как сейчас вижу - притулился где-то в углу, за Кейновыми плугами и культиваторами, с лица побелел, голос дрожит, руки тоже, насилу вытащил шесть монет из кармана, протянул мне и говорит: "Беги к доку Пибоди, притащи мне бутылку виски. Живо". Да, он совсем расстроился. Он уже не в трясину попал, а в омут, и единственный верный прыжок только и мог его спасти. Он выпил пинту виски в два глотка, осторожно, будто яйцо, положил в угол пустую бутылку, и мы пошли назад к повозке. Теперь мулы кое-как держались на ногах, мы погрузили сепаратор, и Эб осторожно их тронул, а люди кругом всё толковали друг другу, что это, мол, Стэмперова упряжка. Лицо у Эба теперь уж было красным, а не белым, и солнце скрылось за тучей, но, я думаю, он этого даже не заметил, и мы весь день ничего не ели, да он, по-моему, и этого не заметил. И вот провалиться мне сквозь землю, а только Пэт Стэмпер словно бы и с места не трогался, так все и стоял у веревки, которой был огорожен его загон, сдвинув набекрень шляпу и засунув большие пальцы за пояс штанов, а Эб сидит на козлах и старается унять дрожь в руках, а мулы, которых он выменял у Стэмпера, стоят, ноги разъезжаются, головы понурили, дышат, как паровики. "Я приехал за своей упряжкой", - говорит Эб. "В чем дело? - говорит Стэмпер. - Неужто они для вас слишком резвые? Что-то не похоже". "Ладно, - говорит Эб. - Ладно. Мне нужна моя упряжка. Вот у меня четыре доллара. Получайте свои четыре доллара барыша и отдайте мою упряжку". "Нет у меня вашей упряжки, - говорит Стэмпер. - Мне ведь эта лошадь тоже была без надобности. Я же вам говорил. Вот я и сбыл ее с рук". Эб все сидел на козлах. Он теперь немного поостыл, Потянул ветерок, и в воздухе запахло дождем. "Но мул-то мой еще у вас, - говорит Эб. - Ладно. Я его беру". "А что дадите? - говорит Стэмпер. - Хотите обменять эту упряжку на своего мула?" Да только Эб уже и торговаться был не в состоянии. Он вконец расстроился - сидит, как будто и не видит ничего, а Стэмпер привалился к стойке ворот и глядит на него как ни в чем не бывало. Поглядел с минутку и говорит: "Нет, не надо мне этих мулов. Ваш куда лучше. Так дело не пойдет, и меняться я не стану. - Он сплюнул, спокойно так, аккуратно. - И потом, я поставил вашего мула в упряжку с другой лошадью. Хотите поглядеть?" "Ладно, - говорит Эб. - Сколько?" "Даже глядеть не хотите?" - говорит Стэмпер. "Ладно", - говорит Эб. И вот черномазый выводит Эбова мула и лошадь, маленькую вороную лошадку. Помню, даже по той пасмурной погоде, без солнца, она вся так и лоснилась - лошадка чуть побольше той, что мы отдали Стэмперу, и толстая, как свинья. Да, да, именно, как свинья, лошади такие упитанные не бывают, только свиньи. Толстая до самых кончиков ушей и с виду тугая, как барабан. Такая толстая, что едва идет: ноги ставит, будто в них и весу никакого нет, будто и не чует их под собой. "Слишком уж она толстая, - говорит Эб. - Я на ней и до дому-то не доеду". "Вот и я так думаю, - говорит Стэмпер. - Поэтому и хочу ее сбыть". "Ладно, - говорит Эб. - Надо ее испробовать". И начинает слезать с повозки. "Испробовать?" - говорит Стэмпер. Эб не ответил. Он осторожно слез с фургона и пошел к лошади, переставляя ноги осторожно, с трудом, словно тоже их под собою не чуял, как та лошадь. На ней был недоуздок. Эб взял у черномазого конец и стал садиться верхом. "Обождите-ка, - говорит Стэмпер. - Что это вы хотите делать?" "Хочу ее испробовать, - говорит Эб. - Я сегодня уже раз менялся с вами". Стэмпер поглядел на Эба. Потом снова сплюнул, отступил малость назад и говорит черномазому: "Ладно, Джим. Подсади его". И вот черномазый подсадил Эба на лошадь, но только он не успел отступить назад, как Стэмпер, потому что стоило Эбу сесть верхом, как будто ему электрический ток пропустили сквозь штаны. Лошадь завертелась волчком - не разобрать, где перед, где зад, аккурат, как у картофелины, - она грохнула Эба оземь, а Эб встал и снова к лошади, а Стэмпер говорит: "Подсади-ка его, Джим", и черномазый снова подсадил Эба, а лошадь снова его сбросила, а Эб встает, и, глазом не моргнув, опять к лошади, и опять берется за недоуздок, но тут Стэмпер его остановил. Ей-богу, похоже было, что Эб сам хочет, чтобы лошадь грохнула его покрепче, если уж и тут он себе руки-ноги не переломает, значит, ему причитается какая ни на есть животина, чтоб нас домой довезла, "Вам что, жить надоело?" - говорит Стэмпер. "Ладно, - говорит Эб. - Сколько?" "Зайдем в палатку", - говорит Стэмпер. А я остался ждать в повозке. Ветер помаленьку крепчал, а у нас не было с собой верхней одежи. Зато в повозке было несколько мешков из-под отрубей, миссис Сноупс велела их взять, чтобы завернуть сепаратор, и я как раз заворачивал его в эти мешки, а тут черномазый вышел из палатки, откинул полу, и я увидел, что Эб пьет прямо из бутылки. Потом черномазый вывел лошадь с повозкой, Эб со Стэмпером вышли из палатки, и Эб пошел к нашей