розовый, пахнущий духами) и написал Уорнеру, что будет работать в школе еще год. Но проработал он там еще три года. За это время он и впрямь стал совсем монахом, а холодная, мрачная школа, маленькая, бедная деревушка стала его горой, его Гефсиманским садом, и, он сам это понимал, его Голгофой. Он уподобился древним анахоретам. Нетопленная каморка была его одинокой кельей, тонкий соломенный тюфяк, брошенный на деревянный пол, - ложем из камней, на котором он лежал навзничь, обливаясь потом в ледяные зимние ночи, нагой, непреклонный, стиснув зубы, и лицо у него было как у ученого мудреца, а ноги волосатые, как у фавна. А потом наступал день, и он мог встать, и одеться, и поесть, даже не разбирая вкуса еды. К еде он всегда был безразличен, но теперь он часто даже не знал, поел он или нет. Потом он выходил и отпирал школу, садился за свой стол и ждал, когда она появится и пойдет по проходу между партами. Сначала он думал жениться на ней - подождать, пока она станет старше, и просить ее руки, хотя бы попытаться, но давно уже отбросил эту мысль. Во-первых, он не хотел жениться, быть может - пока, а быть может - и вовсе. И потом не в жены она была ему нужна, она была нужна ему только на один раз, так человек с гангреною руки или ноги жаждет удара топора, который снова сделает его сравнительно здоровым. Однако он готов был и на эту жертву, лишь бы избавиться от наваждения, но знал, что это невозможно, не только из-за ее отца, который никогда не согласится на их брак, но из-за нее самой, из-за той ее сущности, которая начисто уничтожала всякую ценность одной клятвы в верности на всю жизнь, всякую способность одного человека быть вечно преданным, обесценивала те жалкие возможности любви, какие мог ей предложить один человек. Он почти видел ее будущего мужа - карлик, гном, без мощи в чреслах и без желания, он будет значить для нее не больше, чем для книги - имя владельца на форзаце. И опять то же самое, опять из книг - мертвое, искаженное подобие образа, который уже ввел его однажды в соблазн: Венера и колченогий Вулкан, который не обладает ею, а только владеет единственно благодаря силе, той силе, что дает мертвая власть денег, богатства, безделушек, всякой мишуры, как мог бы он владеть не картиной, не статуей, а, к примеру, полем. Лэбоув видел это поле: прекрасная земля, тучная, плодоносная, унавоженная, бессмертная и глухая к речам того, кто заявляет на нее свои права, беспамятная, высасывающая вдесятеро больше живого семени, нежели ее хозяин способен накопить и извергнуть за всю свою жизнь, воздающая сторицей и рождающая урожай, в тысячу крат больший, чем смеет надеяться собрать и сохранить владелец. Да, надеяться было не на что. И все же он не уезжал. Не уезжал, чтобы иметь возможность, дождавшись, когда разойдутся последние ученики и школа опустеет, встать со спокойствием проклятого и отверженного, подойти к скамье и положить руку на доску, еще хранящую тепло ее тела, или даже встать на колени, прижаться лицом, потереться щекой, обнимать твердое, бесчувственное дерево, пока тепло не улетучится. Он сошел с ума. И он знал это. Иногда он больше не хотел ее любви, но хотел причинить ей боль, видеть, как брызнет, потечет кровь, видеть, как клеймо ужаса и муки ляжет на это безмятежное лицо, которое он подомнет под себя, оставить на нем неизгладимое клеймо, увидеть, как оно вообще перестанет быть человеческим лицом. Тогда он избавится от этого безумия, изгонит его из себя, и тогда они поменяются ролями. Тогда он сам повергнется ниц перед этим лицом, лицом четырнадцатилетней девочки, несмотря на возраст отмеченное тягостным знанием, которое ему никогда не будет дано, и в изобилии, в избытке - порочным, извращенным опытом. Он был как дитя перед этим знанием. Он был как юная, нетронутая девушка, растерянная и перепуганная насмерть, загнанная в ловушку не хитростью и опытом соблазнителя, а слепыми, безжалостными, силами внутри нее самой, которые жили в ней долгие годы, а она и не подозревала об этом. Он ползал бы перед нею в пыли, он твердил бы, задыхаясь: "Укажи мне, что делать. Скажи. Я сделаю все, что ты скажешь, только бы постичь, узнать то, что знаешь ты". Он сошел с ума. И знал это. Он знал, что рано или поздно что-нибудь непременно случится. И еще он знал: что бы ни случилось, побежденным будет он, хотя он пока не догадывался, где единственная трещина в его броне, не думал, что она найдет ее безошибочно, чутьем, даже не сознавая, какой опасности избежала. "Опасность? - думал, кричал он про себя. - Опасность? Не для нее - для меня. Я боюсь того, что могу сделать, не из-за нее, потому что ни я, ни другой мужчина не в силах причинить ей никакого зла. Я боюсь потому, что плохо будет мне". И вот, однажды, он нашел свой топор. В каком-то сладостном оргазме рубил он, после первого неумелого удара, по обрывкам нервов и связок гангренозной конечности. Сначала он ничего не слышал. Последние шаги замерли, дверь