не нашел. Корова не пробыла у Хьюстона и десяти минут. Сам Хьюстон сидел в это время дома и первым делом хотел было приказать негру отвести корову. Но тотчас передумал и вместо этого велел оседлать лошадь, а сам стоял, ждал и снова ругался с тем отчаянным и холодным презрением в котором не было ни отвращения, ни злобы. Когда он привел на двор корову, миссис Литтлджон запрягала лошадь в коляску, и ему даже не пришлось объяснять ей, что к чему. Они просто взглянули друг на друга, не как мужчина и женщина, а как две цельные натуры, которые, хоть и различными путями, обрели свой бесполый внутренний мир, неподвластный страстям. Она вынула из кармана чистую тряпицу, завязанную узелком. - Не нужны мне ваши деньги, - грубо сказал он. Я просто хочу убрать ее с глаз долой. - Но это его деньги, а не мои, - сказала она, протягивая ему тряпицу. - Возьмите. - Откуда у него деньги? - Не знаю. Их дал мне В. К. Рэтлиф. Они его. - Видно, и впрямь его, раз Рэтлиф их отдал. Но все равно они мне не нужны. - Да посудите, ему-то они на что? - сказала она. - Разве может ему еще что-нибудь захотеться? - Ну, ладно, - сказал Хьюстон и взял тряпицу. Он даже не развязал ее. Вздумай он спросить, сколько там денег, она не смогла бы ответить, потому что тоже ни разу их не считала. А он, кипя яростью, но внешне по-прежнему спокойный, с каменным лицом, сказал: - К чертовой матери, смотрите же, чтоб они и близко не подходили к моему дому. Слышите? Загон для скота был устроен с задворья, позади дома, и задняя стена конюший не была видна ни из самого дома, ни с дороги. Собственно говоря, из Балки она ниоткуда не была видна, и в то сентябрьское утро Рэтлиф понял, что это и не нужно. Он шел по тропинке, которой не замечал раньше, которой не было тогда, в мае. Но вот наконец показалась эта задняя дощатая стена, одна доска в ней, как раз на уровне человеческого роста, была выломана и свисала к земле, - гвозди аккуратно загнуты остриями внутрь, и перед ней ряд неподвижных, словно окаменевших спин и голов. Теперь он знал, что ему предстоит увидеть, знал, как и Букрайт, что не хочет видеть этого, но, в отличие от Букрайта, все же решил посмотреть... А когда на него стали оглядываться, он уже держал оторванную доску в руках, держал так, словно готов был ударить их. Но голос его прозвучал лишь насмешливо, даже мягко, привычно, когда он выругался, совсем как Хьюстон: без злобы и даже без возмущения оскорбленной добродетели. - Я вижу вы пришли полюбопытствовать, - сказал один из зрителей. - Конечно, - сказал Рэтлиф. - Я ведь не вас ругаю, братцы мои. Я ругаю нас всех и себя тоже. - Он поднял доску и вставил ее на место. - А что этот... Как бишь его? Ну, этот новый... Лэмп. Он всякий раз берет с вас особую плату, или же вы приобрели абонементы на все спектакли? - Возле стены валялась половинка кирпича. Под их пристальными взглядами Рэтлиф стал приколачивать доску кирпичом, кирпич трескался и крошился, осыпая его руки мелкой пылью - сухой, горячей, мертвенной пылью, немощной, как жалкий грех и жалкое покаяние, а не яркой и великолепной, как кровь, как судьба. - Вот и все, - сказал он. - Конец. Дело сделано. Он не стал дожидаться, пока они разойдутся. В ярком, подернутом легкой дымкой сиянии сентябрьского солнца он пересек загон и вышел на задний двор. Миссис Литтлджон была на кухне. И снова, как тогда с Хьюстоном, она все поняла без слов. - Как по-вашему, о чем я думаю, когда смотрю из окна и вижу, что они крадутся вдоль загородки? - сказала она. - Однако, как я погляжу, дальше раздумий дело у вас не пошло, - сказал он. - А все этот новый приказчик. Сноупсов подголосок. Ланселот Лэмп. Я знавал его мамашу. Он знал ее и сам, и с чужих слов. Это была худенькая, энергичная, простая женщина, учительница, она всю жизнь прожила впроголодь, не скрывала этого и даже не подозревала, что живет впроголодь. Она росла среди целого выводка братьев и сестер, отец их, прирожденный неудачник, в промежутках между бесчисленными малыми банкротствами, которые не всегда сходили ему с рук, умудрился прижить со своей плаксивой и неряшливой женой столько детей, что ему не под силу было прилично их одеть и прокормить. А потом, пройдя за один летний семестр курс в педагогическом колледже штата, она попала в деревенскую школу с одной-единствениой комнатой для занятий и, прежде чем кончился первый учебный год, вышла замуж за человека, который был в то время под следствием, потому что у одного коммивояжера пропал из камеры хранения ящик с образцами туфель, все были на правую ногу. Она принесла ему в приданое свое единственное достояние и оружие - умение мыть, кормить и одевать целый рой братьев и сестер, даже когда не хватает мыла, еды или одежды, и веру в то, что в книгах можно найти достойные подражания примеры чести, гордости, спасения и надежды; она родила единственного сына и нарекла его Ланселотом, бросив этот дерзкий вызов у самой