повозке, на меня даже не поглядел, только сбросил с сепаратора мешки, взял его и отнес в ту повозку, и они со Стэмпером сели и поехали назад в город. Черномазый уставился на меня. "Вымокнете вы, покуда домой доберетесь", - говорит. "Да, пожалуй!" - говорю. "Хотите закусить, покуда они вернутся? - говорит. - У меня обед на плите". "Нет, спасибо!" - говорю. И он пошел назад в палатку, а я остался ждать в повозке. Видно было, что вот-вот польет дождь. Помню, я подумал, что зато теперь у нас, по крайности, будут мешки и мы, может, останемся сухие. А потом Эб со Стэмпером вернулись, и Эб опять на меня даже не взглянул. Он пошел обратно в палатку, и я увидел, что он снова приложился к бутылке, а потом сунул ее за пазуху. А потом черномазый подвел мула и новую лошадь и запряг их, а Эб вышел и сел на козлы. Стэмпер и черномазый вдвоем его подсаживали. "Пусть лучше мальчишка правит, как вы считаете?" - говорит Стэмпер. "Править буду я, - говорит Эб. - Может, меняться я и не умею, но править лошадью покуда еще могу!" "Ну как хотите, - говорит Стэмпер. - Эта лошадь вам еще покажет". Она нам и впрямь показала! - Рэтлиф засмеялся, в первый раз за все время, негромко, едва слышно, и, хоти его не было видно в темноте, все хорошо знали, какой у него сейчас вид, как будто он был у них перед глазами, - сидит на стуле, непринужденно развалившись, с худощавым, смуглым, ласковым и лукавым лицом, одетый в чистую синюю рубашку, и выглядит таким же закоренелым холостяком, как и Джоди Уорнер, но на том сходство между ними и кончалось, да и не такое уж это было сходство, потому что в Уорнере это была дешевая и напыщенная любезность, а в Рэтлифе - добродушное целомудрие послушника из средневекового монастыря, - садовника, скажем, или виноградаря. - Да еще как показала. Не успели мы отъехать и милю, как полил дождь, загремел гром, и два часа мы ехали, скорчившись под мешками, и все глядели, как эта новая лошадь, такая толстая, гладкая да резвая, даже в дождь все рвалась вперед, совсем как у Стэмпера, когда Эб сел на нее верхом, покуда мы наконец не укрылись в старой конюшне у дороги. Собственно, укрылся-то я, потому что Эб к тому времени лежал пластом на дне повозки и дождь хлестал ему прямо в лицо, а я сидел на козлах и правил и вдруг вижу - эта гладкая вороная лошадь становится гнедой. Мне тогда всего восемь лет было, и мы с Эбом до тех пор дальше его загона не барышничали. Заехал я под первую попавшуюся крышу и растолкал Эба. Под дождем он охолодел и стал почти трезвый. А скоро и вовсе протрезвел. "Чего? - спрашивает. - Что случилось?" "Лошадь! - кричу. - Она масть меняет!" Он был уже совсем трезвый. Мы разом спрыгнули с повозки, и Эб глаза так и вылупил - в постромках-то стояла гнедая лошадь, а перед тем, как ему уснуть, она была вороная. Он протянул руку, будто вообще уж не верил, что это лошадь, и потрогал то самое место, по какому он вожжами похлестывал, он еще у Стэмпера, когда лошадь пробовал, на это самое место плюхнулся, и тут я вижу, лошадь рванулась, сиганула вперед. Я еле успел увернуться, она налетела на стенку позади меня, совсем рядом, даже волосы у меня шевельнулись от ветра. А потом раздался такой звук, будто в шину здоровенного велосипеда воткнули гвоздь. Что-то зашипело: "П-ш-ш-ш-ш-ш" - и от гладкой, толстой вороной лошади Пэта Стэмпера ничего не осталось. Я, конечно, не говорю, что, кроме нас с Эбом, в конюшне был теперь только мул. Лошадь тоже была. Только это была та самая лошадь, на которой мы выехали утром из дому и которую выменяли у Бисли Кемпа на мельницу для сорго и плужный лемех две недели назад. Даже крючок вернулся к нам и жало торчало в ту же сторону, куда Эб его повернул, тот черномазый просто малость его передвинул, этот крючок. Но только на другое утро Эб нашел у нее под шкурой под самой передней ногой велосипедный ниппель, а это такое место, куда хозяину, будь у него лошадь хоть двадцать лет, пожалуй, ни разу и в голову не придет заглянуть. Мы добрались до дому только на другой день, когда солнце было уже высоко, и мой папаша ждал нас у дверей Эба, злой как черт. Он меня, конечно, сразу увел, и я только успел увидеть, что миссис Сноупс стоит на пороге - она, верно, так и простояла там всю ночь - и говорит: "Где мой сепаратор?" - а Эб говорит, что он, мол, всегда был помешан на лошадях, и тут уж ничего не поделаешь, а миссис Сноупс в слезы. Я У них, можно сказать, дневал и ночевал, но никогда еще не видел, чтобы она плакала. Что говорить, не такая она была женщина, чтоб часто плакать, она плакала тяжело, будто не знала, как это делается, будто сами слезы не знали толком, что им положено делать, стояла на пороге в старом платке и даже лица не прятала, только говорила: "Помешан на лошадях, ладно! Но почему именно на этой лошади? Почему на этой?" Словом, мы с папашей ушли. Он так стиснул мне плечо, что больно стало, но когда я рассказал про вчерашний день, как и что случилось, он