захлопнулась в последний раз. Он не слышал, как она отворилась снова, но что-то заставило его поднять лицо, исступленно прижатое к скамье. Она снова была в классе и смотрела на него. Он понял, что она не только заметила место, подле которого он стоял на коленях, но и знает, почему он здесь стоит. Возможно, в этот миг он верил, что она все время знала это, потому что сразу увидел, что она не испугана и не смеется над ним, что ей просто-напросто все равно. А она и не подозревала, что глядит в лицо человека, готового на убийство. Она спокойно выпустила дверную ручку и пошла между партами прямо к печке. - Джоди еще нет, - сказал она. - А на дворе холодно. Что это вы здесь делаете? Он встал с колен. Она все шла, держа в руках клеенчатый ранец, с которым ходила вот уже пять лет, и вне школьных стен, он знал это наверняка, открывала его лишь для того, чтобы положить туда холодные сладкие картофелины. Он пошел на нее. Она остановилась, не спуская с него глаз. - Не бойся, - сказал он. - Не бойся. - Бояться? - сказала она. - Чего? Она отступила на шаг и снова остановилась, пристально глядя ему в лицо. Она не боялась. "Она и этого еще не учила", - подумал он; и тут что-то бешеное и холодное взметнулось в нем, то ли отречение, то ли горькая тоска по отринутому, хотя на лице его ничего не отразилось, оно даже улыбалось слегка - трагическое, усталое лицо проклятого и отверженного. - В том-то и дело, - сказал он, - В том-то и беда. Не боишься. Но этому ты должна выучиться. Хоть этому ты у меня выучишься. Но он уже научил ее чему-то иному, хотя еще с минуту или две сам об этом не подозревал. Да, одному она в самом деле выучилась за пять лет в школе, и теперь ей предстояло выдержать экзамен. Он шел на нее. Она не двигалась. Потом он схватил ее. Он налетел так быстро и неотвратимо, словно она была футбольным мячом или же мяч был у нее и она преграждала ему путь к последней белой черте, которую он ненавидит, но должен ее достичь. Он набросился на нее, и тела их столкнулись, ошиблись, потому что она даже не попыталась уклониться, не говоря уж о сопротивлении. Казалось, на миг ее сковало вялое, безвольное удивление, и она стояла, большая, неподвижная, почти такая же высокая, как он, уставившись ему в глаза, - это тело, которое всегда было словно бы вне одежды и, не сознавая этого, превращало в приапический хаос то, чему он, ценой трехлетних жертв, терпения, самоистязаний и беспрерывной борьбы с собственной неукротимого кровью, купил право посвятить свою жизнь, тело, бессильное и текучее, как молоко, которое каким-то чудом не растекается, сохраняет форму. Потом оно вдруг все напряглось в неистовом, немом сопротивлении, но даже теперь он не мог уловить в ней ни страха, ни хотя бы негодования, а только удивление и досаду. Она была сильна. Он это предвидел. Он этого хотел, он ждал этого. Они яростно сцепились. Он все улыбался и шептал. - Так, - шептал он. - Борись. Борись. Вот оно - мужчина и женщина борются. Ненависть. Убить, но только так, чтобы отныне и во веки не осталось сомнения, кто убит. И даже мертвым не знать покоя в могиле, отныне и во веки они там вдвоем, и этим двоим никогда уж не знать покоя ни вместе, пи врозь, пока живы. Он обнял ее не слишком крепко, чтобы лучше чувствовать неистовое сопротивление костей и мышц, только не давая ей вцепиться ему в лицо. Она не проронила ни звука, хотя брат, который никогда не опаздывал, мог теперь быть уже у самых дверей школы. Лэбоув об этом не думал. А если бы и подумал, то ему, вероятно, было бы все равно. Он держал ее не слишком крепко, все улыбаясь, шепча вперемешку обрывки латинских и греческих стихов и американские непристойности, как вдруг ей удалось высвободить одну руку и двинуть его локтем пониже подбородка. Он покачнулся и не успел выпрямиться, как она другой рукой отпустила ему полновесную затрещину. Он отлетел назад, прямо на скамью, упал и опрокинул скамью на себя. Она стояла над ним, дыша глубоко, но не задыхаясь, даже волосы у нее не растрепались. - Хватит меня лапать, - сказала она. - Вот еще всадник без головы, Икабод Крейн* {Икабод Крейн - герой новеллы Вашингтона Ирвинга "Легенда о Сонной лощине", школьный учитель, за которым гнался всадника без головы}. Когда хлопнула дверь и замерли ее шаги, он услышал тиканье дешевых настольных часов, которые привез с собой из Оксфорда, необычно громкое в наступившей тишине, с металлическим дребезгом, как будто мелкая дробь сыпалась в жестянку, но он еще не успел встать, как дверь снова отворилась, и он, сидя на полу, видел, как она снова прошла между партами. - Где мой...