пасти западни, которая готова была захлопнуться, и отдала богу душу. - Ланселот! - воскликнул Рэтлиф. Он даже не позволил себе выругаться, но не потому, что это пришлось бы не по вкусу миссис Литтлджон, она бы, пожалуй, и не услышала. - Лэмп! Подумать только, какой это был стыд и срам, когда он подрос и понял, как поступила мамаша с его именем и семейной гордостью, раз он предпочел прозываться просто Лэмпом! Это он выломал доску! И ведь знал, какую доску выламывать! Не вровень с головой ребенка или женщины, а так, чтобы в самый раз было заглянуть мужчине! Это он велел тому мальчугану следить за ними, а когда начнется, прибежать к лавке и сказать ему. Правда, он пока еще не принуждает их смотреть насильно, и тут он дал маху. Этого я никак не пойму. И этого пуще всего боюсь. Потому что ежели он, Лэмп Споупс, Ланселот Сноупс... Я сказал подголосок! - воскликнул он. - А хотел сказать - отголосок. В общем - жулик. Он умолк, истощив запас своего красноречия, смешался, онемел в сердитом недоумении, уставившись на эту женщину, высокую, как мужчина, и по-мужски суровую, в выцветшей кацавейке, которая ответила ему таким же пристальным взглядом. - Вот-вот, - сказала она. - Вас ведь совсем не то зудит. Вам не дает покоя, что человек по имени Сноупс, или, вернее, этот самый Сноупс придумал что-то такое, а вам и не понять для чего. Или, может, вас смущает, что люди приходят и глазеют на них? Пусть, мол, будет как есть, лишь бы никто не знал, не видел, так, что ли? - Надо это прекратить, - сказал Рэтлиф. - Пусть я фарисей, против этого я никогда и не спорил. И пожалуйста, не говорите мне, что у него ничего на свете нет. Сам знаю. Или зачем, мол, отнимать у него единственную радость. Я и что знаю. Или что это не мое дело. Знаю, что и то, что я не оставлю ему эту единственную его радость просто-напросто потому, что у меня хватит силы отнять ее. Я сильнее его. Не добродетельнее. И быть может, ничуть не лучше. Просто сильнее. - Как же вы хотите с этим покончить? - Не знаю. Может, я и не могу этого. А может, и не хочу. Может, все, чего я хочу, - это показать, какой я, мол, порядочный, чтобы иметь право сказать себе: я сделал, как считал нужным, теперь совесть моя чиста и сегодня, по крайней мере, я могу спать спокойно. Но он, видимо, знал, что делать. Правда, он постоял немного на крыльце миссис Литтлджон, но лишь для того, чтобы взвесить все возможности, или, вернее, перебрать в памяти лица Сноупсов: вот злое упрямое лицо со сросшимися бровями; вот вытянутая, румяная, открытая, безлобая физиономия - словно ломоть арбуза над кожаным фартуком кузнеца; и еще одно, третье, которое, казалось, не имело никакого отношения к черному сюртуку, а было просто привязано к нему ниткой, как воздушный шарик, его черты словно беспорядочно разбегались от длинного унылого профессорского носа, как будто это размалеванное, похожее на воздушный шарик лицо только что вытащили из-под проливного дождя, - Минк, Эк и А. О.; а потом он, чертыхаясь, почти физическим усилием заставил себя снова сосредоточиться на важном, не терпящем отлагательства деле, и все это время он неподвижно стоял на верхней ступеньке крыльца, и по его знакомому всем, спокойному, скрытному лицу скользила едва заметная улыбка, а перед внутренним его взором снова проходили все те же три лица, и он снова молча их разглядывал. Первый и слушать его не станет; второй даже не поймет, о чем речь; а третий при таких обстоятельствах будет вести себя, как автомат на вокзале, в который, чтобы привести его в действие, надо опустить медную монетку или металлический жетон, - тогда вы получите взамен неизвестно что, с одной лишь гарантией, что вещь эта будет стоить меньше, чем монета или жетон. Он подумал даже о старшем или, по крайней мере, первом из них - о Флеме, подумал, что, должно быть, впервые там, где люди живут, дышат и строят свою жизнь на денежной основе, кто-то желает, чтобы Флем Сноупс был здесь, близко, а не за тридевять земель, все равно где, все равно зачем. Близился полдень, и человек, который был ему нужен, вот уже целый час как вышел из лавки, он видел это своими глазами. Справившись у лавки, где он живет, Рэтлиф через десять минут свернул с дороги к воротам в новой проволочной загородке. Дом был тоже новый, одноэтажный, некрашеный. На неровной, кое-как разбитой высохшей клумбе перед крыльцом и в ржавых жестянках и кадках по обе стороны от него увядали пыльные летние цветы - канны и герани, все сплошь красные. На заднем дворе играл знакомый Рэтлифу мальчик. Дверь отворила рослая, сильная, молодая женщина со спокойным лицом, - один ребенок сидел у нее на закорках, а другой выглядывал из-за ее юбки. - Он у себя, занимается, - сказала она. - Идите прямо к нему. Стены в комнате тоже были некрашеные, дощатые, и вся она была похожа на сейф - такая же тесная и душная, но все же Рэтлиф сразу заметил, что пахнет в ней не как на квартире