раздумал меня лупить. И все-таки к Эбу я воротился только в полдень. Он сидел на загородке, я тоже залез на загородку и сел рядом. Но загон был пустой. Не видно было ни мула, ни лошади Бисли. Только он ничего не сказал, и я тоже ничего не сказал, а потом Эб говорит: "Ты завтракал?", а я говорю, да, завтракал, а Эб говорит: "А я еще нет". И мы пошли в дом, а миссис Сноупс, конечно, там уже не было. Я так и представил себе: вот Эб сидит на загородке, - а она спускается с холма, в шляпке, в шали на плечах, даже в перчатках, идет в конюшню, седлает мула и взнуздывает лошадь Бисли, а Эб сидит и никак не может решить, пойти пособить ей или не надо. Я развел в плите огонь. Эб был не мастер стряпать, и покуда мы все приготовили, стало уже так поздно, что мы решили сготовить заодно и обед, а потом поели, я вымыл посуду, и мы опять пошли к загону. Плуг без лемеха все еще торчал на дальнем поле, но привезти его теперь было не на чем, разве что Эб пошел бы к старику Энсу и попросил у него пару мулов, а это было все равно, что у гремучей змеи просить взаймы погремок; но в ту минуту, мне кажется, Эб чувствовал, что хватит с него волнений, по крайней мере - на сегодня. И вот мы сидели на загородке и глядели на пустой загон. А загон никак не назовешь большим, и если в него пускали хотя бы одну лошадь, уже казалось, что он битком набит. А теперь он был похож на техасскую прерию; и, право слово, только я было начал думать про то, какой он пустой, как Эб спрыгнул с загородки, прошел через весь загон, остановился и глядит на сарай, пристроенный к стене конюшни, сарай этот был бы ничего себе, ежели бы его починить как следует и покрыть новой крышей. "Думаю, говорит, в следующий раз выменять кобылу, стану выводить мулов, помаленьку табун разведу. Этот сарай как раз подойдет для молодняка, надо только малость его подправить". Потом он воротился, и мы снова сидели на загородке, а часа этак в четыре подъехала повозка. Это была повозка Клиффа Одэма, с высокими бортами, а на козлах рядом с Клиффом сидела миссис Сноупс, и они проехали мимо дома прямо к загону. "Не выгорело, - сказал Эб. - Станет он с ней пачкаться, как же". Мы уже спрятались за конюшней и видели, как Клифф задом подогнал повозку к помосту у ворот, а миссис Сноупс спрыгнула, сбросила платок, сняла перчатки, пошла через загон в коровник, вывела оттуда корову и заставила ее взойти на помост, подле которого стояла повозка, а Клифф говорит: "Вы подержите лошадей, а я загоню ее на повозку". Но миссис Сноупс будто и не слышала. Она поворотила корову мордой к задку повозки, уперлась плечом ей в ляжки и взгромоздила эту корову на повозку, прежде чем Клифф успел соскочить с козел. Клифф поднял задний борт, миссис Сноупс снова накинула платок, натянула перчатки, они сели в повозку и уехали. И вот я опять развел огонь, чтобы он мог сготовить ужин, а потом мне надо было идти домой - солнце уже почти село. А на другое утро я притащил ему ведерко молока. Эб был на кухне, все еще возился с завтраком. "Вот спасибо, что принес, - сказал он, когда увидел молоко. - Я еще вчера хотел тебя просить - может, ты достанешь мне молочка". Он снова стал стряпать, потому что не ждал ее так скоро - ведь не могла ж она, в самом деле, сделать за сутки два конца по двадцать восемь миль, ежели только не больше. Но тут мы снова услыхали стук колес, и она вернулась, на этот раз с сепаратором. Мы схоронились за конюшней и оттуда видели, как она тащила сепаратор в дом. "Ты ведь молоко так поставил, что она увидит, верно?" - говорит Эб. "Да, сэр", - говорю. "Наверно, она сперва наденет старый халат, - говорит Эб. - Жаль, что я раньше не начал стряпать". Но вряд ли она переодевалась, потому что гуденье началось почти сразу. Звук был что надо - резкий, сильный, видно, галлон молока был этому сепаратору разве что на один глоток. Потом гуденье смолкло. "Худо, что у нее только один галлон", - говорит Эб. Я и говорю: "А я ей утром еще принесу". Но Эб меня не слушал, он с дома глаз не спускал. "Ты вот чего, поди-ка загляни в дверь", - говорит. Я пошел и заглянул. Она сняла с плиты Эбову стряпню и разложила на две тарелки. И покуда она не повернулась и не подала мне эти две тарелки, я и не знал, видела она меня "Вы, наверно, есть хотите, - говорит она. - Вот вы и поешьте там. А я тут буду работать, так что вы у меня под ногами не путайтесь". Ну, я взял тарелки, мы сели у загородки и поели. И тут сепаратор снова загудел. Я не знал, что молоко нужно пропускать через сепаратор несколько раз. И Эб, по-моему, тоже не знал. "Наверно, Кейн ей объяснил, что к чему, - говорит Эб, а сам жует. - Раз ей хочется пропускать молоко по сто раз, она его сто раз и пропустит". Потом сепаратор остановился, а она подошла к двери и крикнула, чтоб мы принесли ей тарелки вымыть, и я отнес тарелки и поставил на крыльцо, а потом мы с Эбом пошли обратно и сели на загородку. Загон был такой большой, что, казалось, мог