делах больше, чем я. Можешь хоть завтра забрать ее из школы, мы с отцом возражать не станем. Ты принес мне корицу? - Нет, - сказал Джоди. - Позабыл. - Постарайся не забыть вечером. Мне очень нужно. Так что больше она у лавки не ждала. Брат поджидал ее у школы. Прошло почти пять лет с тех пор, как эта картина стала привычной для всех в деревне, - чалая лошадь под разъяренным, кипящим злобой мужчиной и девочкой, у которой даже в девять, в десять, в одиннадцать лет все было слишком развито - ноги, грудь, бедра; слишком развита была вся эта первородная женская плоть, которая, в сочетании с дешевым клеенчатым ранцем, какие носят приготовишки, казалась парадоксом, издевательством над самой сутью учения. Даже сидя на лошади, за спиной у брата, та, что обитала в этой плоти, вела, казалось, две различные обособленные жизни - как грудной младенец. Была одна Юла Уорнер, которая снабжала кровью и питала эти ноги, бедра, груди, и была другая, которая только обитала в них, шла туда, куда и они, потому что это было наименее хлопотно, прекрасно себя чувствуя в них, но не желая участвовать в их действиях, - так чувствуешь себя в меблированных комнатах, обставленных чужими руками, но удобных и оплаченных вперед. В первое утро Уорнер погнал лошадь рысью, чтобы поскорее добраться до школы, но почти сразу же почувствовал, как все это тело, которое и на стуле, в неподвижности, утверждало свое непреоборимое отвращение к прямым линиям, колышется у него за спиной, мягкое и округлое. И тут ему представилось, будто позади него катится сверкающий, игристый, млечный шар, катится куда-то вдаль, не только за черту горизонта, но, словно солнце, по всему свету, И он стал ездить шагом. Он не мог иначе, а сестра одной рукой цеплялась за его подтяжки или сюртук, а в другой держала ранец с книгами, и они ехали мимо лавки, где, как обычно, все были в сборе, мимо веранды миссис Литтлджон, где обыкновенно сидел странствующий торговец или барышник, - и Уорнер теперь был уверен, твердо убежден, что знает, зачем эти люди здесь, зачем приехали за двадцать миль из Джефферсона, а потом он подъезжал к школе, где остальные дети, в комбинезонах, грубых коленкоровых куртках и в стоптанных отцовских башмаках, а то и вовсе босиком, уже толпились во дворе, пройдя пешком втрое, вчетверо, впятеро больше. Она сползала с лошади, а брат не трогался с места и, кипя злобой, глядел ей вслед и видел, что она уже совсем как женщина покачивает на ходу бедрами, и в бессильном бешенстве размышлял, не лучше ли сразу вызвать учителя и объясниться с ним - предупредить, припугнуть, даже пустить в ход кулаки или же ждать, пока случится то, что по его, Уорнера, убеждению неизбежно должно случиться. Они снова ехали туда в час дня и обратно - в двенадцать и в три, и тогда Уорнер проезжал на сто ярдов дальше по дороге, к рощице, где лежало сваленное дерево. Негр-работник свалил его ночью, а Уорнер светил ему с лошади фонарем. Он подъезжал к этому дереву и злобно рычал, когда она в третий раз залезала со ствола на лошадь: - Черт бы тебя взял, ты что, не можешь иначе, лезешь так, будто лошадь высотой в двадцать футов! Он даже решил однажды, чтоб она больше не ездила по-мужски. Так продолжалось всего один день, пока он случайно не обернулся и не увидел невообразимо округлый изгиб длинной ноги, и голое бедро между чулком и подолом, казавшееся таким же безмерно обнаженным, как купол обсерватории. И он еще пуще злился оттого, что понимал - она не нарочно так выставляется. Он знал, что ей просто-напросто безразлично, она даже не знает об этом, а если бы и знала, так не дала бы себе труда прикрыться. Он знал, он представлял себе и это, что и на лошади она сидит точно так же, как дома на стуле, и так же, как всякий день в школе, и порой, в своей яростной беспомощности, недоумевал, как это в ее теле, которое с каждым днем становится все тяжелее, в простом движении, в ходьбе ощущается эта пышная, сводящая с ума, почти текучая мягкость; и даже когда она сидит, даже когда едет на лошади, погрузившись в себя, мечтая о чем-то далеком от всякой чувственности, она источает, обнаруживает эту невероятную способность жить, существовать вне одежды, которая на ней, и она не только не может с этим ничего поделать, но ей просто-напросто все равно. Она училась в школе с восьми лет и почти до кануна рождества в тот год, когда ей исполнилось четырнадцать. Без сомнения, она закончила бы и этот учебный год и, весьма вероятно, еще один или два, так ничему и не научившись, но в январе школа закрылась. Закрылась потому, что пропал учитель. Он исчез ночью, не сказав никому ни слова, не получив жалования за полугодие, не забрав своих скудных, как у монаха, пожитков из холодной комнаты в пристройке, которую он снимал в течение шести лет. Его фамилия была Лэбоув. Он был родом из соседнего округа, где на него, по чистой случайности, натолкнулся сам Билл Уорнер. В ту пору должность учителя