- прошептал он. "Ломайте, -- шепотом ответила она. -- Дверь, наверно, заперта, заколочена. У вас топор. Ломайте". "Но ведь..." -- начал он. "Ломайте! -- зашипела она. -- Этот дом принадлежал Эллен. Я ее сестра, ее единственная живая наследница. Ломайте. Скорее". Он толкнул дверь. Она не поддавалась. Мисс Роза тяжело дышала рядом. "Скорее, -- сказала она. -- Ломайте". "Послушайте, мисс Роза, -- сказал он. -- Послушайте". "Дайте мне топор". "Постойте, -- сказал он. -- Вы и вправду хотите войти?" "Хочу, -- всхлипнула она. -- Дайте мне топор". "Постойте", -- сказал он. Он пошел по галерее, держась рукою за стену; он шел очень осторожно, потому что не знал, где половицы прогнили, а где их нет вовсе, и наконец нащупал окно. Ставни были закрыты и, наверное, заперты, но когда он просунул между ними лезвие топора, они сразу поддались, почти совсем бесшумно -- словно это жалкое заграждение было наспех сооружено либо дряхлой старухой, либо каким-то безруким неумехой; не успел он вставить лезвие топора под раму, как тотчас убедился, что в ней нет стекла и ему остается только шагнуть в пустой оконный проем. Он на секунду остановился, убеждая себя войти, убеждая себя, что не боится, а просто не желает знать, что может скрываться там, внутри. "Ну что? -- раздался от дверей шепот мисс Розы. -- Открыли?" "Да, -- сказал он. Он говорил не шепотом, но и не громко; в темной комнате, у окна которой он стоял, гулко отозвалось эхо, как это бывает в пустом помещении. -- Подождите там. Я попробую открыть дверь". "Значит, теперь мне придется войти!" -- подумал он, перелезая через подоконник. Он знал, что комната пуста, об этом сказало ему эхо, и все же он передвигался здесь так же медленно и осторожно, как на галерее; держась рукою за стену, он добрался до угла, повернул, пошел дальше вдоль второй стены, нащупал дверь и прошел сквозь нее. Теперь он, очевидно, находился в прихожей; он был почти уверен, что по ту сторону стены слышит дыхание мисс Колдфилд. В непроглядной тьме не было видно ни зги; он знал, что ничего не видит, но все равно чувствовал, как от напряжения у него болят веки и глазные мышцы, а на сетчатке то появляются, то исчезают расплывчатые красные пятна. Он пошел дальше; в конце концов он нащупал рукою дверь и теперь, стараясь отыскать замок, услышал за нею всхлипыванье и дыхание мисс Колдфилд. Позади, словно взрыв, словно выстрел из пистолета, чиркнула спичка; слабый огонек еще не успел вспыхнуть, как у него от страха задрожало все внутри, и он на секунду застыл на месте, хотя остатки здравого смысла беззвучно прогремели у него в черепе: "Ничего страшного! Иначе он не стал бы зажигать спичку!" Потом, вновь обретя способность двигаться, он обернулся и увидел перед собою крошечное существо, какого-то гнома в широченной юбке, с платком на голове; существо стояло, обратив к нему морщинистое кофейное лицо и подняв высоко над головой кофейную кукольную руку со спичкой. Потом он стал смотреть уже не на нее, а на спичку, которая догорела до самых ее пальцев; он спокойно смотрел, как она наконец зашевелилась, зажгла вторую спичку о первую, отвернулась, и он увидел у стены прямоугольный обрубок, а на нем лампу, с которой она сняла стекло и поднесла спичку к фитилю. Он вспомнил все это, лежа здесь в своей массачусетской постели и снова начиная задыхаться, потому что мир и покой снова его покинули. Он вспомнил, как она не сказала ему ни слова, не спросила Кто вы и Что вам тут нужно, а просто подошла со связкой огромных старинных железных ключей, словно всегда знала, это этот час рано или поздно настанет и потому сопротивляться бесполезно, отперла дверь и немного отступила, пропуская мисс Колдфилд. Она (Клити) и мисс Колдфилд не сказали друг другу ни слова, как будто Клити, один-единственный раз взглянув на мисс Колдфилд, сразу поняла, что словами тут не поможешь, и, повернувшись к нему, Квентину, положила ему руку на плечо и сказала: "Не пускайте ее наверх, молодой господин". Взглянув на