бы вместить Техас да еще и Канзас в придачу. "Видно, она прямо подъехала к этой чертовой палатке и говорит: "Вот ваша упряжка. А вы подавайте мой сепаратор, да поживее, потому что мне еще домой сколько ехать", - говорит он. А потом мы снова услыхали гудение и в тот вечер пошли к старику Энсу просить мула, чтоб допахать дальний клин, но он теперь ничего не хотел давать. Он только бранился да бранился, а когда кончил, мы вернулись назад и снова сели на загородку. И, уж конечно, мы услышали, как сепаратор снова загудел. Звук был такой же сильный, как раньше, будто сепаратор мог гнать молоко без конца, все равно, прошло через него это молоко один раз или сто. "Снова здорово, - сказал Эб. - Так ты не забудь завтра про этот галлон". "Нет, сэр, говорю, не забуду". И мы опять послушали, как гудит сепаратор. Потому что тогда Эб еще не осатанел. "Видно, ей эта штуковина много удовольствия доставляет, ишь как она довольна", - сказал Эб. 3 Он остановил пролетку и посидел с минуту, глядя на те же сорванные с петель ворота, на которые девять дней назад глядел Джоди Уорнер, сидя на своей чалой лошади, на затравевший, поросший бурьяном двор, на дом, покосившийся и потрепанный непогодой, на все это захламленное запустение, среди которого, еще до того, как он подъехал к воротам и остановился, громко и монотонно звучали два женских голоса. В этих молодых голосах не слышалось ни крика, ни визга, но была в них та застывшая, необъятная сила, которая совершенно чужда всякой членораздельной речи, всякому человеческому языку - точно звуки исходили из клювов каких-то чудовищных птиц, точно в глухомань, в мертвое и непроходимое болото или пустыню вторглись, вспугнув и возмутив безмолвие, два последних представителя какой-то вымершей породы, обосновались на этом болоте и упорно оскверняют его своей бесконечной перебранкой, и вдруг все разом смолкло, как только Рэтлиф крикнул. А еще через мгновение из дверей на него уже глядели две девушки, рослые, похожие друг на друга, словно две гигантские коровы. - Доброе утро, сударыни! - сказал Рэтлиф. - Где ваш папаша? Они продолжали глядеть на него. Казалось, они даже не дышали, хотя он знал, что они дышат, должны дышать: телам такой грузоподъемности, такого явно исполинского, почти что обременительного здоровья нужен воздух, много воздуха. На миг они представились ему в виде двух коров, двух нетелей, которые стоят по колено в воздухе, будто в ручье или в пруду, стоят, погрузив морды в воду, и вода стремительно и бесшумно разверзается под их дыханием, на миг, в немом изумлении, открывая взору подводный мирок, кишащий вокруг копыт, прочно упертых в дно. Потом они сказали в один голос, как хорошо слаженный хор: - Он в поле. "Вон как, - подумал он, трогаясь с места. - А что же он там делает?" Потому что он и представить себе не мог, чтобы у того Эба Сноупса, которого он знал прежде, было больше двух мулов. Но одного из них Рэтлиф уже видел, - он стоит без дела в загоне позади дома; а другой привязан к дереву подле лавки Уорнера, в восьми милях отсюда, он знал это наверняка, потому что только три часа назад видел его на том самом месте, где вот уже шесть дней у него на глазах этого мула привязывает новый приказчик Уорнера, приезжая в лавку. На миг он придержал лошадей. "Ишь черт, - беззлобно подумал он, - может, ему наконец представился случай, которого он ждет вот уже двадцать три года, - позабыть про Стэмпера и начать все сызнова". А когда показалось поле и Рэтлиф узнал угловатую, нескладную, приземистую фигуру за плугом, который тянули два мула, он даже не удивился. Он сразу узнал этих мулов, которые еще неделю назад принадлежали Биллу Уорнеру, но тут же изменил время глагола: "Не принадлежали, - подумал он, - а принадлежат. А, черт, вот так ловкач. Он уже не лошадьми промышляет. Он человека променял на пару мулов". Рэтлиф остановился у загородки. Плуг был в дальнем конце поля. Человек повернул запряжку - он рванул вожжи с ненужным ожесточением, и мулы задрали морды, оскалились, сбились с шага. Рэтлиф бесстрастно смотрел на него. "Эб все тот же, - подумал он. - По-прежнему обращается с лошадью или с мулами так, будто они на него кулаком замахнулись, прежде чем он успел слово сказать". Он понял, что Сноупс тоже видел и даже узнал его, хотя виду не подал, а мулы тем временем оправились и повернули назад, их стройные ноги с узкими, как у оленей, копытами переступали быстро и нервно, оставляя за собой черный жирный пласт, поднятый блестящим сошником. Теперь Рэтлиф видел, что Сноупс смотрит прямо на него, - холодные блестки под всклоченными сердитыми бровями, точь-в-точь такими, как восемь лет назад, они ничуть не изменились, эти брови, разве что поседели немного, - а тот молча заворотил упряжку, все с той же бессмысленной жестокостью, и остановил плуг, поваливши его набок. - Ты чего тут делаешь? - сказал он. - Да вот, услыхал, что вы здесь, и заехал, - сказал Рэтлиф. - Давненько мы не виделись, а? Восемь лет. Сноупс проворчал: - По тебе этого не скажешь. С виду все такой же тихоня, будто всю жизнь спиртного и капли в рот не брал, - А то как же, - сказал Рэтлиф.