занимал один старик, горький пьяница, чью приверженность к рюмке лишь усугубляло непослушание учеников. Девочки не уважали ни его взгляды и познания, ни его педагогические таланты; мальчики не уважали его потому, что он не мог их не только ничему научить, но хотя бы заставить слушаться и вести себя прилично или просто быть вежливыми с учителем, и ученики не только перестали ему подчиняться, но превратили школу в какой-то домашний цирк, где мучили и травили старого, беззубого медведя. Так что все, в том числе и сам учитель, понимали, что в следующем году его здесь уже не будет. Но люди не особенно беспокоились, будут ли вообще занятия в следующем году или нет. Школа у них была. Они сами ее выстроили, сами платили учителю и посылали детей учиться лишь тогда, когда для них не было никакой работы, иными словами после сбора урожая до сева, с середины октября до конца марта. Никто и не думал о том, чтобы найти нового учителя, пока однажды летом Уорнера, который поехал по делам в соседний округ и замешкался там дотемна, не пригласили переночевать на захудалой ферме среди холмов в холодном и неуютном домишке с полом из горбыля. Войдя в дом, он увидел дряхлую старуху, которая сидела у остывшего очага и сосала грязную глиняную трубочку, а на ногах у нее были здоровенные мужские башмаки, не совсем обычные и даже несколько причудливые с виду. Но Уорнер не обратил на это внимания, пока не услышал за спиной стук и шарканье, и, обернувшись, не увидел девочку лет десяти в драном, но чистеньком клетчатом платьице и башмаках, точь-в-точь таких же, как на старухе, разве только чуть побольше. Прежде чем уехать на другое утро, Уорнер успел заметить еще три пары таких же башмаков и убедился, что ничего подобного он никогда не видел. Хозяин объяснил ему, что это такое. - Как? - сказал Уорнер. - Футбольные бутсы? - Есть такая игра, - сказал Лэбоув. - В нее играют в университете. И он стал рассказывать. Это все старший сын. Его сейчас нет дома, он на лесопилке, зарабатывает деньги, чтобы вернуться в свой университет, он уже проучился там один летний семестр и половину зимнего семестра. Тогда-то как раз в университете и играли в эту игру, для которой нужны такие башмаки. Сын хотел выучиться на школьного учителя, так он, по крайней мере, говорил, когда в первый раз уехал в университет. То есть он хотел учиться в университете, а отец не видел в этом никакого толку. Ферма не заложена и рано или поздно достанется сыну, она всегда их кормила. Но сын стоял на своем. Он работал на лесопилках и говорил, что скопит достаточно, чтобы закончить летнее отделение и выучиться хотя бы на учителя, - на летнем отделении ничему другому не учат. Он даже поспеет еще домой к концу лета, чтобы помочь управиться с урожаем. И вот, стало быть, зарабатывает он деньги. "Работа потруднее, чем на ферме, - сказал Лэбоув-старший. - Но ему пошел уже двадцать первый год. Тут уж ничего не поделаешь, разве я мог ему помешать", - и записывается на летнее отделение, всего на восемь недель, и, значит, мог бы вернуться в августе, но не вернулся. Настал сентябрь, а его все не было. Они даже не знали толком, где он, хоть и не очень волновались, а больше досадовали и даже обижались, что он бросил их в самую страду, когда надо убирать урожай, возить хлопок на очистку и ссыпать кукурузу в закрома. В середине сентября пришло письмо. Он решил остаться в университете до самой зимы. Получил там работу, с урожаем пусть управляются без него. Что это за работа, он не писал, и отец решил, что он опять пристроился на лесопилке, потому что в представлении старого Лэбоува ни одно доходное занятие не могло быть связано с ученьем, и снова от пего не было никаких вестей до октября, когда прибыла первая посылка с двумя парами этих чудных башмаков на шипах. Третья пара пришла в начале ноября. Последние две - сразу после Дня благодарения, всего, стало быть, пять пар, хотя в семье их семеро. Вот они и таскают их все скопом, без разбору, как зонтики, если только находится свободная пара. На всех четыре пары, пояснил Лэбоув. Потому что старуха (это была бабушка старшего Лэбоува) как вцепилась в первую пару, едва только ее вынули из ящика, так и не отдает никому. Видать, ей нравится, как шипы стучат по полу, когда она раскачивается в качалке. Но все-таки осталось еще четыре пары. Так что дети стали бегать в школу обутые, а когда вернутся домой, разуваются, чтобы дать и другим попользоваться. В январе сын приехал. Он им рассказал про эту игру. Он играл в нее всю осень. Ему разрешили остаться в университете на весь осенний семестр за то, что он играл. Ботинки выдавали бесплатно, чтоб в них играть. - Как же он сумел получить сразу шесть пар? - спросил Уорнер. Этого Лэбоув не знал. - Может, их там было тогда без счету, - сказал он. А еще сыну дали в университете свитер, отличный, толстый, теплый свитер, темно-синий, с большой красной буквой "М" на груди. Его тоже забрала