него, она, наверное, подумала, что и это тоже не поможет, ибо тотчас от него отвернулась, догнала мисс Колдфилд, схватила ее за руку и сказала: "Не ходите наверх, Рози", а мисс Колдфилд оттолкнула ее руку и направилась к лестнице (и тогда он увидел у нее фонарик; он вспомнил, как тогда подумал: "Он, наверно, тоже был в зонтике вместе с топором"), а Клити сказала: "Рози", -- снова за ней побежала, -- и тут мисс Колдфилд повернулась на ступеньке и со всего размаху, по-мужски, сбила Клити с ног, повернулась обратно и пошла вверх по лестнице. Она (Клити) лежала на голом полу в пустой облупившейся прихожей, словно маленький бесформенный узелок с чистыми линялыми тряпками. Подойдя поближе, он увидел, что она в полном сознании и что глаза у нее широко открыты и спокойны; он стоял над нею и думал: "Да. Вот она, хранительница ужаса". Она была совсем невесомой, и он поднял ее легко, словно связку палочек, завернутую в тряпку. Она не стояла на ногах; ему пришлось ее поддержать, и он ощутил в ее теле какое-то слабое движение, словно она хотела что-то сделать, и наконец он понял: она хочет сесть на нижнюю ступеньку. Он опустил ее туда. "Кто вы?" -- спросила она. "Я Квентин Компсон", -- отвечал он. "А... Я помню вашего дедушку. Поднимитесь наверх и заставьте ее спуститься. Заставьте ее отсюда уйти, Что бы он ни сделал, я, и Джудит, и он за все сполна расплатились. Ступайте за ней. Уведите ее отсюда". Он пошел вверх по лестнице, по истертым, ничем не покрытым ступеням; с одной стороны возвышалась треснувшая облупившаяся стена, с другой -- перила, у которых не хватало балясин. Он вспомнил, как обернулся и увидел, что она все еще сидит там, где он ее оставил, и что теперь (он не слыхал, как тот вошел) внизу в прихожей стоит нескладный молодой светлокожий негр в чистой выцветшей рубашке и в комбинезоне; руки болтаются у него по бокам, а на губастом, цвета седельной кожи лице идиота нет ни удивления, ни какого-либо иного чувства. Он вспомнил, как тогда подумал: "Потомок, прямой (хотя и не бесспорный) наследник", как услышал шаги мисс Колдфилд, увидел, что по верхнему холлу движется свет фонаря, и она прошла мимо, пошатнулась, но выпрямилась и посмотрела прямо на него, словно никогда раньше его не видела -- широко раскрытыми, невидящими глазами лунатика; в лице, всегда бледном, теперь совсем, до ужаса, ни кровинки, и он подумал: "Что это? Что с ней такое? Это не шок. Да и страха она никогда не испытывала. Уж не торжество ли это?" -- а потом она прошла мимо него и двинулась дальше. Он услышал, как Клити сказала негру: "Отведи ее к воротам, к повозке", а он стоял и думал: "Мне бы надо пойти с нею. Но я должен посмотреть. Мне обязательно нужно посмотреть. Может, завтра я об этом пожалею, но я все равно должен посмотреть". Когда он спускался с лестницы (он вспомнил, как подумал тогда: "Может, у меня такое же выражение, какое было у нее, но только это никак не торжество"), в прихожей была одна Клити, она сидела на нижней ступеньке, сидела в той же позе, что и прежде. Она даже не взглянула на него, когда он проходил мимо. Мисс Колдфилд и негра он не догнал. Было слишком темно, и он не мог идти быстро, но вскоре услышал впереди их шаги. Фонарик она на этот раз не зажгла, и он вспомнил, что подумал тогда: "Но ведь теперь ей не надо бояться, что кто-нибудь увидит свет". Однако она его не зажгла, и он стал гадать, держит ли она негра за руку, и думал об этом, пока не услышал голос негра -- ровный, невыразительный, равнодушный: "Вам лучше идти здесь", но никакого ответа не последовало, хотя он находился (или думал, что находится) достаточно близко, чтобы слышать ее всхлипывающее, тяжелое дыхание. Потом он услышал другой звук и понял, что она споткнулась и упала; он, казалось, почти увидел, как нескладный губастый негр, остановившись точно вкопанный, смотрит в ту сторону, откуда раздался звук падения, и без всякого интереса и любопытства чего-то ждет, и побежал в ту сторону, откуда доносились голоса: "Эй