у холостого дядюшки, а скорее как в чулане, где стареющая вдовица хранит свои платья. Ему тотчас бросился в глаза сюртук, лежавший в ногах кровати, потому что хозяин - в руках у него действительно была книга, а на носу очки, - как только отворилась дверь, встрепенулся, вскочил со стула, схватил сюртук и начал его надевать. - Пожалуйста, не беспокойтесь, - сказал Рэтлиф. - Я на минутку. Насчет вашего двоюродного брата Айзека. - Но тот уже надел сюртук и поспешно застегивал его на все пуговицы поверх бумажной манишки, заменявшей ему рубашку (манжеты были подшиты прямо к рукавам сюртука), потом снял очки, все так же суетливо, словно спешил надеть сюртук только для того, чтобы снять очки, причем Рэтлиф заметил, что в оправе нет стекол. Он уставился на гостя тем пристальным, уже знакомым Рэтлифу взглядом, который должен был выражать одновременно озабоченность и глубокий ум, взглядом, который, казалось, существовал сам по себе, независимо от его глаз, зрения - скорее, это была плесень у него на зрачках, какой-то случайный налет, вроде того пушка, который дети сдувают с одуванчиков. - Я насчет той коровы, - сказал Рэтлиф. Теперь черты лица пришли и движение. Они разбежались и разные стороны от длинного носа, который торчал карикатурой на глубокомысленную рассудительность и решимость, но в то же время с наглой издевкой выражал холодное любопытство, растекавшееся по осклабленному лицу. А потом Рэтлиф заметил, что глаза вовсе и не смеются, а изучают его, и в них таится какая-то умная настороженность или, во всяком случае, затаенное, пусть не вполне твердое, подозрение. - Да, там, кажется, есть на что поглядеть! - Сноупс визгливо хохотнул. - С тех пор как Хьюстон подарил ему корову, а миссис Литтлджон отвела им стойло, я часто думал - жаль, что никто из его родственников не баллотируется на государственную должность. Хлеба и зрелищ, как говорится, - и карьера обеспечена. - Не выйдет, - сказал Рэтлиф. Он сказал только эти два слова, спокойно, не повышая голоса. Сноупс тоже остался невозмутим: неизменная гримаса, длинный, неподвижный нос, глаза, которые жили словно сами по себе. Помолчав, Споупс сказал: - Не выйдет? - Не выйдет, - сказал Рэтлиф. - Не выйдет, - сказал и Сноупс. "Одно из двух - то ли он в самом деле умный, то ли здорово притворяется", - подумал Рэтлиф. - Но я-то тут ни при чем. - Разве? - сказал Рэтлиф. - Ну, а как вы полагаете, что будет, если через какой-нибудь месяц вы пойдете к Биллу Уорнеру просить оставить за вами место учителя, и тут-то окажется, что жена Цезаря, которая должна быть выше подозрений, не без греха? Сноупс не переменился в лице, потому что черты его все время были в движении, каждая сама по себе, хотя все это была одна плоть, утвержденная на одном черепе. - Очень благодарен, - сказал Сноупс. - Как вы думаете, что нам теперь делать? - Нам - ничего, - сказал Рэтлиф. - Я ведь не претендую на место учителя. - Но должны же вы помочь. В конце концов, покуда вы не ввязались, все было в полном порядке. - Нет, - сурово сказал Рэтлиф. - На меня не рассчитывайте. Но одно я сделаю. Я останусь здесь и погляжу, что предпримут его родственники. Допустят ли они, чтобы люди смеялись над этим несчастным. - Да, конечно, - сказал Сноупс. - Это никуда не годится. Вот в чем вся и суть. Плоть слаба, ей немного надо. Глаз искушает грешника; надо помочь ближнему избавиться от бревна в глазу, да к тому же с глаз долой - из сердца вон. Нельзя, чтобы наше доброе имя трепали зря. Слишком долго Сноупсы высоко держат голову в здешних краях, чтобы теперь их упрекали в попустительстве. - Не говоря уж о месте учителя, - сказал Рэтлиф. - Конечно. Мы устроим совет. Семейный совет. Соберемся сегодня же в лавке. Когда Рэтлиф пришел в лавку, все уже были в сборе - кузнец, учитель и с ними приходский священник, здешний фермер, человек семейный, простой, недалекий, честный, суеверный и добродетельный, он не учился в семинарии, не имел сана, не был утвержден собором духовенства, - просто много лет назад Билл Уорнер назначил его священником, подобно тому как назначал школьных учителей и шерифов. - Все улажено, - сказал А. О., когда Рэтлиф вошел. - Брат Уитфилд знает способ. Только... - Да нет же, я просто сказал, что знаю случай, когда это средство подействовало, - поправил его священник. И тогда он, учитель, объяснил: - Надо зарезать ту скотину, которая ему полюбилась, сварить кусок мяса и дать ему съесть. Но это непременно должно быть мясо той самой коровы, или овцы, или от чего там надо его отвадить, и чтоб он обязательно знал, что ест; нельзя заставлять его есть силой или хитростью, и подсунуть мясо другой коровы тоже нельзя. Тогда он успокоится и больше не будет для всех посмешищем. Только...- И тут Рэтлиф увидел, как его расползающееся лицо на миг стало задумчивым и злым. -...