- сказала она. Тут она увидела свой ранец, подняла его с полу и повернула назад. Он снова услышал, как хлопнула дверь. "Значит, она ему еще не сказала", - подумал он. Он знал ее брата. Тот не стал бы сперва отвозить ее домой, вошел бы сразу, получив наконец подтверждение своей правоты после пяти лет беспочвенной и яростной уверенности. Это было бы уже хоть что-то. Конечно, самых сокровенных глубин не достичь, и все-таки он бил бы ту же плоть, то же самое горячее, живое тело, в котором бежит та же кровь, - это был бы пароксизм, оргазм своего рода, катарсис, наконец, - хоть что-то! И он встал, и подошел к своему столу, и сел, и повернул часы к себе (они всегда стояли боком, так чтобы он мог их видеть, когда подходил к кафедре для опроса). Он знал расстояние от школы до дома Уорнера и достаточно часто ездил на лошади в университет и обратно, чтобы подсчитать, за сколько минут можно доехать верхом. К тому же назад Джоди поскачет галопом, подумал он. Он отмерил взглядом, сколько должна пройти минутная стрелка, и сидел, глядя, как она ползет к крайней чёрте. Потом он осмотрел единственное свободное место в комнате; правда, и тут стояла печка, не говоря уже о скамье. Печку сдвинуть нельзя, а скамью можно. Но даже тогда... Может, лучше встретить его во дворе, а то как бы кому не покалечиться. Но потом он подумал, что именно этого ему и нужно, чтобы кто-нибудь покалечился, и тут он спокойно спросил себя: "Кто же?" - и ответил: "Не знаю. Мне все равно". Он снова стал глядеть на циферблат. Даже когда прошел целый час, он все еще не мог поверить, что его постигло последнее, непоправимое несчастье. "Он стережет меня в засаде с револьвером, - думал он. - Но где? В какой засаде? Какая еще ему нужна засада?" - а сам уже видел, как назавтра утром она снова входит в класс, невозмутимо спокойная и даже не помнящая ничего, и несет с собой холодный сладкий картофель, и будет жевать его в перемену, сидя на солнце, на крыльце, словно одна из потерявших девственность, а возможно, и безымянно понесших во чреве богинь, которые вкушают хлеб бессмертия на залитом солнцем склоне Олимпа. И тогда он встал, собрал книги и бумаги, которые каждый день после занятий уносил вместе с часами в свою убогую комнату, а наутро приносил обратно, сложил их в ящик стола, закрыл его и вытер стол носовым платком, все это неторопливо, но безостановочно, со спокойным лицом, потом завел часы и поставил на прежнее место. Пальто, подаренное ему тренером шесть лет назад, висело на гвозде. Он поглядел на него, помедлил, потом быстро подошел, снял его, надел и даже застегнулся, и вышел из комнаты, теперь совсем пустой, где все-таки было и всегда будет слишком тесно и людно; где с того первого дня, когда брат ее сюда привел, было слишком тесно, и всегда впредь во всякой комнате, где она побудет немного или хоть вздохнет, даже одному человеку будет слишком тесно. Едва выйдя за порог, он увидел чалую лошадь, привязанную к столбу около лавки. "Ну, разумеется, - подумал он спокойно, - Конечно же, он не носит пистолет с собой и не прячет его дома под подушкой. Конечно. Вот оно. Вот где у него пистолет". И он говорил себе, шагая к лавке, что, может быть, ее брату даже нужны свидетели, как нужны они ему самому, и лицо его было трагическим и спокойным. "Это и будет доказательством! - крикнул он беззвучно. - Они поверят в то, чего никогда не было. И хорошо! И пускай! Хоть в этом убедиться, хоть знать, что люди поверили, хоть одно это знать! И так оно и останется в их памяти навсегда, вовеки неистребимо, потому что только двое знают правду, и один из них будет мертв". День был серый, цвета и фактуры железа, один из тех безветренных, тягуче-застылых дней, слишком мертвенных, чтобы разрешиться хотя бы снегом, когда даже свет не разгорается и не меркнет, а как бы разом возникает из ничего на заре и так же разом исчезает, гаснет в сумерках. Поселок будто вымер - запертая наглухо кузница, сарай с бездействующей хлопкоочистительной машиной, потрепанная непогодой лавка; одна только лошадь была живой в своей неподвижности, да и то лишь благодаря сходству с заведомо живым существом. Но они, конечно, внутри, в лавке. Он уже видел их, - тяжелые башмаки и сапоги, комбинезоны и парусиновые куртки топорщатся над толщей всякой одежды, надетой под низ без разбора, - они расположились вокруг ящика с песком, а печурка, словно присев на корточки, распространяет вокруг себя сильное, доброе тепло, и у этого тепла есть запах, настоящий запах, мужской, чуть ли не монастырский, без женщин, этот зимний густой дух осторожных табачных плевков, присохших к железным бокам печки. Доброе тепло! Он пойдет в него не с холода, мрачного и пустого, но из самой жизни, поднявшись на крыльцо, переступит порог и оставит жизнь за дверью. Когда он проходил мимо, лошадь подняла голову и поглядела на него. "Нет, ты мне не нужна, - сказал он ей. - Стой тут, чтобы кровью тебя не запачкало, кровь сейчас потечет. А я пойду". Он поднялся на крыльцо, прошел по исшарканному полу галереи. К закрытой двери была прибита реклама какого-то патентованного снадобья, уже поблекшая, с изображением самодовольного, бородатого, преуспевающего мужчины, живущего с женой и детьми где-то далеко отсюда, в роскошном доме, недосягаемого для страстей и кровавой измены, которому