- Кстати о спиртном. - Он вытащил из-под сиденья бутылку с какой-то жидкостью, с виду похожей на воду. - Лучшее, что есть у Маккаллема. Только на прошлой неделе гнали. Возьмите. Он протянул бутылку. Сноупс подошел к загородке. Теперь между ними было не больше пяти футов, но Рэтлиф по-прежнему не видел ничего, кроме двух холодных огоньков под злобным навесом бровей. - Это ты мне привез? - А то кому же. Берите. Сноупс не двигался. - За что? Сноупс взял бутылку. И Рэтлиф почувствовал, как что-то ушло, исчезло из этих глаз. А может, теперь они просто не смотрели на него. - Обожду до вечера, - сказал Сноупс. - Я больше в жару не пью. - Ну а в дождь как? - сказал Рэтлиф. Теперь он точно знал, что Сноупс на него не смотрит, хотя тот не шевельнулся, все стоял с бутылкой в руке, и ничто не изменилось в его грубом, помятом, злобном лице. - Я думаю, вы здесь неплохо устроитесь, - сказал Рэтлиф. - У вас теперь хорошая ферма, и Флем, видать, крепко зацепился за эту лавку, будто отродясь только и делал, что торговал. Сноупс, казалось, его и не слушал. Он встряхнул бутылку, поднял ее и поглядел на свет, словно проверяя крепость. - Надеюсь, вы здесь устроитесь. Тут он снова увидел эти глаза - злые, непроницаемые и холодные. - А тебе-то что, устроюсь я или нет? - Ничего, - сказал Рэтлиф ласково, спокойно. Сноупс нагнулся и сунул бутылку в траву у загородки, потом вернулся к плугу и поднял его. - Езжай ко мне домой и скажи, чтобы тебе дали пообедать. - Спасибо, не могу. Мне надо в город. - Как знаешь, - сказал тот. Потом перекинул единственный гуж через плечо и снова свирепо рванул вожжи, и снова мулы заворотили, оскалив морды, и сразу же сбились с шага, еще не тронувшись с места. - Большое спасибо за бутылку, - сказал Сноупс. - Пустяки, - сказал Рэтлиф. Плуг двинулся дальше. Рэтлиф глядел ему вслед. "Даже не сказал: "Заходи", - подумал он. Потом подобрал вожжи. - А ну, шевелись, кролики! - сказал он. - Поехали в город. ГЛАВА ТРЕТЬЯ 1 В понедельник утром, когда Флем Сноупс явился в лавку Уорнера, на нем была новехонькая белая рубашка. Она была еще не стиранная - все складки там, где полотно было сложено, когда куском лежало на полке, и порыжевшие от солнца полоски вдоль каждой складки, как на шкуре у зебры, были явственно видны. И не только женщины, пришедшие на него поглядеть, но даже Рэтлиф (недаром он продавал швейные машины: показывая свой товар, он выучился шить, и поговаривали даже, будто свои синие рубашки он шьет себе сам) видел, что эта рубашка скроена и сшита руками, и к тому же руками неловкими, неумелыми. Флем носил ее всю неделю. К субботнему вечеру она стала совсем грязная, а в понедельник он появился в другой рубашке, точь-в-точь как первая, даже порыжевшие полоски такие же. К следующей субботе она тоже была грязная, и загрязнилась в тех же самых местах, что и первая. Похоже было, что ее владелец хоть и вступил в новую жизнь, новую среду, в которой задолго до него установились определенные обычаи и непреложные правила, тем не менее в первый же день утвердил свои, особые способы загрязнения рубашки. Он приехал на тощем муле, в седле (все сразу признали, что седло взято у Уорнеров), с притороченным к нему жестяным ведерком. Он привязал мула к дереву за лавкой, взял ведро и поднялся на галерею, где уже собралось с десяток людей, среди которых был и Рэтлиф. Он не сказал ни слова. Если он и поглядел на кого-нибудь в отдельности, то совершенно незаметно, - этот плотный, приземистый, гладкий человек неопределенного возраста, от двадцати до тридцати, с широким, неподвижным лицом, прорезанным узкой щелью рта, слегка испачканного по углам табаком, с глазами цвета болотной воды и резко, неожиданно торчащим на лице носом, крохотным и хищным, как клюв маленького ястреба. Казалось, нос этот был задуман и недоделан скульптором или каменотесом и незаконченная работа попала в руки приверженца совершенно противоположной школы, или, быть может, какого-то фанатично злобного сатирика, или же человека, которому достало времени лишь на то, чтобы наспех прилепить посреди лица этот отчаянный и неистовый знак опасности. С ведерком в руке он вошел в лавку, а Рэтлиф и остальные весь день проторчали на галерее, кто сидя, а кто примостившись на корточках, и видели, как не только вся деревня, но и вся округа стекается, порознь, парами и кучками, мужчины, женщины и дети, купить какую-нибудь мелочь, взглянуть на нового приказчика и уйти восвояси. Держались они не враждебно, но крайне настороженно, почти отчужденно, как полуодичалый скот, пронюхавший, будто на их пастбище появился какой-то диковинный зверь, покупали муку, патентованные лекарства, веревки, табак и, поглядев на человека, чьего имени еще