ты, черномазый! Как твое имя?" "Меня звать Джим Бонд". "Помоги мне встать! Ты ведь не из Сатпенов! Тебе не нужно заставлять меня валяться в грязи!" Когда он остановил повозку у ее калитки, она не стала слезать. Она сидела, пока он не спрыгнул на землю; он обошел повозку, приблизился к ней, а она все сидела, крепко держа в одной руке зонтик, а в другой топор, сидела, пока он не позвал ее по имени. Тогда она зашевелилась; он поднял ее, помог ей сойти; она была почти такой же легкой, как Клити; она двигалась как заводная кукла; поддерживая ее, он прошел с нею в калитку, по короткой дорожке ввел в кукольный домик, зажег свет и посмотрел на ее неподвижное, как у лунатика, лицо, на широко раскрытые глаза, на руки, все еще сжимавшие топор и зонтик, на шаль и черное платье, забрызганные грязью при падении, на черную шляпку, сбившуюся набок от толчка. "Вам теперь лучше?" -- спросил он. "Да, -- сказала она. -- Да, мне лучше. Спокойной ночи". "Не спасибо, просто спокойной ночи", -- подумал он; выйдя из дому и возвращаясь к повозке, он быстро и глубоко дышал, чувствуя, что готов пуститься бегом, спокойно думая: "Господи. Господи. Господи", с трудом вдыхая темный, мертвый, пышущий жаром раскаленной печи ночной воздух, глядя на небо, в котором висели свирепые равнодушные звезды. В его доме было темно; заворачивая в переулок и подъезжая к конюшне, он все еще хлестал кнутом лошадь. Он выскочил из повозки, выпряг кобылу, сорвал с нее сбрую; не останавливаясь, чтобы повесить сбрую на стену, швырнул ее в чулан и, обливаясь потом, тяжело дыша, повернул наконец к дому и только тогда пустился бежать. Он ничего не мог с собой поделать. Ему было всего двадцать лет; он не чувствовал страха -- ведь то, что он там увидел, не могло ему повредить, но он все равно бежал; даже войдя в знакомый темный дом, он, держа в руках башмаки, все еще продолжал бежать; бегом поднялся по лестнице, ворвался в свою комнату и поспешно, обливаясь потом, тяжело дыша, начал раздеваться. "Хорошо бы принять ванну", -- подумал он; потом, лежа нагишом на кровати, он вытирал рубашкой мокрое от пота тело; он все еще потел и задыхался, и потому, когда он до боли в глазных мышцах напрягал зрение в темноте и, все еще сжимая в руках почти совсем просохшую рубашку, произнес: "Я, кажется, уснул", ничто не изменилось, все было как раньше: во сне, как наяву, он шел по этому верхнему коридору между облупившимися стенами под треснувшим потолком, шел к слабому свету, который падал из последней двери, и, остановившись там, сказал: "Нет. Нет"; потом: "Но ведь я должен. Мне надо" -- и вошел, вступил в пустую душную комнату, где ставни тоже были закрыты, где вторая лампа тускло горела на грубо сколоченном столе; во сне, как наяву, все было то же: кровать, желтые простыни и наволочка, на подушке исхудалое желтое лицо с закрытыми, почти прозрачными веками, исхудалые руки скрещены на груди, словно это уже труп; во сне; как наяву, все было то же и будет то же вечно, до тех пор, пока он жив: {Вы...? Генри Сатпен. Вы, здесь уже...? Четыре года. Вы вернулись домой...? Умирать. Да. Умирать? Да. Умирать. Вы здесь уже...? Четыре года. Вы...? Генри Сатпен}. В комнате теперь стало совсем холодно; с минуты на минуту пробьет час ночи; холод как бы сосредоточился, сгустился в ожидании мертвых предрассветных мгновений. "И она ждала три месяца, прежде чем снова вернуться за ним, -- сказал Шрив. -- Почему она так поступила?" Квентин не ответил. Весь застывший, он тихо лежал на спине, лицо его обвевал холодный ночной воздух Новой Англии, кровь теплой струею бежала по застывшему телу; тяжело и редко дыша, он широко раскрытыми глазами смотрел на окно и думал: "Простись с покоем навсегда. Простись с покоем навсегда. Навсегда. Навсегда. Навсегда". "Как по-твоему, может, она знала, что стоит ей об этом рассказать, принять какие-то меры -- и все будет кончено, кончено раз и навсегда; что ненависть -- это все равно что алкоголь или наркотики, что она питалась ею