только миссис Литтлджон не отдаст нам корову задаром. Вы, кажется, говорили, что ее подарил ему Хьюстон? - Нет, не я, - сказал Рэтлиф. - Это вы мне говорили. - Но ведь так оно и было? - Спросите миссис Литтлджон, или самого Хьюстона, или своего двоюродного брата. - Ладно, не все ли равно. Так или иначе, даром она корову не отдаст. Так что придется за нос платить. И вот чего я никак не возьму в толк - она говорит, что не знает, какая ей цена, велела у вас спросить. - Да ну, - только и сказал Рэтлиф. Теперь он не смотрел на Сноупса. Он смотрел на священника. - А вы наверняка знаете, что это средство подействует, ваше преподобие? - сказал он. - Знаю только, что был случай, когда оно подействовало, - сказал Уитфилд. - Выходит, вы знаете, что были и другие случаи, когда оно не подействовало? - Я знаю только один случай, когда его пробовали. - Ну что ж, - сказал Рэтлиф. Он взглянул на обоих Сноупсов - двоюродных братьев, дядю с племянником, или кем там они друг другу приходились. - Это обойдется вам в шестнадцать долларов восемьдесят центов. - Шестнадцать долларов восемьдесят центов? - сказал А. О.- Сто чертей! - Его маленькие, бесцветные глазки быстро забегали, заскользили по лицам. Наконец он повернулся к священнику. - Послушайте, что я вам скажу. Корова не из одного мяса состоит. На ней еще много всякого наросло, чего при рождении не было. Все это тоже часть коровы - рога, шерсть. Почему бы не взять клок шерсти и не сварить суп, что ли; можно бы и крови малость добавить, чтобы уж совсем без обмана... - Нет, нужно ее тело, мясо, - сказал священник. - Я так понимаю это лечение, что если надо его отвадить, пусть поймет, что ее уж на свете нет. - Но шестнадцать долларов восемьдесят центов... - сказал А.О. Он взглянул на Рэтлифа. - Не думаю, что бы вы согласились уступить хоть сколько-нибудь. - Нет, - сказал Рэтлиф. - И Минк ничего не даст, тем более что Билл Уорнер сегодня утром постановил взыскать с него штраф, - сказал А. О. желчно. - И Лэмп тоже. Вообще-то и Лэмпу скоро придется выложить денежки, но за что, это уж не ваше дело, - сказал он Рэтлифу. - И Флема нет. Так что остаемся мы с Эком. Если только брат Уитфилд не пожелает помочь нам из нравственных соображений. В конце концов что порочит одного из паствы, порочит и все стадо! - Нет, - сказал Рэтлиф. - Ему нельзя. Я и сам слышал об этом средстве. Все должна взять на себя кровная родня, иначе оно не подействует. Маленькие блестящие глазки все так же перебегали с лица на лицо. - А ведь вы ничего об этом не говорили, - сказал он, - Я сказал все, что знаю, - сказал Уитфилд. - Откуда мне знать, на какие деньги тогда купили корову. - Но шестнадцать долларов восемьдесят...- пробормотал А. О.- Сто чертей. Рэтлиф посмотрел на него - теперь глаза его были гораздо хитрее, чем казалось раньше; нет, он не умен, поправил себя Рэтлиф. Хитер. Только теперь он в первый раз взглянул на своего брата, или племянника. - Значит, Эк, остаемся мы вдвоем. И тогда брат, или племянник, в первый раз открыл рот. - Ты хочешь сказать, что мы должны ее купить? - Да, - сказал А. О.- Ты, конечно, не откажешься принести эту маленькую жертву ради имени, которое носишь. - Ладно, - сказал Эк. - Раз уж мы должны... Он достал из-под кожаного фартука огромный кожаный кошель, открыл его и держал в закопченном кулаке, - так держит ребенок бумажный пакет, собираясь надуть его воздухом. - Сколько? - Я ведь живу бобылем, - сказал А. О.- А у тебя трое детей. - Четверо, - поправил его Эк. - Мы ждем еще одного. - Значит, четверо. Так что я полагаю, единственный способ - это разложить издержки в соответствии с той пользой, которую получит каждый от его излечения. Ты должен уплатить за себя и за четверых детей. Это выходит пять к одному. Значит, я плачу доллар восемьдесят центов, а Эк - пятнадцать долларов, потому что трижды пять - пятнадцать и пятью три - тоже пятнадцать. И пускай Эк возьмет себе шкуру и все мясо, какое останется. - Но мясо и шкура не стоят пятнадцать долларом. сказал Эк. - А если бы и стоили, мне они все равно без надобности. На что мне столько - на целых пятнадцать долларов. - Но ведь это не просто мясо и шкура. Так уж сложились обстоятельства. Мы свое доброе имя защитим. - А с какой стати мне это доброе ими должно влететь в пятнадцать долларов, а тебе - всего в один доллар восемьдесят центов? - Честь Сноупсов - вот, что всего дороже. Можешь ты это понять? До сих пор на ней не было ни единого пятнышка. Ее надо хранить чистой, как мраморный памятник, чтобы твои дети могли носить нашу фамилию не краснея. - Но все же я никак не пойму, почему я должен заплатить пятнадцать долларов, а ты всего только... - Потому что у тебя четверо детей. Ты сам - пятый. А пятью три - пятнадцать. - Но у меня пока только трое, - сказал Эк. - А я что говорю? Пятью три! Если бы у тебя родился еще один, то было бы четыре, а пятью четыре - двадцать, и мне вообще не пришлось бы ничего платить. - Но кому-то пришлось бы дать Эку три доллара двадцать центов