и умирать не пришлось, чтобы его набальзамировали, вездесущего и бессмертного, в десятках тысяч поблекших, драных изображений, красующихся в любую погоду, в дождь, в мороз, в жестокий летний зной, на десятках тысяч облезлых и вовсе не крашеных дверей, стен и заборов по всей стране. Потом, уже взявшись за ручку двери, он вдруг остановился. Однажды - он, конечно, ехал тогда на футбол, потому что, кроме как на футбол, он ни разу поездом не ездил, не считая той ночной поездки в Мемфис, - однажды он вышел из вагона на пустую платформу. Вдруг у дверей вокзала началась какая-то суматоха. Он услышал брань, крик, из дверей выбежал негр, за ним, с криком, белый. Негр обернулся, съежился, случайные зрители бросились врассыпную, а белый из короткого револьвера выстрелил в негра. Ему вспомнилось, как негр, схватившись за живот, упал ничком, потом вдруг перевернулся на спину и словно стал длиннее, вытянулся по меньшей мере на целый ярд; белого, который так и сыпал проклятиями, скрутили и обезоружили, паровоз засвистел, поезд тронулся, и кондуктор в железнодорожной форме, выбравшись из толпы, побежал, но, уже догнав свой вагон и вскочив на подножку, все оборачивался назад. И ему вспомнилось, как он протолкался вперед, машинально применяя футбольные приемы, и как взглянул вниз, на негра, который неподвижно лежал на спине, все сжимая руками живот, и глаза его были закрыты, а лицо совершенно спокойно. Потом какой-то человек, врач или служитель, опустился на колени перед негром. Он попробовал разнять его руки. Никаких признаков сопротивления не было - просто казалось, что руки, за которые тянул врач или служитель, окаменели. Глаза негра не открылись, не изменилось и спокойное, мирное выражение лица; он как бы говорил: "Глядите, белые. Меня застрелили". Но в конце концов ему разняли руки, и он вспомнил, как срывали джемпер, комбинезон, драный пиджак, и оказалось, что это совсем не пиджак, а пальто, обрезанное у бедер чем-то острым, как видно, бритвой; под ним была еще рубашка и брюки. Пояс брюк расстегнули, и пуля выкатилась на платформу, совсем сухая, без капельки крови. Он выпустил ручку двери, снял пальто и перекинул его через руку. "Так, по крайней мере, будет наверняка", - подумал он, открывая дверь, входя. Сперва он решил, что в лавке никого нет. Он увидел печурку, ящик с песком, окруженный бочонками из-под гвоздей и перевернутыми вверх дном ящиками; почувствовал смрадный перегар свежих плевков. Но у печки никто не сидел, и когда, в следующий миг, он увидел толстое, мрачное, сердитое лицо ее брата, глядевшее на него поверх конторки, его охватила злоба и негодование. Он подумал, что Уорнер избавился от свидетелей, нарочно выпроводил всех, чтобы лишить его этого последнего оправдания, этого доказательства его торжества, которое он пришел купить ценою жизни; и вдруг он понял, что не хочет умирать, более того, яростно отметает самую мысль о смерти. Он отшатнулся, уже увертываясь, шаря вокруг себя в поисках какого-нибудь оружия, когда лицо Уорнера еще выше поднялось над конторкой, словно желчная лупа. - Какого еще дьявола вам нужно? - сказал Уорнер. - Я же вам только позавчера говорил, что оконные стекла еще не привезли. - Стекла? - сказал Лэбоув. - Забейте покуда досками, - сказал Уорнер. - Вы что, думали, я специально поеду в город, чтобы вам в спину не надуло? И тут он вспомнил. Во время рождественских каникул в окне выбили стекла. Тогда он заколотил его досками. Он этого не помнил. Не помнил он и о позавчерашнем разговоре насчет обещанных стекол, не говоря уже о своей просьбе привезти их из города. И теперь он стоял, припоминая. Он медленно выпрямился и стоял с пальто, перекинутым через руку; теперь он даже не видел мрачного, подозрительного лица. "Да, - думал он спокойно. - Да. Понятно. Она ему ничего не сказала. И даже не забыла сказать. Она просто не знает, что об этом нужно сказать". А Уорнер все говорил; видимо, он ему ответил. - Ну, так что ж вам тогда надо? - Мне нужен гвоздь, - сказал он. - Возьмите. - Лицо уже снова исчезло за конторкой. - Не забудьте молоток принести назад. - Молоток мне не нужен, - сказал он. - Мне нужен только гвоздь. Его дом, где он прожил в холодной комнате шесть лет со своими книгами и яркой лампой, стоял между лавкой и школой. Он даже не взглянул на него, проходя мимо. Он вернулся в школу, закрыл и запер дверь. Обломком кирпича вбил гвоздь в стену, рядом с дверью, и повесил на него ключ. Школа была у дороги на Джефферсон. А пальто он уже захватил. ГЛАВА ВТОРАЯ 1 Всю эту весну и все долгое лето на четырнадцатом году ее жизни пятнадцати-, шестнадцати-, семнадцатилетние подростки, те, что ходили вместе с ней в школу, и те, что не ходили, роились вокруг нее, словно осы вокруг спелого персика, на который был так похож ее полный влажный рот. Они составляли тесную, сплоченную, шумную группу, и Юла была ее осью, центром - безмятежная, вечно что-то жующая. Были среди них три или