неделю назад никто из них даже не слыхал, а теперь с ним волей-неволей придется иметь дело, уходили так же молча, как пришли. Часов в девять подъехал на своей чалой лошади Джоди Уорнер и вошел в лавку. Изнутри послышался его приглушенный бас, но ответа не было, и казалось, будто он разговаривает сам с собой. Вышел он в полдень, сел на лошадь и уехал, а приказчик остался. Но, как бы там ни было, все знали, что принес Флем в жестяном ведерке, и к полудню тоже начали расходиться, а проходя мимо двери, заглядывали в лавку, но ничего не увидели. Если приказчик и ел что-нибудь, то, вероятно, в дальнем углу. Когда Рэтлиф вернулся на галерею, не было еще и часа, потому что обедал он в какой-нибудь сотне шагов от лавки. Но и другие не заставили себя ждать, и опять они сидели до самого вечера на галерее, перебрасываясь время от времени вполголоса каким-нибудь незначащим словом, а люди со всей округи приходили, покупали всякие мелочи на пять - десять центов и уходили. К концу недели все уже побывали в лавке и видели его - не только те, кому в будущем предстояло иметь с ним дело, покупать у него еду и всякий другой товар, но и люди, которые ни до, ни после этого ничего не брали в лавке Уорнера, мужчины, женщины, дети - младенцы, которых ни разу еще не выносили за порог родного дома, недужные и престарелые, которых иначе вынесли бы за порог только в единственный и последний раз, - приезжали на лошадях, на мулах и целыми семьями в фургонах. Рэтлиф все еще был там, его фургончик с подержанным граммофоном и набором новых зубьев для бороны оставался в загоне у миссис Литтлджон, с дышлом, подпертым доской, и крепкие разномастные лошадки, застоявшись, злели в конюшне, и он каждое утро смотрел, как приказчик на муле под чужим седлом подъезжает к лавке в новой белой рубашке, которая понемногу, день ото дня, становится все грязнее и грязнее, везя жестяное ведерко с обедом, хотя никто ни разу не видел, как он обедает, привязывает мула и отпирает лавку ключом, хотя никто не ожидал, что ключ будет ему доверен, - по крайней мере, в первые же дни. Со второго или третьего дня он даже успевал открыть лавку еще до прихода Рэтлифа и всех остальных. Джоди Уорнер приезжал верхом часов в девять, поднимался на крыльцо, коротко кивал им головой и входил в лавку, но после первого раза он оставался там всего минут пятнадцать. Если Рэтлиф и его приятели надеялись разгадать скрытые намерения молодого Уорнера и приказчика или проникнуть в какую-то их тайну, им пришлось разочароваться. Все так же слышался низкий, раскатистый, деловитый бас Уорнера, все так же словно разговаривавшего с самим собой, потому что никакого внятного ответа не было, потом они с приказчиком подходили к двери, останавливались, Уорнер отдавал последние распоряжения, чмокал, всасывая сквозь зубы слюну, и уезжал; а когда все снова оборачивались к двери, там уже никого не было. Наконец в пятницу под вечер явился сам Билл Уорнер. Может быть, Рэтлиф и его приятели этого как раз и ждали. Но если кто надеялся, что тут-то и откроется тайна, то, во всяком случае, не Рэтлиф. Так что, пожалуй, только Рэтлиф не удивился, когда все вышло наоборот, против их ожидания: не приказчик узнал наконец, у кого он служит, а Билл Уорнер узнал, кто служит у него. Он приехал на своей старой разжиревшей белой кобыле. Один из парней, сидевших на верхней ступени крыльца, спустился, взял лошадь под уздцы и привязал ее, а Уорнер слез, вошел на галерею под их почтительный шепот и весело спросил Рэтлифа: - Сто чертей, а вы все еще бездельничаете? Двое, сидевшие на изрезанной ножами деревянной скамье, встали, уступая ему место, но Уорнер сел не сразу. Сначала он остановился перед открытой дверью, почти так же, как все другие, длинный, худой, и, вытянув шею, как индюк, заглянул в лавку, всего на миг, и сразу же крикнул: - Эй, вы, как вас там! Флем. Притащите-ка мне пачку моего табаку. Джоди вам показывал, где он лежит. Он подошел к собравшимся, двое освободили для него изрезанную деревянную скамью, он сел, достал из кармана нож и своим веселым голосом, нараспев, как епископ, уже начал рассказывать смачный анекдот, когда приказчик (Рэтлиф не услышал его шагов) подошел к нему сбоку. Не переставая говорить, Уорнер взял пачку табаку, отрезал жвачку, большим пальцем защелкнул нож и вытянул ногу, чтобы сунуть его в карман, но вдруг замолчал и резко поднял голову. Приказчик все еще стоял рядом с ним. - Ну? - сказал Уорнер. - Чего вам? - Вы не заплатили, - сказал приказчик. На миг Уорнер так и застыл, - нога вытянута, в одной руке пачка и отрезанный кусок, в другой нож, который он не до нес до кармана. И все застыли тоже, молча и внимательно разглядывая свои руки или то, на чем остановился взгляд, когда Уорнер замолчал. - За табак, - сказал приказчик. - Ах так, - сказал Уорнер. Он спрятал нож, достал из кармана брюк кожаный бумажник, величиной, формой и цветом похожий на баклажан, вынул