а уже не было ни смирения, ни даже упорства; генерал, разумеется; был неспособен распознать отчаяние, но мог распознать неукротимость. - Я знаю еще слишком мало. Мне пришлось прервать, отложить работу, пока не узнаю... - Из книг? О чем в них можно узнать? - О смелости. О славе, о том, как ее добиваются люди и как несут ее бремя, и как потом с ними уживаются другие, о чести и самоотверженности, о сочувствии и сострадании, необходимых, чтобы стать достойным чести и самоотверженности, о смелости, необходимой для сострадания, и гордости, чтобы стать достойным этой смелости... - Смелость для сострадания? - спросил генерал. - Да. Смелость. Если забыть о сострадании, мир отвернется от тебя. Для такой смелости нужна гордость. - Гордость чем? - спросил генерал. - Пока не знаю, именно это я и пытаюсь выяснить. И генерал тогда не сумел распознать хладнокровия, видимо, приняв его за что-то другое. - И выясню. В книгах это есть. - В этой книге тоже? - спросил генерал. - Да, - сказал адъютант, и вскоре он погиб; генерал однажды утром хватился его, вернее, никак не мог найти, Прошло два часа, прежде чем он выяснил, где был адъютант, а еще через три или четыре он узнал, что сделал адъютант, но так никогда и не узнал, зачем и почему адъютант оказался там, в траншеях, где у начальника военно-юридической службы дивизионного генерала не было никаких прав или обязанностей, он сидел - так докладывал посыльный - со связным одного полка у стенки траншеи, неподалеку от стоянки штабных автомобилей, которую в то утро противнику удалось наконец пристрелять. Связной утверждал, что предупредил об этом адъютанта. И об этом были предупреждены все, но подъехавший автомобиль тем не менее направился к стоянке; увидев это, адъютант вскочил и замахал руками водителю. Но автомобиль не остановился, тогда адъютант выбежал на дорогу и пытался остановить его, даже когда послышался свист снаряда; правда, адъютант не мог знать, что вместе с богатой американкой, вдовой, чей единственный сын служил во французской эскадрилье, расположенной в нескольких километрах оттуда, содержательницей приюта для военных сирот под Парижем, в машине сидел штабной майор из Парижа, благодаря широким связям избежавший фронта. Полученную медаль повесить было не на что, опознать, чтобы похоронить ее вместе с останками, было невозможно, поэтому она тоже лежала в обшарпанном шкафу, который преемник адъютанта в свою очередь перевозил с места на место; командир дивизии достал книгу, прочел заглавие, потом с нарастающим раздражением прочел снова, потом прочел вслух и чуть было не произнес: Хорошо. Написал ее Блаз. Но как называется эта книга? Потом понял, что имя на обложке и есть название книги, значит, книга должна быть об этом человеке, подумал: Да. Припомнил эпизоды, фрагменты, отголоски той ночи, два года назад, громко произнес: "Жиль Блаз" - и напряженно прислушался, будто со страниц книги что-то могло откликнуться сквозь обложку на это простое имя, какое-то эхо грома, звенящего грохота, поющих труб и горнов и... Что там было? - подумал он. Слава, честь, смелость, гордость... Он вернулся в спальню. Мебель, за исключением походной койки, шкафчика и стола, была оставлена аргентинкой и владельцем дома. Очевидно, ее тоже купили всю вместе, возможно, заказали по телефону. Он придвинул единственный стул к свету, падающему из окна, возле которого висело чучело рыбы, сел и стал читать, медленно, упорно, даже не шевеля губами, застыв в напряженной, неудобной позе, так позировали для портретов пятьдесят лет назад. Вскоре сгустились сумерки. Дверь приоткрылась, замерла, потом бесшумно распахнулась, вошел денщик и, подойдя к столу, стал зажигать стоящую на нем лампу, командир дивизии не оторвался от книги, чтобы сказать хотя бы "да"; даже после того, как бесшумно вспыхнул язычок пламени