слишком долго и теперь не смела рисковать, боясь исчерпать свой запас, уничтожить источник, самые корни и семена опийного мака?" Но Квентин и на это не ответил. "Но в конце концов она с этим примирилась, ради него, чтобы его спасти, чтобы привезти его в город, где врачи смогут его спасти, и тогда она об этом сказала, взяла санитарную карету и людей и поехала с ними туда. А старуха Клити, может, именно этого и ждала, и все эти три месяца следила из окна верхнего этажа; и может, даже твой отец был на этот раз прав, и когда она увидела, как санитарная карета въезжает в ворота, она подумала, что это, наверно, тот самый черный фургон, за которым этот черномазый парень по ее приказу следит уже три месяца -- он приехал, чтоб забрать Генри в город, где белые люди повесят его за то, что он застрелил Чарльза Бона. И наверно, он-то все это время и держал в чулане под лестницей сухой мусор и щепки, как она ему велела, все три месяца держал там керосин и все остальное, вплоть до того часа, когда он завоет..." Тут как раз пробило час ночи. Шрив умолк, словно ожидая, когда часы перестанут бить, а может, даже слушая их бой. Квентин тоже лежал тихо, как будто и он тоже слушал, хотя на самом деле он просто не слышал их, вовсе не слышал -- подобно тому, как он слышал слова Шрива, не слушая и не отвечая; наконец бой прекратился, замер в ледяном воздухе, слабый, тонкий и мелодичный, словно звон от удара по стеклу. И он, Квентин, казалось, тоже видел все это, хотя его там и не было: санитарная карета, мисс Колдфилд между шофером и вторым мужчиной -- возможно, это был помощник шерифа, -- разумеется, в шали, а возможно, даже и с зонтиком, хотя на этот раз в нем, наверное, не было ни топора, ни фонарика; карета въезжает в ворота и осторожно пробирается по изрытой ухабами, промерзшей (а теперь кое-где оттаявшей) аллее; и может, это был вой, а может, помощник шерифа, или шофер, или даже она сама первой крикнула: "Горит!" -- хотя, пожалуй, она бы не стала кричать, а просто сказала бы: "Скорей. Скорей", -- подавшись всем телом вперед на сиденье -- маленькая угрюмая неистовая неукротимая женщина ростом немногим выше ребенка. Но быстро ехать по этой аллее карета не могла; Клити, несомненно, это знала, на это рассчитывала; пройдет добрых три минуты, прежде чем карета сможет добраться до дома, до этой чудовищной, сухой как порох, прогнившей скорлупы, испускавшей клубы дыма сквозь щели в рассохшейся дощатой обшивке; казалось, дом сделан из проволочной сетки, внутри которой ревело пламя, а где-то позади скрывался кто-то живой, он выл, и это, несомненно, был человек, ибо в этом вое различались человеческие слова, хотя смысла в них никакого не было. Помощник шерифа и шофер выскочили из машины, мисс Колдфилд с трудом вылезла и устремилась вдогонку, тоже бегом, тоже на галерею, где за ними стало гоняться это воющее существо -- словно некий бесплотный дух, оно смотрело на них из дыма; помощник шерифа даже повернулся и побежал было за ним, но оно отступило, ринулось прочь, хотя вой не утихал и, казалось, даже не отдалялся. Они вбежали на галерею, в сочившийся отовсюду дым. "Окно! Окно!" -- прохрипела мисс Колдфилд, обращаясь ко второму мужчине, который стоял у дверей. Но дверь была не заперта, она подалась внутрь, и их обдало волною жара. Вся лестница была в огне. Однако им пришлось держать мисс Колдфилд; Квентин все это ясно видел: маленькая, худенькая, свирепая, она теперь не издавала ни звука; она боролась молча, с отчаянной яростью, кусая и царапая обоих державших ее мужчин, которые тащили ее назад, вниз по ступенькам, и тут сквозняк от раскрытой двери, казалось, взорвался словно порох, и вся нижняя прихожая исчезла в языках пламени. Квентин все это ясно видел; он видел, как помощник шерифа держал ее, пока шофер осаживал машину назад в безопасное место, а когда он вернулся, на всех трех лицах появилось выражение ужаса, потому что теперь они, наверное, ей поверили -- все трое, широко открыв глаза, смотрели