пять центов и отдал приказчику. Рэтлиф не слыхал, как приказчик вышел из лавки, и не слыхал, как он туда вернулся. Теперь он понял почему. На приказчике были резиновые тапочки, тоже новехонькие. - Так на чем это я остановился? - сказал Уорнер. - Парень как раз начал расстегивать штаны, - добродушно подсказал Рэтлиф. На другой день Рэтлиф уехал. Его гнала не жестокая необходимость зарабатывать себе на хлеб. В этих краях он мог бы добрых полгода переходить от стола к столу и ни разу не опустить руку в карман. Тронуться в путь его заставил издавна заведенный порядок, неизменное и непрестанное круговращение сплетен, удовольствие переносить их и пересказывать, потому что он уже две недели, сидя на галерее лавки, своими глазами видел, как накапливаются свежайшие, животрепещущие новости. Во Французову Балку он попал снова только через пять месяцев. Его путь лежал по четырем округам; он был непреложен и мог изменяться лишь в пределах самого себя. За десять лет Рэтлиф ни разу не побывал дальше своих четырех округов, но этим летом в один прекрасный день он вдруг очутился в Теннесси. И не только на чужой земле, но за золотым барьером, отгороженный от родного штата непрерывно растущей горой звонких монет. Всю весну и лето дела его шли даже слишком хорошо. Он наторговал больше обычного, продавая швейные машины и доверяя их в кредит под будущий урожай, собирал все деньги, какие оказывалось возможным собрать, и продавал за наличные те вещи, которые ему удалось выменять, чтобы самому расплатиться с оптовиком в Мемфисе за новые машины, которые он опять-таки продавал под векселя с поручительством, пока однажды не обнаружил, что чуть не обанкротился на собственных спекуляциях. Оптовик потребовал у него свою половину денег по просроченным двадцатидолларовым векселям. Рэтлиф, в свою очередь, быстро объехал собственных должников. Он был приветлив, любезен, сыпал анекдотами и, казалось, по-прежнему никуда не спешил, но он прижал их основательно, так что отвертеться было невозможно, хотя хлопок еще только зацветал, а стало быть, деньги у них в карманах должны были завестись не раньше, чем через месяц-другой. В результате у него оказалось несколько долларов, подержанная фургонная упряжь и восемь белых леггорнов. Оптовику он был должен сто двадцать долларов. Он отправился к двенадцатому по счету клиенту, своему дальнему родственнику, и узнал, что тот неделю назад уехал в Колумбию, штат Теннесси, продать на тамошней конской ярмарке нескольких мулов. Рэтлиф тут же поспешил вслед за ним, везя с собой упряжь и кур. Он предвидел не только возможность получить долг, конечно, при условии, что поспеет прежде, чем кто-нибудь, в свою очередь, сбудет мулов его родичу, но и занять сумму, достаточную, чтобы удовлетворить оптовика. Он добрался до Колумбии за четыре дня, и, когда огляделся, его сразу охватило радостное предчувствие, словно белого охотника, который случайно очутился среди безмятежного уединения девственной африканской долины, которая так и кишит слонами, знай только стреляй да забирай слоновую кость. Он продал швейную машину человеку, у которого справлялся, где остановился его родич, а потом поехал со своим родичем ночевать к двоюродному брату его жены, за десять миль от Колумбии, и там тоже продал машину. Он продал три машины за первые же четыре дня; он пробыл в Колумбии месяц и продал в общей сложности восемь машин, выручив восемьдесят долларов наличными, и за эти восемьдесят долларов, фургонную упряжь и восемь куриц он приобрел мула, привел его в Мемфис и продал на конских торгах за сто тридцать пять долларов, отдал оптовику сто двадцать и новые векселя в погашение старых и вернулся домой к сбору урожая с двумя долларами пятьюдесятью тремя центами в кармане - полноправным владельцем двенадцати векселей по двадцать долларов каждый, подлежавших оплате, как только хлопок будет очищен и продан. Когда в ноябре Рэтлиф приехал на Французову Балку, там уже все вошло в свою колею. Люди молча примирились с существованием приказчика, хотя своим его не признали, - кроме Уорнеров, впрочем. Прежде Джоди обыкновенно каждый день хоть ненадолго заходил в лавку, а потом оставался где-нибудь неподалеку. Теперь же Рэтлиф узнал, что он месяцами не показывается вовсе и его постоянные, давние покупатели, которые по большей части сами брали, что нужно, и честно клали деньги в коробку из-под сигар, что стояла под колпаком для сыра, должны были за всяким пустяком обращаться к человеку, чьего имени всего два месяца назад они и слыхом не слыхивали, а он на все вопросы отвечал только "да" или "нет" и никогда не глядел никому прямо в лицо или глядел так небрежно, мельком, что никого не помнил по имени, но зато никогда не ошибался, считая деньги. Джоди Уорнер - тот ошибался постоянно. Разумеется, почти всегда в свою пользу, и покупатели уходили с катушкой ниток или жестянкой нюхательного табака, но рано или поздно спохватывались