сдачи, - сказал Рэтлиф. - Что-о? - сказал А. О. Но тут же снова повернулся к своему брату, или племяннику. - Кроме того, ты получишь мясо и шкуру, - сказал он. - Пожалуйста, не забывай об этом. ГЛАВА ВТОРАЯ 1 Жена Хьюстона была некрасива. Умом она не блистала да еще была бесприданница. Круглая сирота, невзрачная, почти дурнушка и даже не такая уж молоденькая - ей было двадцать четыре года,- она жила в доме у дальней родственницы, которая воспитала ее как сумела, в меру своего крестьянского ума, происхождения и житейского опыта, и он взял ее оттуда вместе с небольшим сундучком, где было скромное простенькое белье сурового полотна, простыни и полотенца, подрубленные вручную, скатерть, которую она вышила своими руками, да с неисчерпаемым запасом верности и постоянства - единственным ее достоянием. Они поженились, а через полгода ее не стало, и вот уже больше четырех лет он горевал о ней, дикий, угрюмый, неотступно верный ее памяти, и ничего другого у него не было. Они знали друг друга с детства. Оба были единственными детьми у родителей, оба родились на фермах, в каких-нибудь трех милях друг от друга. Оба принадлежали к тому же приходу и ходили в ту же школу с одним-единственным классом для занятий, и хотя она была младше на пять лет, когда он поступил в школу, она училась уже во втором классе, и, несмотря на то что, проучившись два года, он так и не перешел в следующий класс, она по-прежнему была лишь на класс выше, а потом он исчез, ушел не только из отчего дома, но и вообще из Балки, уже в шестнадцать лет убегая от извечных пут, и пропадал целых тринадцать лет, а потом вдруг объявился, причем, решив вернуться, знал (должно быть, даже проклиная себя), что, когда приедет, застанет ее дома и не замужем; и он не ошибся. В школу он пошел четырнадцати лет. Он не был диким, а просто необузданным, и руководила им не столько отчаянность, сколько неодолимая жажда, но жажда не жизни или даже движения, а вольной неподвижности, именуемой свободой. К учебе он отвращения не питал; его возмущало лишь неизбежное принуждение, необходимость повиноваться. Он отлично справлялся с хозяйством на отцовской ферме, а мать научила его подписывать свое имя и вскоре после этого умерла и перестала наконец пилить мужа, добиваясь, чтобы тот определил мальчика в школу, которой он счастливо избегал целых четыре года, используя материнскую любовь к баловню сыну для защиты против суровости гордого отца; он по-настоящему радовался, когда ему поручали все более ответственные дела, и даже любил трудную работу, которую отец давал ему, желая сделать его человеком. Но в конце концов он сам пал жертвой своей хитрой тактики: даже отцу стало ясно, что на ферме ему учиться больше нечему. Пришлось ему пойти в школу, где он был отнюдь не примерным, а скорее беспримерным учеником. Он был сознательным гражданином еще до того, как получил право голоса на выборах, и мог бы быть отцом до того, как выучился читать по складам. В четырнадцать лет он уже знал вкус виски и завел любовницу - негритянскую девушку на два или три года старше его, дочь отцовского арендатора, - и вот теперь он вынужден был зубрить азы на четыре, пять, а потом и на все шесть лет позже своих сверстников, слишком взрослым для этого; великан среди лилипутов, поневоле искушенный во многом, он, естественно, презирал одноклассников и был решительно неисправим, и не то чтобы упорствовал в своем нежелании учиться, а просто был уверен, что ему это не интересно, не дается, да и вообще ни к чему. Потом ему казалось, что, когда он вошел в класс, первое, что он увидел, это скромно склоненную головку с гладко зачесанными каштановыми волосами. А еще позже, когда он уже считал, что убежал от нее, ему казалось, что она была с ним всю его жизнь, даже те пять лет между его и ее рождением; не то чтобы она каким-то непостижимым образом жила на свете эти пять лет - нет, сам он начал жить, только когда она родилась, и с этого часа они были на веки вечные связаны друг с другом не любовью, но непреклонной верностью и упрямым отпором: с одной стороны - твердая, несокрушимая воля переделывать, улучшать, совершенствовать, с другой - яростное, отчаянное сопротивление. Это была не любовь, не то обожание, преклонение, какое открыла ему страсть в опыте, ограниченном, конечно, но не таком уж невинном. Он признал бы, принял это чувство как должное, покорился бы ему, как покорялся, сталкиваясь с этим чувством, которое он называл добровольным рабством, в тех женщинах - матери и любовнице,- с какими до тех пор имел дело. Но он даже не подозревал, даже понятия не имел о том, что такое настоящее рабство,- то упорное, постоянное, деспотичное стремление раба не только безраздельно владеть, поглотить без остатка, но и тиранить, переделывать поработителя по своему образу и подобию. Пока что он даже не был ей нужен, и не потому, что она была слишком молода, а потому, вероятно, что не считала