прабабка, хоть он и был на нее велик. Она надевала его по воскресеньям, зимой и летом, и в погожие дни, усевшись рядом с внуком на козлы фургона, катила в церковь, и алый знак доблести и отваги пылал на солнце, а в непогоду, смирный, но все же алый и нарядный, змеился по высохшей груди и животу старухи, которая сидела на своем стуле, раскачиваясь и посасывая потухшую трубочку. - Вот, значит, где он теперь, - сказал Уорнер. - В футбол играет. Нет, объяснил ему Лэбоув. Теперь он на лесопилке. Он сосчитал, что ежели пропустить нынешний летний семестр и проработать это время, он сколотит довольно денег и сможет остаться в университете, пусть даже его перестанут держать ради этого самого футбола, и тогда он пройдет полный курс, вместо летнего отделения, где учат только на школьного учителя. - А я думал, он и хочет быть учителем, - сказал Уорнер. - Нет, - сказал Лэбоув. - Просто он ничему другому не мог выучиться на летнем отделении. Вам, наверно, смешно будет слышать это. Он говорит, что хочет быть губернатором. - Вот оно что, - сказал Уорнер, - Наверно, вам смешно? - Нет, - сказал Уорнер. - Не смешно. Губернатором. Так, так. Когда свидетесь с ним снова, скажите ему, ежели он согласится обождать с губернаторством год-другой и пока поучительствовать, пусть приедет в Балку и заглянет ко мне. Это было в июле. Возможно, Уорнер и не ждал, что Лэбоув в самом деле к нему приедет. Но искать нового учителя он перестал, хотя забыть об этом никак не мог. Не говоря уж об его обязанностях попечителя, у него самого был ребенок, которому предстояло на будущий год или, в крайнем случае, через год пойти учиться. Однажды, в начале сентября, он лежал, разувшись, у себя на дворе в гамаке из бочарной клепки, подвешенном меж двумя деревьями, и вдруг увидел, что через двор к нему идет человек, которого он никогда прежде не видел, но сразу узнал, человек, скорее отощавший, чем худощавый, с прямыми черными волосами, жесткими, как конский хвост, с высокими индейскими скулами, бесцветными, спокойными, строгими глазами, с длинным носом - приметой мысли, но с чуть раздутыми ноздрями - приметой гордыни и тонкими губами - приметой тайного и неодолимого честолюбия. Это было лицо оратора, лицо человека, исполненного непоколебимой веры в силу слова, как в некий принцип, ради которого стоит умереть, если потребуется. Тысячу лет назад это было бы лицо монаха, воинствующего фанатика, который с нелицемерною радостью, непреклонно поворачивался спиной ко всему земному и уходил в пустынь и проводил там остаток дней и ночей своих в мире, ни на миг не поддаваясь соблазнам, не ради спасения человечества, до которого ему не было никакого дела, чьи страдания не вызывали в нем ничего, кроме презрения, но по собственному влечению, врожденному, неутолимому и неистовому. - Я пришел сказать, что не могу работать у вас в школе в этом году, - сказал он. - Времени нет. Я теперь так устроился, что могу остаться в университете на целый год. Уорнер не встал со своего гамака. - Это же только на год. А как в будущем году? - Я на лесопилке тоже договорился. Вернусь туда на будущее лето. Или подыщу еще что-нибудь. - Так, - сказал Уорнер. - Я тут и сам кой-чего надумал. Школу у нас до первого ноября открывать ни к чему. До этого времени вы можете оставаться в Оксфорде и играть в эту свою игру. А потом приедете, откроете школу и начнете занятия. Можете привезти сюда из университета книги, чтоб не отставать от своего курса, а в тот день, когда вам играть, езжайте в Оксфорд и играйте, и пусть они там решают, не отстаете ли вы и выучились ли чему по своим книжкам, и что там им еще нужно будет узнать. А потом вернетесь в школу; если задержитесь на день-другой, тоже не беда. Я дам вам лошадь, которая довезет вас за восемь часов. Отсюда до Оксфорда каких-нибудь сорок миль. А в январе, когда начнутся экзамены, мне ваш папаша об этом говорил, вы можете прервать занятия, поехать в свой университет и сидеть там до тех пор, покуда совсем не разделаетесь. А в марте можете вообще закрыть школу и ехать туда хоть до самого конца октября. Ежели только захотеть, ведь это плевое дело - не отстать от своего курса, когда живешь всего в сорока милях от университета. Так как же? Уорнер знал, что Лэбоув вот уже несколько мгновений на него не смотрит, хотя тот не пошевельнулся и глаза его были по-прежнему открыты. Лэбоув стоял, не двигаясь, в безукоризненно чистой рубашке, застиранной до того, что она стала тонкой, как москитная сетка, в пиджаке и брюках, тоже безупречно чистых, но разного цвета, и к тому же пиджак был немного тесен, и Уорнер понимал, что это единственные его брюки и пиджак, да и тех у него не было бы, если бы он не дошел своим умом или ему не дали бы понять, что нельзя ходить на лекции в комбинезоне. Он стоял, и не надежда просыпалась в нем, не робкая радость, а всепожирающая ярость, и его тощее тело было словно бы неподвластно никакому внешнему воздействию, иссушенное