четыре девочки, малорослые, щуплые, но никто не знал наверное, приблизила ли она их к себе случайно или умышленно, для контраста. Они были меньше ее, хотя почти все старше. Словно изобилие, облекавшее ее с колыбели, затмив их округлостями тела, великолепием волос и кожи и не довольствуясь этим, непременно должно было принизить и вовсе подавить их объемом, массою, весом. Они собирались по меньшей мере раз в неделю, а обыкновенно еще чаще. По воскресеньям они с утра встречались в церкви и рассаживались в ряд на двух скамьях, которые с общего согласия паствы и священника стали теперь их скамьями, как будто это был класс или даже изолятор. Они встречались на деревенских празднествах в опустевшей школе, которой предстояло пустовать почти два года, до появления нового учителя. Они всегда приходили гурьбой, в парных играх выбирали только друг дружку, мальчики были дурашливы, упрямы и шумливы. Это было похоже на еженедельное собрание масонов, очутившихся вдруг где-нибудь в Африке или Китае. Уходили они тоже все вместе и тесной, шумной гурьбой шагали по дороге при свете луны или звезд, чтобы проводить ее до ворот отцовского дома и потом разойтись. Никто не знал, искали мальчики случая проводить ее домой наедине или нет, потому что люди ни разу не видели, чтобы она возвращалась откуда-нибудь или шла куда-нибудь одна, да вдобавок пешком, если была хоть малейшая возможность этого избежать. А еще они встречались на спевках, крещениях и пикниках. В тот год предстояли выборы, и после конца сева и окучивания хлопка устраивались не только спевки на весь день и крещения по первым воскресным дням каждого месяца, но и предвыборные пикники. Много недель подряд можно было видеть Уорнерову коляску среди других экипажей где-нибудь подле деревенской церкви или на опушке леска, где женщины в изобилии раскладывали на длинных дощатых столах холодные закуски, которых хватило бы на неделю, меж тем как мужчины стояли у помостов, откуда говорили речи кандидаты на окружные должности в сенат штата и в конгресс, а молодые кучками или парами слонялись по леску или же, если удавалось заманить девушек куда-нибудь в укромный уголок, по-юношески неуклюже и грубо ухаживали, обольщали. Она не слушала речей, не накрывала столы, не пела. Вместе с двумя, тремя или четырьмя меньшими девочками она просто сидела, окруженная шумной, нестройной ватагой, ее ядро, центр, средоточие, точно так же, как и в прошлом году на школьных вечеринках, источая сладостный дурман зачатия, материнства, но никому не позволяя до себя дотронуться и даже в этой расковывающей, манящей атмосфере, которой она дышала и в которой двигалась (или, вернее, сидела неподвижно), умудряясь сохранить непреклонную чистоту, недоступная даже мимолетному, случайному порыву, даже вспышке протестантского религиозного исступления или любовной страсти. Она словно бы знала, если не имя и не лицо своего суженого, то, во всяком случае, ту минуту, тот миг, для которого она предназначена, и ждала этой минуты, а не той, когда можно будет садиться за стол, как казалось со стороны. А еще они встречались дома, у девочек. Об этих встречах они, конечно, уговаривались заранее, и устраивали их, конечно, другие девочки, но если она и знала, что ее приглашают, чтобы привлечь мальчиков, то виду не показывала. Она ночевала у подруг, иногда гостила у них по два и по три дня. Ей не позволяли ходить вечером на танцы ни в свою школу, ни в соседние школы или лавки. Она об этом никогда и не заикалась; или, вернее, брат строго-настрого запретил ей это, прежде чем кому-нибудь в голову пришло, что она может туда попроситься. Но бывать у подруг он ей не мешал. Он даже сам отвозил ее и привозил назад на своей лошади, как возил прежде в школу и из школы, по той же самой причине, по какой не позволял ей уходить из школы одной и встречать его у лавки, все так же кипя злобой и мрачным негодованием, фанатично убежденный в справедливости своих подозрений, в том, что он не зря тратит порох, ехал за много миль, а она все так же держала свой клеенчатый ранец с ночной рубашкой и зубной щеткой, захваченными по настоянию матери, и той же рукой цеплялась за помочи его комбинезона, и мягкое млечное тело терлось об его спину, и в ушах его звучало беспрерывное чавканье, и, наконец, он осаживал лошадь перед домом, где ее ждали в гости, и рычал: - Да перестань ты жевать эту чертову картошку, слезай, отпусти меня, мне же работать надо! В начале сентября в Джефферсоне открылась ежегодная окружная ярмарка. Она поехала с родителями в город и четыре дня прожила в гостинице. Все мальчики и три девочки уже ждали ее там. Пока отец смотрел скотину и всякие земледельческие орудия, а мать оживленно толкалась среди женщин, выставивших свои варенья, соленья и печенья, она целыми днями бродила от тира к качелям, а от качелей к эстраде, в том же платье, которое носила в школу год назад, только с выпущенным подолом, окруженная шумной свитой дерзких