его готовым для этого. Она выбрала его из всего людского муравейника не как человека, который отвечает всем ее требованиям, а как настоящего мужчину, с которым она могла бы создать и построить настоящую жизнь. Она пыталась помочь ему в занятиях, вытянуть его, не для того, чтобы он кончил школу или хотя бы чему-то научился, стал умнее и образованнее; видимо, ей хотелось только, чтобы он своевременно переходил из класса в класс, как все ученики. Сначала он думал, что она, вероятно, хочет дотянуть его до того класса, где ему следовало быть по годам, и если бы ей это удалось, она, пожалуй, предоставила бы его самому себе, пусть переходит в следующий класс или остается на второй год - как требует его характер и натура. Быть может, она так и сделала бы. Или, быть может, у нее, у которой хватило доброты попытаться ему помочь, хватило и ума понять, что он не только никогда не догонит своих сверстников, но не сможет поспеть и за теперешними своими одноклассниками, и даже более того: все это не имеет никакого значения, и даже если он останется на второй год, это тоже не имеет значения, коль скоро она приложила к этому руку. Это была борьба, поединок, молчаливый и упорный, между несокрушимым стремлением не к любви или страсти, а к браку, и яростным непреклонным стремлением к свободе и одиночеству. В эту первую зиму он должен был остаться на второй год. Он и сам этого ждал. И не только он - этого ждала вся школа. А она никогда даже не заговаривала с ним, проходила мимо на площадке для игр, даже не взглянув на него, но каждый день на его парте непременно появлялось яблоко или кусок пирога, который она уделяла ему из своего завтрака, а в одном из его учебников - засунутый украдкой листок с решенными задачками, или исправленными грамматическими ошибками, или упражнениями, написанными круглым, твердым детским почерком - обещание и награда, которую он отвергал, помощь, которую он отталкивал, и он злился не потому, что видел в этом злоупотребление своей наивностью и доверчивостью, но потому, что не мог выразить свое презрение и негодование открыто и не был уверен, что скрытое проявление его чувств - он яростно вышвыривал еду и рвал листки бумаги - хоть как-то проникало в эту скромно потупленную, упрямую головку, обращенную к нему в профиль, или в полоборота, или даже затылком, а он даже никогда не слышал, чтобы она назвала его по имени. А потом один малыш, раза в три меньше него, пропел дразнилку, в которой вместо обычного "Люси Пейт и Джек Хьюстон жених и невеста" говорилось, что Люси Пейт тащит Джека Хьюстона за уши во второй класс. Он ударил малыша так, словно дрался со своим ровесником, четверо старшеклассников сразу же схватили его, а он отчаянно вырывался, и вдруг мальчишки попятились, и она пробилась к нему, молотя его врагов раннем по головам. Он ударил ее с той же слепой яростью, что и малыша, и она отлетела в сторону. Еще минуты две он был в совершенном неистовстве. Даже когда его повалили на землю, четверым мальчикам пришлось скрутить его куском проволоки, сорванным с загородки, а потом, развязав его, они бросились врассыпную. Это была его первая победа. Он остался на второй год. Осенью, когда он пришел в школу, в тот же самый класс, великан среди карликов, которые были ему по колено, и его окружил рой малышей, еще младше, чем в прошлом году, он решил, что совсем избавился от нее. Конечно, он по-прежнему видел ее лицо, и оно ничуть не стало дальше или меньше. Но он надеялся, что теперь разделявшая их бездна увеличилась еще на один класс. Так что он считал, что игра выиграна, и торжествовал победу; целых два месяца прошло, прежде чем он узнал, что и она тоже срезалась на весенних испытаниях и осталась на второй год. Теперь его охватил почти панический страх. Он понял, что размах и характер борьбы между ними изменился. Она не стала ожесточеннее - дальше уж было некуда,- но теперь это была борьба зрелых людей. До сих пор, при всей ее полнейшей серьезности, в ней было что-то детское, что-то последовательное в своей нелепости, разумное в своей бессмысленности. Теперь же это была борьба между взрослыми; в это лето, когда они и виделись-то лишь в церкви на богослужениях, в какой-то миг древняя, изодранная перчатка биологического различия полов была брошена и поднята. Словно бы, сами того не сознавая, оба разом узрели исконного Змея и вкусили от Древа Познания, уже готовые и жаждущие насладиться его плодом, но не умеющие сделать это, хотя он к этому времени уже успел кое-чему научиться. Он больше не находил на парте яблок и пирогов - только листки, неизбежные, неотвратимые, без единой ошибки, в учебниках, в карманах пальто, в почтовом ящике на воротах своего дома; каждый месяц, когда класс писал контрольную работу, он сдавал чистый листок и получал назад другой с отличной оценкой, исписанный тем же почерком, который все больше и больше становился похож на его руку - даже