и возвращались. Они знали за ним этот грешок, но в то же время не сомневались, что Джоди, если только словишь его за руку, сразу вернет лишнее с грубоватым и сердечным дружелюбием, обратив все в шутку, хотя, в конце концов, покупатель все-таки далеко не всегда был уверен, что счет правильный. Они и это ему прощали, потому что он без отказа давал им в кредит продукты, и плуги, и бороны на долгий срок, и они знали, что придется платить проценты, но все это выглядело великодушно и щедро, независимо от того, ставились эти проценты в окончательный счет или нет. А приказчик никогда не ошибался. - Вздор, - сказал Рэтлиф. - Рано или поздно он обязательно попадется. На двадцать пять миль в округе нет мужчины, женщины или ребенка, который бы не знал, что в этой лавке есть и что почем, не хуже самого Билла или Джоди Уорнера. - Ха, - сказал Одэм Букрайт, плотный, коротконогий, чернобровый, с живым, подвижным лицом. - То-то и оно. - Неужто никто его ни разу еще не словил? - Нет, - сказал Букрайт. - И людям это не по нутру. А как же иначе? - Конечно, - сказал Рэтлиф. - Как же иначе? - А с кредитом что вышло? - сказал другой, долговязый, большеголовый увалень с редкими волосами и тусклыми, близорукими глазами - его звали Квик, он работал на лесопилке. И он рассказал, как было дело: они сразу увидели, что приказчик никому не хочет верить в долг. Наконец он прямо отказал в кредите одному человеку, который за последние пятнадцать лет, по крайней мере раз в год по уши залезал в долги, а потом снова вылезал из долгов, и в тот же день Билл Уорнер сам примчался на своей старой белой кобыле, которая екала селезенкой, ворвался в лавку и так орал, что было слышно даже в кузнице через дорогу: "Чья это, по-твоему, лавка, черт ее раздери?" - Ну, мы как-никак знаем, чья она покамест, - сказал Рэтлиф. - Или чьей ее покамест считают некоторые, - сказал Букрайт. - Но во всяком случае, в дом к Уорнерам он еще не переехал. Потому что теперь приказчик жил на Французовой Балке. Однажды в субботу утром кто-то заметил, что оседланного мула нет позади лавки. По субботам лавка бывала открыта до десяти вечера, если не позже, а вокруг всегда толпился народ, и несколько человек видели, как он погасил лампы, запер дверь и ушел пешком. А на другое утро Флем, которого еще никогда не видели в Балке с субботнего вечера до понедельника, появился в церкви, и все, кто видел его, не поверили своим глазам. Кроме серой суконной кепки и серых брюк, на нем была теперь не только чистая белая рубашка, но и маленький черный галстук бабочкой, готовый, на резинке с металлической застежкой. Он был не длиннее двух дюймов, но, не считая галстука, который надевал в церковь сам Билл Уорнер, это был единственный галстук во всей Французовой Балке, и с того воскресного утра до самой смерти Флем носил его или другой, точно такой же (позже, когда он уже стал президентом байка в Джефферсоне, говорили, будто он заказывал их сразу, оптом) - маленькая, зловещая плоская, непонятно на чем державшаяся полоска, точно загадочный знак препинания на широком белом поле рубашки, придававшая ему вид выспренне кощунственный, как у Джоди Уорнера, но только тысячекратно умноженный, и все, кто был в церкви, ощутили возмутительное физическое вторжение, вроде как тогда, весной, на галерее, когда они услышали стук негнущейся ноги его отца. Он ушел пешком и наутро пешком же пришел в лавку, и снова на нем был этот галстук. А к вечеру вся округа знала, что он с субботы живет и столуется в одном семейном доме, примерно в миле от лавки. Билл Уорнер давно вернулся к своей прежней праздно-хлопотливой, безмятежной жизни, если только вообще он оставлял ее хотя бы на один день. В лавку он не заглядывал с Четвертого июля. А потом, в пустые досужие августовские дни, когда поспевает хлопок и людям нечего делать, перестал заходить в лавку и Джоди, и тут уж в самом деле стало казаться, что не только право хозяйничать в лавке, но и самая лавка, и все доходы от нее принадлежат этому приземистому молчаливому человеку в неуклонно грязнящейся белой рубашке и крошечном, неуязвимом для грязи галстуке бабочкой, человеку, который в эти дни временного безделья таился в полумраке лавки, пустом и густо пропитанном запахами, чем-то похожий на белесого, раздутого, всеядного, хотя и неядовитого паука. А потом, в сентябре, что-то произошло. Или, вернее, что-то началось, хотя сперва никто не понял, в чем дело. Хлопок раскрылся, его уже собирали. Однажды утром первый, кто пришел в лавку, застал там Джоди Уорнера. Сарай с хлопкоочистительной машиной был отперт, и Уорнеров кузнец Трамбл со своим подручным и кочегаром-негром осматривали ее, готовясь к началу сезона, как вдруг в дверях лавки показался Сноупс, пошел прямо к сараю, где стояла машина, и исчез из виду, а стало быть, до поры до времени и из памяти. Только когда лавка закрылась, все поняли, что Джоди Уорнер просидел там целый день. Но даже т