и опаленное изнутри, как раскаленный горн. - Ладно, - сказал он. - Буду к первому ноября. Он повернулся было, чтобы уйти. - А вы не хотите узнать, сколько вам будут платить? - Хочу, - сказал Лэбоув, останавливаясь. Уорнер сказал. Он не шевельнулся в своем гамаке, лежал, скрестив ноги в носках домашней вязки. - Ну, а эта игра, - сказал он. - Нравится она вам? - Нет, - сказал Лэбоув. - Я слыхал, она немногим отличается от обыкновенной драки. - Да, - так же односложно сказал Лэбоув и замолчал, вежливо и выжидающе глядя на худощавого хитрого старика, который, разувшись, валялся в гамаке, праздный до глубины души, и, казалось, успел уже и его заклеймить этим проклятием, этим неколебимым своим убеждением в том, что спешить некуда, что ни минута, ни час не имеют никакой цены, заклеймил и держит его здесь, заставляет попусту терять время, думать о том, чего он никогда никому не рассказывал и рассказывать не собирался, потому что теперь ему это было безразлично. Это началось год назад, перед самым концом летнего семестра. Он хотел вернуться домой, как и обещал отцу, чтобы помочь с уборкой. Но как раз в самом конце семестра он нашел работу. Собственно говоря, она сама свалилась ему в руки. До сбора и очистки хлопка оставалось еще две, а то и три недели, он жил на квартире, где за небольшую плату мог остаться до середины сентября. Так что из заработка можно было не тратить почти ничего. Он согласился. Нужно было разровнять и утрамбовать площадку под футбольное поле. Он тогда еще не знал, что такое футбольное поле, да и не хотел знать. Для него это была просто возможность каждый день заработать сколько-нибудь денег, и он даже не переставал копать, когда время от времени с холодной насмешкой задумывался о том, что это за игра такая, если приготовить для нее землю куда дороже и хлопотней, чем этот же самый участок возделать для посева; право же, чтобы оправдать все эти затраты денег и времени, фермер должен был бы вырастить на нем по меньшей мере золото. Поэтому он не испытывал любопытства, а лишь все то же насмешливое неодобрение, когда в сентябре, на не законченное еще поле выбежали игроки и он увидел, что юноши даже не играют, а только тренируются. Он наблюдал за ними. Вероятно, он глядел на них пристальнее или, во всяком случае, чаще, чем сам замечал это за собой, и на лице у него, в глазах, мелькало что-то такое, о чем он тоже не подозревал, потому что как-то раз один из них (Лэбоув уже сообразил, что их обучает платный тренер) сказал ему: - Думаешь, ты мог бы сыграть лучше, а? Ну-ка, пойди сюда. А вечером, в сухих и пыльных сентябрьских сумерках, он сидел на крыльце дома, где жил тренер, и спокойно, терпеливо твердил одно: "нет" и "нет". - Не стану я залезать в долги ради какой-то игры, - сказал он. - Да тебе и не придется, чудак ты этакий, - сказал тренер. - Учить тебя будут бесплатно. Спать можешь у меня наверху, будешь задавать корм скотине, доить корову, топить печку, а я буду тебя кормить. Понимаешь? - На лице у него ничего нельзя было прочесть, потому что уже стемнело и лица не было видно, и голос, Лэбоув был в этом уверен, тоже не мог его выдать. И все же тренер сказал: - Понятно. Ты не веришь. - Да, - сказал он. - Не верю. Кто мне все это даст только за то, чтоб я играл! - А вот попробуй, тогда сам увидишь. Ты согласен остаться здесь играть, пока у тебя денег не требуют? - А ежели потребуют, смогу я уйти? - Да, - сказал тренер. - Даю тебе слово. И вот, в тот же вечер, он написал отцу, что не приедет помогать с уборкой, а если им понадобятся вместо него рабочие руки, он пришлет денег. Ему выдали форму, и на другой день, как и накануне, когда он был еще в своем рабочем комбинезоне, он толкнул одного из игроков так, что тот долго не мог встать, и ему стали объяснять, что есть определенные правила, когда можно бить и когда нельзя, а он терпеливо пытался постигнуть, уразуметь, в чем тут разница: "Но как же я доведу мяч вон до той линии, ежели дам себя поймать и свалить с ног?" Ничего этого он не рассказал. Он просто стоял перед гамаком в чистых брюках и пиджаке не под пару, спокойный и сдержанный, тихо и односложно отвечая на вопросы Уорнера "да" или "нет", меж тем как все это мелькало, безлико, быстро и плавно проносилось в его памяти, - минувшее, былое, пройденное и незначащее, как и сама осень, далекая и пролетевшая словно сон. Он вставал в четыре утра у себя на холодном чердаке, топил печи в домах пяти преподавателей и шел обратно, чтобы задать корму скотине и подоить корову. Потом лекции, ученая премудрость, исторгнутая из всех глубин, куда только проникала человеческая мысль, ею дышали увитые плющом стены и строгие, как монашеские кельи, аудитории, она была беспредельна, хватило бы только сил и жажды знания; а потом тренировки (скоро ему разрешили ходить через день, и в свободное время он сгребал палые листья на пяти дворах), заготовка угля и дров для завтрашней топки. Потом