и задиристых юнцов, и все время что-то жевала или раз за разом, но слезая и не переставая жевать, каталась верхом па деревянной лошадке карусели, и ее длинные ноги олимпийской богини оголялись почти до бедер. Когда ей пошел пятнадцатый год, вокруг нее уже увивались юноши. Они были ростом со взрослых мужчин и, во всяком случае, работали наравне со взрослыми - эти восемнадцати-, девятнадцати-, двадцатилетние парни, которым, по обычаям тех времен и тех мест, пора уже было подумать о сватовстве и хотя бы ради нее обратить внимание на других девушек, а уж ради самих себя - на любую девушку. Но они не думали о женитьбе. Их было больше десятка, этих парней, которые в ту вторую весну, в какую-то минуту, в какой-то миг, ее брат даже не мог бы сказать, когда именно это случилось, ворвались в ее спокойную орбиту, словно обезумевшее стадо диких быков, и безжалостно отшвырнули прочь подростков, которые окружали ее прошлым летом. Пикники в этом году бывали не так часто, как перед выборами, к счастью для ее брата, который теперь ездил со всей семьей в коляске, угрюмый, кипящий злобой, в жаркой, мешковатой черной паре и крахмальной сорочке без воротничка, и, словно охваченный каким-то недоверчивым удивлением, даже не рычал на нее больше. Он изводил миссис Уорнер до тех пор, пока та не заставила ее носить корсет. И всякий раз, увидев ее вне дома, одну или на людях, ощупывал, проверяя, надет ли корсет. На спевках и крещениях он больше не бывал, но чуть не силой гнал туда родителей. Так что только по воскресеньям молодым людям предоставлялась хоть какая-то свобода. Они являлись к церкви все разом, на лошадях и мулах, которых лишь накануне выпрягли из плуга, а завтра на заре должны были снова впрячь в плуг, и поджидали коляску Уорнера. Только здесь и видели ее теперь юные прошлогодние друзья, - пока она шла от коляски до церковной двери, скованно и неловко, в корсете и выпущенном детском платье, мелькала на миг и сразу же исчезала в волнующейся толпе тех, кто отнял ее у них. А еще через год в воскресное утро к дому будет подъезжать уже настоящий кавалер, расфранченный, в сверкающей лаком пролетке, заложенной выездным жеребцом или кобылой, который оттеснит нынешних парней. Но это будет только через год; а пока около нее царит вечная кутерьма, хотя и удерживаемая в рамках приличия, или, по крайней мере, благоразумия, святостью храма и воскресного дня, обузданное вожделение, словно свора псов, настойчиво преследующая совсем еще неопытную и ничего не подозревающую молодую сучку. Они гуськом входили в церковь и усаживались на задней скамье, откуда им была видна ее золотистая, как мед, скромно потупленная голова рядом с родителями и братом. Из церкви ее брат куда-то уезжал, как считалось, - развеяться, и весь долгий, дремотный день мулы с проплешинами от постромок томились около Уорнеровой изгороди, а хозяева их сидели на веранде, с тщетным упрямством стараясь пересидеть друг друга, грубые, шумливые, одуревшие, злые не друг на друга, а на саму девушку, которой, видно, было все равно, здесь они или нет, она, видно, даже не знала, что они стараются один другого пересидеть. Люди постарше, проходя мимо, видели их: человек шесть в ярких воскресных рубашках с лиловыми или розовыми резинками на рукавах, напомаженные волосы над выбритыми, загорелыми шеями, начищенные ботинки, грубые, простецкие лица, глаза, в которых застыло воспоминание о минувшей неделе тяжкого труда на полях и мысль о следующей, такой же тяжкой неделе; и среди них девушка, которая и тут оставалась центром, средоточием - тело, которому было просто слишком тесно в детском платье, словно ее, сонную, ночным потопом вынесло из рая и прохожие, увидев ее, прикрыли чем попало, а она даже не проснулась. Так они сидели, словно связанные по рукам и ногам, задиристые, шумные, злясь на убегающее впустую время, а тени меж тем становились все длиннее, лягушки и козодои заводили свою жалобную песню, и светлячки начинали летать над ручьем. А потом выходила миссис Уорнер, суматошливая, болтливая, и, болтая, гуртом гнала всех закусить холодными остатками плотного обеда за стол под лампой, вокруг которой тучей вилась мошкара, и тут они сдавались. Уходили они все вместе, кипя враждой и блюдя благопристойность, садились на своих терпеливых мулов и лошадей и, по молчаливому уговору, яростно скакали к броду через ручей в полумиле от дома Уорнера, а там спешивались, привязывали лошадей и мулов и бились на кулаках свирепо и молча, а потом смывали в ручье кровь, снова садились верхом и разъезжались по домам, под холодной луной, через засеянные поля с ободранными пальцами, расквашенными губами и подбитыми глазами, хотя бы на время избавившись от злобы, досады и желания. На третье лето облезлых пахотных мулов сменили рысаки и пролетки. Теперь уже эти парни, которых она переросла за год и сбросила со счетов, ждали по воскресеньям с утра у церковной ограды, чтобы, в свой черед, с горьким