подпись не отличишь. И всегда это ее лицо, хотя она по-прежнему ни разу с ним не заговорила, даже не взглянула на него, это лицо, склоненное к парте, обращенное к нему в профиль или в три четверти, спокойное и невозмутимое. И он не только видел его весь день, но уносил его вечером с собой и утром, просыпаясь, снова видел его, все такое же безмятежное и непреклонное. Он пытался избавиться от него, вспоминая свою любовницу-негритянку, но оно все стояло перед ним, неизменное, безмятежно спокойное, и не было в нем ни злобы, ни печали, ни даже укоризны, оно заранее все прощало, прежде чем он решался подумать о прощении или мог заслужить его, оно ждало, спокойное, пугающее. Однажды в этом году ему взбрела в голову отчаянная мысль - избавиться от нее навсегда, лишив ее возможности помогать ему, засесть за учебу и наверстать потерянные годы, догнать класс, в котором ему следовало учиться. Он даже пытался сделать это, но его хватило ненадолго. Всегда и всюду было это лицо. Он знал, что никогда не сможет уйти от него,- оно не будет тянуть его назад, нет, теперь уж ему, в свою очередь, придется нести его с собой, подобно тому как оно держало его вне времени и пространства все эти пять лет, когда она еще не родилась; и он не только не сможет уйти, он не сможет даже преодолеть этот один-единственный год, разделяющий их, и чего бы он ни достиг в жизни, она всегда будет тут как тут, на год впереди, и ее не обойти, не обогнать. Так что выход был только один, тот же самый: идти назад он не мог, назад было уж некуда, но мог тормозить, вонзать незримые, сдерживающие шпоры в бока скачущей во весь опор школьной премудрости. Так он и сделал. Ошибка его была в том, что он думал - есть же предел женской беспощадности. Каждый месяц он сдавал учителю чистый листок и получал назад безукоризненно выполненные контрольные, и сверху было аккуратно надписано его имя; месяц проходил за месяцем, и близились переводные испытания. Он сдал учителю чистые листки, на них не было ничего, кроме его имени да грязных следов пальцев на сгибе, в последний раз закрыл учебники, которые не успел даже замусолить, и вышел из школы, свободный, если не считать маленькой подробности - учитель не сказал ему, что оставляет его на второй год. Весь день, до самого вечера, его не покидало это чувство свободы. Он уже раздевался, чтобы лечь спать, и стянул было одну штанину, но вдруг, не мешкая ни секунды, решительно сунул ногу обратно и босой, без рубашки выбежал из дома. Отец его уже спал. Школа была не заперта, но чтобы залезть в учительский стол, ему пришлось сломать замок. Все три его контрольные были там - листки, точно того же формата, какие он сдал чистыми,- по арифметике, по географии и сочинение, - если бы он не знал, что подал вместо сочинения пустой листок, да еще не отдельные слова в нем, которые он видел в первый раз в жизни и не мог даже произнести, и не все остальные слова, которые он знал, но не мог понять, он сам не поручился бы, что не он написал это сочинение. Он вернулся домой, собрал кое-какую одежонку, взял револьвер, который был у него уже три года, и разбудил отца; в эту летнюю полночь, при свете лампы, они виделись в последний раз - испуганный, но полный решимости юноша и желчный, сухой, жилистый человек, почти на целую голову ниже сына, небритый, с густой копной спутанных седых волос, в ночной рубашке до пят, который вынул из кармана штанов, валявшихся на стуле, потертый бумажник и, отдав сыну все, что там было, надел на нос очки в железной оправе, написал вексель на выданную сумму с процентами и заставил его подписаться. - Ну вот,- сказал он.- А теперь катись ко всем чертям. Ты все-таки мой сын и в шестнадцать лет должен суметь себя прокормить. Я, по крайней мере, сумел. Но держу пари еще на столько же, сколько я тебе сейчас выдал, что не пройдет и полугода, как ты запросишь помощи. По дороге он зашел в школу и положил контрольные на место, вместе с чистыми листками; если бы ему удалось, он починил бы и сломанный замок. Он даже рассчитался с отцом, хотя пари не проиграл. Он возвратил деньги через год, выиграв как-то субботним вечером в кости втрое больше того, что был должен, в Оклахоме, на строительстве железной дороги, где он работал табельщиком. Он бежал не от своего прошлого, а от будущего. И лишь через двенадцать лет понял, что нельзя убежать ни от того, ни от другого. Он работал кочегаром на паровозе и скоро должен был получить повышение, стать машинистом, а жил он в то время в Эль-Пасо, в маленьком, чистом, каменном домике, арендованном на четыре года, с женщиной, которую соседи, лавочники и прочий люд считали его женой и которую он взял семь лет назад из Голвестонского публичного дома. А до того он убирал пшеницу в Канзасе, пас овец в Нью-Мехико, снова работал на строительстве железных дорог в Аризоне и западном Техасе, потом был грузчиком в Голвестонских доках; и если он все еще