он снова доил корову и, наконец, в пальто, которое подарил ему тренер, садился за книги у лампы в своей холодной каморке, пока не засыпал над недочитанной страницей. Так проходило пять дней, а потом, в субботу, - вершина, взлет, и он гнал этот ничтожный, презренный кожаный шарик через мелькающие, бессмысленные белые линии. И все же в эти секунды, вопреки своему презрению, своему закоренелому скептицизму, своему суровому спартанскому наследию, он жил, вольно, неистово, - пружинящая под йогами земля, удары, тяжелое дыхание, жадно протянутые руки, быстрота, захлебывающийся рев переполненных трибун, но и тогда выражение насмешливого недоверия не сходило с его лица. И потом эти ботинки. Уорнер глядел на него, подложив руки под голову. - И потом эти ботинки, - сказал Уорнер. "Да ведь я никогда всерьез не верил, что это протянется до следующей субботы", - мог бы ответить Лэбоув. Но не ответил, просто стоял, опустив руки и глядя на Уорнера. - Их там, наверно, не считали, - сказал Уорнер. - Оптом закупали. Всех размеров. - Вот как, - сказал Уорнер. - Наверно, надо было только сказать, что старая пара тебе не совсем по ноге или что ты ее потерял. Лэбоув не опустил глаз. Он стоял, спокойно глядя в лицо человеку в гамаке. - Я знал, какая им цена. Выспросил у тренера, почем пара. Сколько за нее платит университет. И какая цена выигрышу, победе, значит. - Понятно. Вы брали новую пару, только когда выигрывали. Домой вы прислали пять пар. Сколько же всего было игр? - Семь, - сказал Лэбоув. - Одна вничью. - Понятно, - сказал Уорнер. - Ну, ладно, вам ведь надо попасть домой засветло. Так я приготовлю вам лошадь к ноябрю. Лэбоув открыл школу в последнюю неделю октября. В эту же неделю он кулаками подавил непокорство, которое оставил ему в наследие прежний учитель. В пятницу вечером на лошади Уорнера он проехал около сорока миль до Оксфорда, побывал утром на лекциях, потом играл в футбол, в воскресенье проспал до полудня, а в полночь уже лежал во Французовой Балке на своем соломенном тюфяке в нетопленной каморке. Он жил у одной вдовы, неподалеку от школы. Все его имущество состояло из бритвы, брюк и пиджака не под пару, двух рубашек, пальто, подаренного тренером, книг Коука и Блэкстоуна* {Эдвард Коук (1552-1634) и Уильям Блэкстоун (1723- 1780) - английские юристы, авторы книг о британском законодательстве}, комплекта сенатских отчетов штата Миссисипи, томиков Горация и Фукидида в оригинале, подаренных ему на рождество преподавателем древних языков, в чьем доме он топил по утрам печи, и самой яркой лампы, какую когда-либо здесь видели. Лампа была никелированная, с вентилями, клапанами и регулятором; она красовалась на его дощатом столе и, наверное, стоила больше, чем все остальное его имущество, вместе взятое, и люди приходили по вечерам издалека, поглядеть на ее ослепительное и ровное сияние. К концу недели его уже знали все - алчный рот, нестерпимо мрачные глаза, упрямое, злое, выбритое до синевы лицо, словно фотомонтаж, на котором слились черты Вольтера и пирата елизаветинских времен. Его называли "профессором", так же как его предшественника, хотя он выглядел нисколько не старше своих двадцати одного года и хотя вся школа помещалась в одной-единственной комнате, где были смешаны в полнейшем беспорядке ученики от шестилетних малышей до девятнадцатилетних юношей, которых он должен был встречать кулаками, дабы не уронить свое профессорское звание, и классы от младшего, зубрившего азбуку, до старшего, осваивавшего начатки простых дробей. Он учил их всему. Как купец носит ключ от своей лавки, так он носил в кармане ключ от школы. Каждое утро он отпирал ее и подметал пол, делил мальчиков по возрасту и росту на две команды - водоносов и дровосеков, и внушениями, угрозами, насмешками и силой заставлял их работать, иногда помогая им, - не для того, чтобы подать пример, а с чувством какого-то презрительного и непроизвольного физического удовольствия, чтобы дать выход избытку сил. Он без пощады оставлял старших мальчиков после уроков, загораживал собой дверь, запирал ее на засов и тумаками гнал их от открытых окон. Он заставлял их лезть вместе с ним па крышу, менять дранку и делать всякую другую работу, о чем прежде приходилось заботиться Уорнеру, как попечителю, после того как учитель, бывало, прожужжит ему все уши своими жалобами. По вечерам прохожие видели ослепительное ровное сияние патентованной лампы в окне его каморки, а он сидел за книгами, которые он любил совсем не так горячо, как воображал, но был вынужден читать их, постигать, высасывать и выжимать до последней капли, с тем же презрительным упорством, с каким он рубил дрова, отмеряя прочитанные страницы чередою секунд безвозвратно уходящего времени, которое ползет медленно, но неуклонно, как гусеница. Каждую пятницу на исходе дня он шел в загон Уорнера, садился на жилистую, крепкую, узкоголовую лошадь и ехал туда, где на завтра была назначена