бессилием поглядеть, как их лишают прежних прав, - поглядеть на сверкающую лаком коляску, чуть припудренную пылью, на нарядную кобылу или жеребца в отделанной медью сбруе, на владельца всего этого великолепия, человека, который всегда был сам себе хозяин, которого никто не стащит с постели на чердаке до зари, в собачий холод, чтобы он шел доить чужих коров или ковырять чужую землю, не стащит с постели отец, все еще хранящий над ним власть вязать и решить - по закону, а иногда и на деле. Рядом с ним сидела девушка, которая в прошлом году в какой-то мере принадлежала им и которая их переросла, ушла, как ушло в вечность прошлое лето, она выучилась наконец ходить так, как будто у нее и нет никакого корсета под шелковым платьем, в котором она уже выглядела не шестнадцатилетней девчонкой, одетой, как двадцатилетняя, но женщиной лет тридцати, надевшей платье своей шестнадцатилетней сестры. Как-то раз, весной, под вечер, или точнее, весь день до самого вечера, пролеток было четыре. Четвертая, наемная пролетка была одного заезжего торговца. Он попал сюда случайно, сбился с пути и в своей разбитой таратайке, какие можно взять внаем на извозчичьем дворе в Джефферсоне, завернул на Французову Балку, чтобы спросить дорогу, даже не подозревая, что поблизости есть лавка. Он увидел лавку, остановился и попытался всучить приказчику, Сноупсу, свой товар, но у него ничего не вышло. Это был моложавый человек с городскими ухватками, по-городскому самонадеянный и назойливый. Он сразу дознался у праздных завсегдатаев галереи, кто хозяин лавки и где он живет, отправился к дому Уорнера и, конечно, постучал, и его впустили, а может, и не впустили - больше никто тогда ничего не знал. Через две недели он появился снова в той же самой таратайке. На этот раз он даже не пытался что-нибудь продать Уорнерам; позже все узнали, что он у них ужинал. Это было во вторник. А в пятницу он опять приехал. Теперь у него был лучший выезд, какой можно было взять напрокат в Джефферсоне - коляска и неплохая лошадь, а сам он был не только при галстуке, но и в первых белых фланелевых брюках, какие видела Французова Балка. Впрочем, они же были и последними и недолго там задержались; их владелец поужинал в доме Уорнеров, в тот же вечер повез их дочь на танцы в школу, миль за восемь от дома, и как в воду канул. Кто-то другой привез дочь обратно, а на следующее утро, когда рассвело, конюх нашел наемную коляску у ворот джефферсонской конюшни, и в тот же день ночной дежурный по станции рассказывал, что какой-то человек, перепуганный и порядком избитый, в разодранных брюках цвета сливочного мороженого, покупал билет на первый утренний поезд. Поезд шел на юг, хотя было известно, что торговец живет в Мемфисе, а позже узнали, что у него там жена и дети, но на Французовой Балке до этого никому дела не было. Итак, остались трое. Они были при ней постоянно, чередуясь в строгом порядке - неделю за неделей, воскресенье за воскресеньем, а прошлогодние банкроты ждали у церкви, чтобы поглядеть, как очередной счастливец высаживает ее из коляски. И после службы они опять ждали, чтобы увидеть, как заголится ее нога, когда она снова будет садиться в коляску, или же, притаившись где-нибудь у дороги, вдруг всей оравой выскакивали из кустов, когда коляска проносилась мимо, и, из клубов удушливой пыли, орали вслед злобные непристойности. А потом, к вечеру, поодиночке, по двое, по трое они проходили мимо Уорнерова дома и краешком глаза видели лошадь, привязанную к загородке, коляску, самого Билла Уорнера, дремлющего в своем деревянном гамаке под купой деревьев, и ставни на окнах гостиной, по обыкновению закрытые для защиты от зноя. Они прятались в темноте, частенько с кувшином белого самогонного виски, у самого края светлого круга, опоясывавшего дом, или лавку, или школу, где в освещенных дверях и окнах под нестройный визг и вой скрипок двигались силуэты танцующих пар. Однажды они притаились в тени у дороги, залитой лунным светом, и встретили коляску истошным ревом, от которого кобыла взвилась на дыбы и понесла, а ездок вскочил и, хлеща их кнутом, захохотал, видя, как они брызнули врассыпную, увертываясь от ударов. Да, теперь уже не брат, а те, выброшенные как мусор прошлым летом, угадывали или, по крайней мере, верили, что пролетка все время была одна и та же. Вот уж почти целый год Джоди больше не ждал в прихожей, пока сестра, одетая, выйдет садиться в коляску, стоящую у ворот, чтобы схватить ее за руку, и, точь-в-точь как он привычно ощупывал спину новой лошади, проверяя, нет ли застарелых рубцов от седла, пощупать жесткой, тяжелой ладонью, надела ли она корсет. Коляска эта принадлежала юноше по фамилии Маккэррон, который жил милях в двенадцати от поселка. Он был единственным сыном у вдовы - единственной дочери состоятельного землевладельца. Она выросла без матери и в девятнадцать лет убежала с красивым, острым на язык, самоуверенным и приятным человеком без определенного