и осветил раскрытую страницу, он продолжал читать, когда денщик вышел, продолжал читать и когда возле лампы появился поднос. Потом денщик вышел снова, тогда он бережно отложил книгу, повернулся к подносу и снова замер, глядя, как глядел на обложку книги, прежде чем открыть ее, на поднос, где были накрытый судок, хлеб, тарелка, приборы, стакан, бутылки вина, рому и cassis, которые он ежедневно видел вот уже три года, - те же самые, покрытые свежим налетом пыли бутылки, к которым он не притрагивался, с теми же пробками, которые ежедневно вынимали, а потом втыкали обратно, с тем же уровнем жидкости, неизменным с тех пор, как их наполнил винодел. Не притрагивался он и к ножу с вилкой, когда ел вот так, в одиночестве; поскольку он не давился и не чавкал, в этом не было ничего слишком уж вульгарного, еду он отправлял в рот пальцами и хлебными корками быстро и ловко. Потом он чуть помешкал, не колеблясь, а просто вспоминая, в каком кармане платок адъютанта, достал его, старательно вытер усы и пальцы, швырнул платок на поднос, отодвинулся от стола вместе со стулом, взял книгу и снова замер, книга была открыта, однако нельзя было понять, смотрит он в нее или в открытое окно, смотрит в окно или прислушивается к весенней темноте, всеобъемлющей мирной тишине за ним. Потом он поднял книгу повыше и вошел, вступил в нее, как пациент входит в кабинет дантиста для последней небольшой поправки перед оплатой счета, и снова принялся читать в напряженной и неудобной позе, медленно перелистывая страницы и не пропуская ни единого слова, читал он с холодным, скептическим, почтительным изумлением не к призракам мужчин и женщин, потому что они были вымыслом и он, естественно, не верил в них - к тому же все это происходило в другой стране и очень давно, а потому, будь даже они и реальными, то никак бы не могли воздействовать, влиять на ход и перелом его жизни, - а к способности, усердию и (он это признавал) компетентности человека, который мог запомнить все это и написать. Он сразу же проснулся полностью, прекрасно сознавая, что ему предстоит. И даже поднял упавшую книгу, прежде чем взглянуть на часы; он не беспокоился, не волновался, словно давно уже знал, что сможет попасть в замок задолго до рассвета. Собственно, для волнения не было причин; просто он собирался с наступлением темноты поехать к командующему, заснул, не намереваясь спать, и проснулся без необходимости просыпаться, имея достаточно времени, чтобы повидаться с ним до утра. И рассвет еще не занимался, когда часовой в будке (в машине он был один, вел ее сам) пропустил его в ворота, теперь уже на дорогу, идущую под нависшими ветвями деревьев сквозь весеннюю темноту, в которой заливались соловьи, прямо к замку. Некий удачливый разбойник выстроил этот замок и разбил вокруг парк; дальний родственник французской королевы реставрировал его в итальянском стиле своей родины, им владел его потомок - маркиз, затем Республика, затем наполеоновский маршал, затем миллионер-левантинец, и последние четыре года, исключительно из практических соображений, он принадлежал генералу, командующему ближайшей группой французских армий. Командир дивизии услышал соловьев, как только въехал в парк, и, видимо, в тот же миг осознал, что у него ничего этого не будет: ни должности командующего армией, ни замка, ни соловьиного пения, которое будут слушать обреченные командиры дивизий, прибывшие распрощаться с прошлым и с будущим. Еще не светало и когда у огромного мрачного здания, в архитектуре которого были смешаны разные стили, флорентийский преобладал над стилем Людовика, а барокко - над тем и другим, он резко остановил машину, осадил ее, как загнанную лошадь, вылез и в ночной тишине резко хлопнул дверцей, словно бросив конюху поводья, даже не взглянув, заденут они голову животного или нет, затем поднялся