игра, или на железнодорожную станцию, чтобы сесть в поезд, порой едва поспевая натянуть форму перед самым свистком судьи. Но в понедельник утром он неизменно был снова в школе, хотя в иных случаях от четверга до понедельника спал только одну ночь - субботнюю. После игры между колледжами двух штатов в День благодарения мемфисская газета поместила его портрет. Он был в своей футбольной форме, и потому на Французовой Балке нашли бы, вероятно, что портрет не похож. Но имя значилось его, и его бы, надо думать, узнали, только газету он с собой не привез. Они понятия не имели, чем он занимается по субботам и воскресеньям, было известно лишь, что у него какие-то дела в университете. Впрочем, их это и не занимало. Они его признали, но хотя, став учителем, он сподобился некоего отличия, это могло считаться отличием только среди женщин и ценилось только в женском мире, все равно как духовный сан. Ему не возбранялось прикладываться к бутылке, но пить с ним они не стали бы, и хотя при нем они не были так сдержанны на язык, как при настоящем священнике, но если бы и он вздумал что-нибудь себе позволить, то в следующем полугодии мог бы лишиться места, и он это понимал. Он принимал эти взаимоотношения такими, как они складывались, и даже сам старался поддержать свою репутацию все с той же угрюмой сосредоточенностью, в которой были и гордость и вызов, но в общем серьезно и спокойно. Во время экзаменов в университете его не было целую неделю. Вернувшись, он убедил Уорнера устроить баскетбольную площадку. Большую часть работы он сделал сам со старшими мальчиками и научил их играть, К концу следующего года команда Французовой Балки уже победила всех противников, с которыми ей удалось встретиться, а еще через год, играя в команде сам, Лэбоув повез своих ребят в Сент-Луис, где они, в комбинезонах и босиком, взяли первенство долины Миссисипи, обыграв всех претендентов. Вернувшись па Фрапцузову Балку, он закончил курс. За три года он получил степень магистра искусства и бакалавра прав. Теперь он уезжал, видимо, навсегда - вместе со своими книгами, и замечательной лампой, и бритвой, и дешевой репродукцией Альмы Тадемы, которую тоже подарил ему преподаватель древних языков на рождество, - обратно в университет, к занятиям сразу на двух факультетах с утра и до самого вечера. Теперь ему приходилось читать в очках, и он болезненно щурился на свету, переходя из аудитории в аудиторию в своем единственном костюме - брюках и пиджаке не под пару, пробираясь сквозь толчею смеющихся юношей и девушек в такой одежде, какой он никогда раньше не видал, а они глядели даже не сквозь него, а мимо, просто его не замечали, точно так же, как не замечали уличных фонарей, которые он, Лэбоув, увидел впервые здесь же два года назад. Он шел с тем же выражением, какое было на его лице, когда он летел по четко расчерченному белыми линиями футбольному полю, смотрел на девушек, которые, вероятно, приехали сюда, чтобы выскочить замуж, и на юношей, которые приехали сюда неизвестно зачем. И вот наконец, стоя рядом с другими во взятой напрокат мантии и шапочке, он получил туго свернутый пергаментный свиток, маленький, не больше свернутого в трубку табель-календаря и, подобно календарю, заключавший в себе эти три года - четкие белые линии, ночи в седле на неутомимой лошади и другие ночи, когда он сидел в пальто, согреваясь только теплом лампы, над бесконечными страницами мертвого пустословия. Через два дня он стоял вместе со своими однокурсниками перед коллегией судей в Оксфордском суде и был допущен к адвокатской практике. Теперь все было позади. Всю ночь он провел в ресторане при гостинице, за шумным столом, во главе которого восседал сам председатель суда, окруженный преподавателями права и другими крестными отцами от юриспруденции. Это было преддверие того мира, в который он прокладывал себе дорогу уже три, нет, четыре года, считая тот, первый, когда он еще сам не знал, к чему стремиться. Ему надо было теперь только досидеть, только дождаться, все с тем же непроницаемым лицом, пока отзвучат заключительные слова, утонув в заключительных рукоплесканиях, а потом встать, и выйти из комнаты, и идти дальше, все так же глядя вперед, идти, как шел он уже три года, не спотыкаясь, не оборачиваясь. Но он не мог. Даже теперь, преодолев эти сорок миль на пути к свободе и (он это знал, он говорил себе это) к достоинству и самоуважению, он не мог уйти. Он должен был вернуться назад, в сферу, в орбиту притяжения одиннадцатилетней девочки, которая, даже когда сидит в перемену на ступеньках школьного крыльца, жмурясь на солнце, как кошка, и ест холодную сладкую картофелину, подобна самим богиням в его томиках Гомера и Фукидида, словно и ей дано быть разом и растленной и непорочной, как они - девы и матери воинов и взрослых мужей. В первое же утро, когда брат привез ее в школу, Лэбоув сказал про себя: "Нет. Нет. Не надо. Не оставляйте ее здесь!" Он проработал