бежал от нее, то сам того не подозревая, потому что прошло много лет с тех пор, как он и думать перестал о том, что наконец-то забыл ее лицо. Он не подозревал об этом, когда убедился, что с помощью одного лишь расстояния нельзя убежать ни от прошлого, ни от будущего. (Расстояние - что за скудость воображения, что за нелепая вера в разлуку у человечества, которое не сумело изобрести лучшего способа для бегства; и в первую очередь, у него самого, думавшего, будто расстояние - не обыкновенное пространство, но среда, воздух, без чего нечем дышать свободному бродяге.) И если он оставался верен себе - убегая от одной женщины, залезал под юбку к другой, как в юности бежал от матери к негритянке, то не подозревал этого, почти силой вытащив из публичного дома на рассвете женщину, которую впервые увидел накануне в полночь; при тусклом свете газового рожка между ним и хозяйкой в папильотках разыгралась душераздирающая сцена, словно он похищал из дома единственную дочь, наследницу всего состояния. Они прожили вместе семь лет. Он перестал скитаться, снова поступил на железную дорогу и даже продвинулся по служебной лестнице; он был верен ей душой и, за редкими исключениями, телом, а она, в свою очередь, была преданна ему, благоразумна, непритязательна и не сорила попусту его деньгами. Она жила под его фамилией в меблированных комнатах, где они поселились вначале, а потом - в арендованном доме в Эль-Пасо, который они называли своим и обставляли как могли. Хотя она и не заикалась об этом, он даже подумывал о женитьбе на ней,- настолько влияние Запада, который был тогда еще так молод, что поощрял свободу личности, смягчило, а потом и вовсе вытеснило наследственное фанатическое представление о браке, женской чистоте и грехах Марии Магдалины, свойственное протестантам провинциального Юга. Правда, оставался еще отец. С ним он не виделся с той самой ночи, когда ушел из дома, и не чаял свидеться снова. Нет, отец для него не умер, не стал еще более далеким, чем старый дом в штате Миссисипи, где они виделись в последний раз; просто он не мог представить себе, что они встретятся где-нибудь еще, кроме Миссисипи, а возвращение туда он мыслил лишь в старости. Но он знал, как отнесся бы отец к его женитьбе на бывшей проститутке, а до сих пор, что бы он ни делал, он не совершил ни одного поступка, который, по его мнению, не мог бы совершить или, по крайней мере, не одобрил бы отец. А потом пришло известие, что отец умер (с той же почтой он получил письмо от соседа, который предлагал ему продать ферму. Он отказался. В то время он сам еще не знал почему), и это препятствие отпало. Но по сути дела его никогда и не было. Он решил этот вопрос наедине с собой давным-давно, ночью, когда темный паровоз несся сквозь мрак, лязгая на стыках рельсов: "Может, она и была не бог весть что, да ведь и я не святой. Зато вон уже сколько лет она лучше меня". Возможно, со временем у них родится ребенок. И он решил подождать этого, как знамения. Сначала он даже не допускал такой возможности - в нем говорил все тот же фанатик-протестант: десница божия тяготеет над грешником даже после духовного возрождения; вавилонской блуднице всевышний затворил утробу навеки. Он не знал, сколько должно пройти времени, сколь долгий искус целомудрия может принести ей очищение и отпущение грехов, но рисовал себе это так: в какой-то миг, таинственный и неисповедимый, короста, оставленная безымянными и безликими мужчинами, спадет, язвы, выжженные продажной страстью, зарубцуются и изгладятся на ее оскверненном теле. Но теперь это было позади - не тот непостижимый миг, который должен был принести очищение, но тот час, тот день, в который, как ему казалось, она должна была сказать ему, что беременна и что им надо пожениться. Теперь это осталось далеко позади. Этого не будет никогда. И как-то ночью, на двенадцатом году своего бегства из дому, устраиваясь на ночлег в меблированных комнатах на конечной станции, где он ночевал между сменами, он вынул письмо трехлетней давности и понял, почему он тогда не принял предложение соседа. "Поеду домой",- сказал он себе. И это все, никаких объяснений; ему даже не представилось лицо, которое он до того дня, как пришел в школу, не мог бы описать, а теперь не мог и вспомнить. На другой день, сделав рейс до Эль-Пасо, он взял из банка деньги, накопленные за семь лет, и разделил их поровну. Но женщина, которая семь лет была ему женой, едва взглянула на деньги и стала его ругать. - Я знаю, ты жениться надумал,- сказала она. Слез не было, она просто кляла его на чем свет стоит.- На что мне деньги? Погляди на меня. Думаешь, я так не проживу? Возьми меня с собой. Буду жить в каком-нибудь городке по соседству. А ты приезжай когда вздумается. Разве я тебе мешала? - Нет,- сказал он. Тогда она принялась проклинать его, их обоих. "Пусть бы она лучше толкнула меня, ударила, чтоб я взбесился и побил ее",- подума