по широким отлогим ступеням на каменную террасу с резной балюстрадой и урнами, увитыми гирляндами каменных цветов. Не совсем исчезло и старое варварство: на террасе возле двери валялась куча конского навоза двухдневной давности, словно сам благородный разбойник вернулся или же отбыл только позавчера, - командир дивизии мимоходом глянул на нее и подумал, что от кормов, растущих на этой скудной северной почве, у лошади лишь пучит живот, они раздувают животное своей никчемной массой; у него нет ни быстроты, ни выносливости крепких, поджарых, легких лошадей, выкормленных в пустыне, состоящих из одних костей и мышц, эти лошади не страдают почти ни от чего и даже презирают тяготы. И не только лошади - и человек, он подумал: Я тоже был таким, пока не вернулся во Францию, подумал, что люди переживают самих себя, и все они - лишь собственные тени, призраки; подумал, как считалось и говорилось задолго до него, что ни одному солдату нельзя переживать свое боевое крещение, а потом, совершенно ни о чем не думая, подошел к двери и властно, громко, решительно постучал. Показался свет свечи, послышались шаги. Дверь отворилась, за ней оказался не взъерошенный адъютант из Сен-Жермена, а рядовой солдат: человек средних лет в незашнурованных пехотных ботинках, с болтающимися обмотками, другой рукой он придерживал брюки, в них была заправлена грязная, не форменная фиолетовая рубашка без воротничка, застегнутая у горла на потускневшую медную пуговицу, величиной и формой напоминающую волчий клык. Даже солдат, казалось, был тем же самым, а рубашка определенно была той же самой: они ничем не отличались от тех, что он (командир дивизии) видел пятнадцать лет назад, в тот день, когда Биде получил наконец капитанский чин и должность инструктора в военной школе, благодаря чему они с женой (та собралась с новоиспеченным субалтерном в Африку, но доехала только до родного Орана) наконец получили возможность снова спать под одной крышей. Тогда солдат в грязном байковом фартуке поверх грязной фиолетовой рубашки мыл не то лестницу, не то веранду, жена Биде стояла над ним, будто сержант, большая связка ключей звякала у нее на поясе, когда она ворчала на него при каждом неловком движении, а потом в этом же фартуке солдат подавал обед; тот же (по крайней мере очень похожий) солдат, определенно в той же самой рубашке, подавал обед восемь лет спустя, когда Биде стал уже полковником и размеры жалованья позволяли ему содержать лошадь; поверх рубашки у солдата был на сей раз белый фартук, и та же самая связка ключей звякала теперь при каждом его неловком движении на настоящем атласе или даже черном шелке, те же самые грубые башмаки распространяли над столом запах навоза из конюшни, те же самые громадные пальцы окунались в суповые миски. Командир дивизии последовал за свечой в спальню, на которую благородный разбойник и призрак императорского маршала взглянули бы с презрительным недоверием, где маркиз, потомок флорентийца, мог спать, мог и не спать, но левантинец, несомненно, спал, и, подойдя к изножию кровати с резной, раскрашенной деревянной спинкой, увидел еще две вещи, которые, как он понял, предполагал увидеть неизменными, хотя владелец их изменился. Командующий восседал, прислонясь к груде подушек, в тех же самых фланелевых ночном колпаке и ночной рубашке, с которыми двадцать пять лет назад приехал в Африку, к своему первому месту службы, оставив из-за безденежья жену (он был единственным сыном вдовы, жившей - вернее, пытавшейся жить - на пенсию за мужа, директора школы в Савойе, а она - одной из шести дочерей отставного старшины) на два года под раскаленной крышей в родном Оране. Даже теперь командующий не походил на французского солдата, а тогда, двадцать пять лет назад, казалось, и вовсе не подходил для военной службы; похожий на чахоточного