всего одно полугодие, каждую неделю уезжая ночью в Оксфорд и возвращаясь обратно, да еще в январе, когда сдавал экзамены, пропустил две недели, и все же он не только вытащил школу из того хаоса, в котором оставил ее прежний учитель, но и привел в какой-то порядок учебную программу. Он работал без помощника, в единственной комнате не было даже перегородок, но он разделил учеников по способностям и заставил заниматься, и они не только подчинились, но в конце концов стали заниматься добросовестно. Он не гордился, он даже не был удовлетворен. Но он был доволен тем, что сделан какой-то сдвиг, какой-то шаг если и не к знанию в широком смысле слова, то хотя бы к порядку и дисциплине. И вот однажды утром он отвернулся от грубо сколоченной классной доски и увидел лицо восьмилетней девочки, тело четырнадцатилетней и грудь двадцатилетней женщины, которая, едва переступив порог, принесла в эту холодную, скудно освещенную, плохо отапливаемую комнату, предназначенную служить суровым нуждам протестантского начального образования, влажный дух хмельного весеннего распутства, языческое ликующее преклонение пред изначальным и всемогущим лоном. Он с первого взгляда понял то, что ее брату, без сомнения, суждено было понять последним. Он понял: она не только не хочет и не будет учиться, но ни в одной книге на свете нет ничего, что могло бы понадобиться ей, появившейся на свет уже во всеоружии для того, чтобы без страха встречать и одолевать все, что может поставить на ее пути будущая жизнь. Он видел девочку, на которую следующие два года ему суждено было смотреть, как ему казалось сначала, лишь со злобой, девочку, которая, видимо, достигла порога зрелости и переступила его еще в утробе матери, и теперь не угрюмая, а в спокойном оцепенении, повинуясь любому воздействию извне, только переносит из одних стен в другие это свойство недвижимого ожидания, несет его за пределы дней, сквозь время, расцветающее ровно и неторопливо, до той поры, когда некий мужчина, чьего лица она, вероятно, еще не видела, а имени не слыхала, сломит и рассеет это ожидание. Пять лет ему было суждено видеть, как брат привозит ее каждое утро, и едва он ее оставит, она замирает на том же месте и почти в той же позе, и руки ее часами неподвижно лежат на коленях, словно два самостоятельных уснувших существа. Если ему удавалось как-то привлечь ее внимание, она отвечала: "Не знаю", а если он настаивал: "Я этого не учила". Казалось, мышцы ее, вся ее плоть были неподвижны, недоступны усталости и скуке, или же она, этот символ дремлющей девственности, была наделена жизнью, но не чувствами, и только ждала, когда явится брат, ревнивый, кипящий злобой евнух-жрец, и увезет ее. Каждое утро она появлялась с клеенчатым ранцем, и Лэбоув не знал, есть ли в нем что-нибудь, кроме печеного сладкого картофеля, который она ела на переменах. Едва вступив в класс, она превращала даже простые дощатые парты и скамьи в рощу Венеры и зачаровывала всех мужчин, от мальчишек, едва вошедших в возраст, до взрослых девятнадцатилетних и двадцатилетних парней, из которых один имел уже жену и детей и мог вспахать за день десять акров земли, и все они, загораясь воинственным соперничеством, упорно домогались первенства в жертвоприношении. Иногда по пятницам в школе бывали вечера, на которых под присмотром Лэбоува ученики играли в задорные юношеские игры. Она ни в чем не принимала участия и все же властвовала, царила над всеми. Она сидела у печки, точь-в-точь как в часы занятий, рассеянная и безмятежная среди крика, визга и топота ног, но это ее хватали во всяких ситцевых и льняных платьишках по всяким укромным закоулкам и уголкам. Она не обгоняла свой класс, но и не отставала от него, не потому, что отказывалась учиться, и не потому, что была дочерью Уорнера, который содержал школу, но потому, что стоило ей попасть в какой-нибудь класс, как там уже через сутки не оставалось ни успевающих, ни отстающих. Год спустя ее уже некуда было переводить, потому что ни одно существо, у которого в жилах течет живая кровь, не оставалось от нее в стороне. Для них был возможен лишь один кумир, и, словно рой пчел, они слетались к ней, к этому кумиру, вились вокруг и докучали ей, а она, все такая же безмятежная, невозмутимая, словно в забытьи, спокойно отвергала всю громадную совокупность человеческой мысли и муки, именуемую знанием, просвещением, мудростью, разом беспредельно нечистая и нерушимо целомудренная: царица, матка. Целых два года он видел это, не испытывая, как ему казалось, ничего, кроме злобы. К концу второго года он должен был завершить курс, получить обе свои степени. Тогда все будет кончено, останется позади. Единственная причина, по которой он сюда нанялся, тогда отпадет, перестанет существовать. Цель будет достигнута дорогой ценой, которую он честно заплатил, включая и ночные поездки верхом за сорок миль в университет и обратно, ибо ездить верхом забавы ради было противно