прошлого. Он прожил в тех местах около года. Почти все свое время он проводил, играя в покер в задней комнате какой-нибудь деревенской лавки или при конюшне, и всегда выигрывал, хотя играл безупречно честно, в этом ни у кого сомнений не было. Женщины в один голос говорили, что он будет плохим мужем. Мужчины говорили, что только под угрозой дробовика и можно заставить его стать чьим-нибудь мужем, но и в этом случае едва ли кто-нибудь из них взял бы его в зятья, потому что было в нем что-то тянувшее его в ночь - не и ночные тени, но в исступленно яркий свет, который эти тени рождает, в извращенность бессонной жизни. И все же однажды ночью Элисон Хоук бежала через окно второго этажа. Там не было ни лестницы, ни водосточной трубы, ни хотя бы связанной из простынь веревки. Говорят, она просто прыгнула, а Маккэррон ее поймал, и они исчезли на десять дней, а потом вернулись, и Маккэррон, оскалив свои красивые белые зубы в улыбке, хотя лицо его оставалось серьезно, вошел прямо в комнату, где вот уже десять дней сидел старый Хоук, держа на коленях заряженный дробовик. Всем на удивление, он стал не только хорошим мужем, но и зятем. Он мало что смыслил в сельском хозяйстве и не прикидывался, будто это дело ему по душе, и тем не менее служил у тестя надсмотрщиком и передавал работникам распоряжения старика, правда, не более осмысленно, чем диктофон, но зато как нельзя лучше ладил со всяким, кто не был так же остер на язык, как он, и даже заставлял повиноваться себе, и, в сущности, негры-батраки уважали его скорее за веселый, хоть и неуравновешенный нрав и славу удачливого игрока, чем за то, что он хозяйский зять и вдобавок отлично стреляет из револьвера. Он даже стал домоседом и забросил покер. А в скором времени никто не мог сказать с уверенностью, кто из них двоих придумал торговать скотом, он или его тесть. Во всяком случае, не прошло и года, как он, сам став к этому времени отцом, начал скупать скот и каждые два-три месяца гонял его гуртами на станцию, а оттуда по железной дороге отправлял в Мемфис. Так продолжалось десять лет, а потом тесть умер, завещав все имущество внуку. Вскоре после этого и Маккэррон отправился в свою последнюю поездку. Через два дня один из гуртовщиков прискакал и разбудил его жену. Маккэррона нашли мертвым, и никто так и не узнал подробностей его смерти. Видимо, его застрелили в игорном доме. Жена, оставив девятилетнего сына на попечение негров-слуг, поехала в простом фургоне за телом мужа, привезла его домой и похоронила на холме, поросшем дубами и кедрами, рядом со своими родителями. А вскоре по округе пополз слух, который продержался день или два, - о том, что его застрелила женщина. Но люди поговорили и перестали; они сказали друг другу: "Так вот, стало быть, что он делал все это время", - и сохранилась только легенда о деньгах и драгоценностях, которые он выигрывал целых десять лет, привозил ночью домой и с помощью жены замуровывал где-то в печной трубе. Его сын Хоук в двадцать три года выглядел старше своих лет. Лицо у него было дерзкое, красивое, самоуверенное, как у отца. Но было в нем и какое-то бахвальство, и явная избалованность, и не столько заносчивость, сколько нетерпимость, что совершенно не было свойственно его отцу. Недоставало ему и юмора, уравновешенности и, пожалуй, ума, которых не был лишен его отец, но, вероятно, был совершенно лишен тот человек, который мог после бегства дочери просидеть десять дней с заряженным дробовиком на коленях. В детстве у него был только один товарищ - негритенок. Пока ему не исполнилось десять, они спали в одной комнате, негритенок - на полу, на соломенном тюфяке. Негр был на год старше. Когда одному было шесть, а другому семь, он одолел негра в честной драке на кулаках. А потом, по уговору между ними, он стал платить негру из своих карманных денег за право бить его, не слишком, больно, маленьким хлыстом. В пятнадцать лет мать отдала его в закрытую военную школу. Не по годам развитой, складный, быстро усваивавший все, что могло быть ему на пользу, он за три года сдал достаточно зачетов для поступления в колледж. Мать остановилась на сельскохозяйственном колледже. Он поехал туда и целый год проболтался в городе, не подав даже заявления, меж тем как мать думала, что он заканчивает первый курс. На следующую осень он поступил в колледж, а еще через пять месяцев ему предложили уйти оттуда без шума после скандальной истории, в которой была замешана жена одного из младших преподавателей. Он вернулся домой и два года приводил в порядок материнскую плантацию - мать теперь разводила хлопок. Все это сводилось к тому, что он каждый день скакал верхом по полям, обутый в парадные сапоги, которые остались у него после военной школы и все еще были ему впору, - первые сапоги для верховой езды, какие видели в округе. Пять месяцев назад ему случилось проехать через Французову Балку и увидеть Юлу Уорнер. И тогда, после мемфисского торговца, прошло