учителя, обреченного не просто на неудачу, а на полный крах и самоубийство, он весил менее ста фунтов, носил очки такого сильного увеличения, что был почти слеп без них и даже сними, потому что одну треть времени линзы бывали запотевшими до непрозрачности, а другую он протирал их полой бурнуса, чтобы видеть хоть что-то, пока они не запотеют снова (теперь он располнел, даже, можно сказать, растолстел, и на каком-то этапе своей быстрой и яркой карьеры перестал носить очки), и привнес в бивачную жизнь полка посреди пустыни что-то монастырское, нечто вроде холодного, неистового, немигающего, нестерпимого света, какой горит ночами в асептике клиники и научной лаборатории: самоотверженную поглощенность человеком, но не как орудием империи и не как смелым тщедушным существом, несущим, не падая духом, на своих хрупких костях и плоти громадное бремя своей давней, непонятной, непостижимой традиции и движения, поглощенность, в сущности, даже не как деятельным животным, а как действующей машиной в том смысле, как является ею дождевой червь - существо, живущее лишь для перемещения на длину своего тела, в сущности, не двигаясь само, той среды, в которой оно обитает, чтобы в конце концов сдвинуть всю землю на этот бесконечно малый дюйм и жевать своими скрытыми, ненасытными челюстями пустоту над вращающейся бездной: то холодное, вызывающее презрение и насмешки, увлечение отверстиями и слизистыми оболочками тела, словно их не было у него самого, он утверждал, что лучшее в армии - это задний проход, потому что он даже без ног может ползти вперед и сражаться; и за несгибаемую веру в собственную доктрину получил свою кличку - сперва ее произносили с издевкой и сарказмом, потом с гневом, потом с нервозной и бессильной яростью, потому что его неуклонное стремление подтвердить свою доктрину вскоре простерлось за пределы его взвода, в роты и эскадроны, где у него, кавалерийского субалтерна и даже не офицера медицинской службы, не было никаких прав и обязанностей; а потом она вообще не произносилась ни с издевкой, ни с сарказмом, ни с гневом, так как вскоре все африканские войска узнали, что, сидя в уборной, он надоумил своего командира полка, как вызволить двух разведчиков, схваченных однажды ночью шайкой верховых туземцев; а потом, опять-таки сидя в уборной, надоумил самого генерала, как обеспечить безводный до того пост постоянным запасом питьевой воды; в 1914 году он бросил преподавание и принял должность командира дивизии, а три года спустя стал компетентным и толковым командующим группой армий и уже вторым неофициальным кандидатом на маршальский жезл, хотя ему еще не исполнилось пятидесяти пяти; освещенный дешевой свечой в жестяном подсвечнике, который денщик поставил на ночной столик, он сидел во фланелевых ночной рубашке и колпаке, словно бывший глава гильдии бакалейщиков, неожиданно застигнутый в роскошном борделе, но не испуганный и даже не смущенный. - Вы были правы, - сказал командир дивизии. - Я не поеду в Шольнемон. - Вы боролись всю ночь, - сказал командующий. - С каким ангелом? - Что? - сказал командир дивизии. Он хлопал глазами всего секунду. Потом вытащил из кармана свернутую бумагу, бросил ее на колени командующему и спокойно, твердо, как человек, решительно шагающий в кромешную тьму, сказал: - Так будет быстрее. Командующий не притронулся к бумаге. Он лишь взглянул на нее и добродушно спросил: - Да? - Это рапорт об отставке, - сказал командир дивизии. - Значит, по-вашему, она кончена? - Что? - сказал командир дивизии. - А... война. Нет, не кончена. Я пригожусь и как штатский. В прежние дни я был неплохим ветеринаром и коновалом. Или, может, сумею даже руководить поточной линией (кажется, это называется так?) на оружейном заводе. - А потом? - спросил командующий. Командир дивизии взглянул на него, но лишь на