обычаям потомственного фермера, обрабатывающего землю собственными руками. Теперь он мог уехать, бросить этот поселок, забыть о нем навсегда. Первые полгода он верил, что сделает это, а остальные полтора уговаривал себя, что так именно и будет. Но уговаривать себя и верить было особенно легко, пока он не жил здесь, - два месяца весной и потом восемь недель летом, когда он постепенно оканчивал четвертый семестр, а потом еще восемь недель так называемого отпуска, которые он проработал на лесопилке, хотя теперь уже не нуждался в приработке, мог бы окончить университет и без него, но ему хотелось иметь в кармане побольше денег, когда он пройдет через последнюю дверь и ступит на дорогу, прямую и твердую, и ничто уже не будет стоять между ним и его целью; а потом шесть недель осенью, когда каждую субботу эти белые линии мелькали у него под ногами, и обезумевший воздух вопил и ревел, а он в эти короткие мгновения, вопреки собственному естеству, жил - неистово, напряженно, сам себе не веря, что это так. А потом, в один прекрасный день, он убедился, что вот уже два года лжет себе. Случилось это на вторую весну, когда он приехал в университет, примерно за месяц до окончания. Он не отказался от места в школе, хотя, уезжая из Французовой Балки месяц назад, был уверен, что больше туда не вернется, поскольку из его договора с Уорнером само собой разумелось, что он работает только для того, чтобы иметь возможность окончить университет. Поэтому он думал, что уезжает навсегда. До выпускных экзаменов оставался всего месяц, потом экзамен на право адвокатской практики, и дверь перед ним распахнется. Ему даже обещали место по специальности, которую он себе избрал. И тут это случилось, совершенно неожиданно, когда он однажды вечером вошел в столовую пансиона, чтобы поужинать, и хозяйка сказала: "А у меня для вас есть угощение. Это мне зять привез", - и поставила перед ним тарелку. На тарелке одиноко лежала печеная сладкая картофелина, и вдруг хозяйка вскрикнула: "Ах, мистер Лэбоув, вам нехорошо!" - а он совладал с собой, встал и вышел. Когда он добрался наконец до своей комнаты, то почувствовал, что должен спешить, бежать, не теряя ни минуты, хоть пешком. Он увидел ее воочию, даже запах ее услышал: вот она сидит на школьном крыльце и ест сладкий картофель, жует его спокойно и неторопливо, сохраняя все ту же чудовищную способность не только беспомощно и неумышленно оказываться как бы вне своей одежды, но и быть совершенно нагою, даже не подозревая об этом. Теперь он знал, что не на школьном крыльце, а в его мыслях была она каждое мгновенье все эти два года, что им владела не злоба, а страх, и что те призрачные врата, которые он воздвиг для себя и считал своей целью, вовсе не цель, а лишь остров спасения, - так человек, которому грозит гибель, бежит не ради приза, а ради избавления от смерти. Но тогда он еще не сдался по-настоящему, хотя и сказал себе в первый раз: "Нет, я туда не вернусь". Прежде не было надобности это говорить, потому что он верил, что уйдет оттуда. Но он еще мог хотя бы вслух убеждать себя, что не вернется, и благодаря этому благополучно прошел через присуждение степени и права на адвокатскую практику, а потом и через банкет. Перед самым торжеством к нему обратился один из товарищей. Сразу после банкета все собирались в Мемфис, чтобы продолжить праздник в интимном кругу. Он понял, что это означает: попойка в гостинице, а после, по крайней мере для некоторых, публичный дом. Он отказался - не потому, что был девственник, и не потому, что не мог позволить себе тратиться на такие вещи, но потому, что до самого последнего мгновения все еще верил, все еще сохранял свою чисто эмоциональную и беспочвенную веру дикаря в образование, в белую магию латинских титулов, точно так же, как монах стародавних времен верил в свой деревянный крест. А потом прощальная речь утонула в заключительных аплодисментах и стуке отодвигаемых стульев; дверь была распахнута, дорога ждала его, а он уже знал, что никуда не пойдет. Он подошел к приятелю, который звал его в Мемфис, и сказал, что согласен. Вместе с другими он вышел из вагона на мемфисском вокзале и спокойно спросил, как пройти в публичный дом. - Вот черт! - сказал кто-то из товарищей. - Да потерпи ты немного. Дай сперва хоть в гостинице запишемся. Но он не хотел ждать. Он пошел один по адресу, который ему дали. Уверенно постучался в какую-то подозрительную дверь. Все равно, ему и это не поможет. Он на это и не надеялся. Он обладал тем качеством, без которого человек не может быть ни по-настоящему храбрым, ни по-настоящему трусливым: способностью видеть обе стороны медали, мысленно представить себя уже побежденным, - качеством, которое само по себе - беда, несчастье. "По крайней мере, хоть за невинность она меня презирать не сможет", - говорил он себе. Наутро он взял у своей ночной подружки лист дешевой линованной бумаги, вырванный из блокнота, и конверт (