секунду. - О, вы имеете в виду, когда она кончится? Тогда я уеду из Франции. Может быть, в южные моря. На какой-нибудь остров... - Как Гоген, - негромко сказал командующий. - Кто? - Этот человек тоже понял, что ему незачем оставаться во Франции, отправился в южные моря и взялся за кисть. - Я поеду в другое место, - незамедлительно ответил командир дивизии. - На этом острове будет слишком мало людей, чтобы красить себе дома. Командующий протянул руку, взял сложенную бумагу и, не разворачивая, поднес к пламени свечи, она вспыхнула и запылала, командующий еще секунду держал ее, потом бросил, съехав при этом с подушек, в стоящий у кровати ночной горшок, где она зашипела, потом снова развалился на подушках и укрылся одеялом. - В Шольнемон, - сказал он. - Завтра к трем... Тьфу ты, завтра уже наступило. И тут командир дивизии тоже осознал это: переход, день, неостановимое забывчивое завтра, которое наступает всегда независимо от человека и безразличное к человеку; еще вчерашний день видел его и его ярость, первое же завтра забудет и то, и другое. Прошла секунда или две, прежде чем он понял, что командующий все еще говорит, обращаясь к нему: - ...если мир решил, что ему хочется прекратить войну на двадцать или тридцать лет, пусть прекращает. Но не таким образом. Не как крестьяне на недокошенном лугу, которые вдруг берут на плечи косы, обеденную посуду и уходят домой. Сегодня во второй половине дня в Шольнемон. - Потому что существуют правила, - хрипло сказал командир дивизии. - Наши правила. Мы отстоим их или погибнем - капитаны и полковники, - какой бы ценой... - Не мы изобрели войну, - сказал командующий. - Это война создала нас. Капитаны и полковники порождены неистовой, неискоренимой алчностью человека. В ответе за нас он; от этого ему не уйти. - Но не я, - сказал командир дивизии. - Вы, - ответил командующий. - Мы даже можем позволить нашим солдатам подвести нас при случае: на то они и солдаты. Пусть они даже прекращают войны, как бывало и будет; наш долг - лишь скрывать от них, что именно они добивались этого. Пусть весь громадный человеческий муравейник объединится, если ему угодно, для прекращения войн, нам нужно только скрывать, что они уже прекращали их. Минуту назад вы сказали, что нам нужно отстоять свои правила или погибнуть. Нас погубит не отмена какого-то правила. Гораздо меньшее. Достаточно лишь одному слову исчезнуть из памяти человека. Но оно не исчезнет. Знаете, что это за слово? Командир дивизии бросил на него взгляд. Спросил: - Да? - Отечество, - сказал командующий. Он приподнял одеяло, собираясь натянуть его на голову. - Да, пусть они верят, что могут прекратить войну, пока не подозревают, что уже прекращали. Одеяло уже ползло; на виду оставались лишь нос, глаза и колпак командующего. - Пусть верят, что покончат с ней завтра; тогда у них не возникнет вопроса, могут ли сделать это сегодня. Завтра. И опять завтра. И снова завтра. Этой надеждой наделите их вы. Те три звезды, что сержант Граньон заслужил сам, не получая помощи ни от людей, ни от Бога, погубили вас, генерал. Считайте себя страдальцем за весь мир; вам предстоит спасти его. Сегодня во второй половине дня в Шольнемон. И теперь командир дивизии был уже не генералом и даже не тем сержантом, который двадцать пять лет назад упорно гордился, что ни от кого не принимает помощи. - А я? - сказал он. - Что будет со мной? Но скрылся уже и колпак, из-под одеяла лишь послышался приглушенный голос. - Не знаю. Это будет великолепно. УТРО СРЕДЫ  В тот вторник заполночь (была уже среда) двое английских солдат расположились на стрелковой ступеньке одного из окопов под руинами Бетюна. Два месяца назад они смотрели на них не только под другим углом, но и с другой стороны; тогда эта позиция казалась постоянной, чуть ли не вечной. Но после прорыва постоянных позиций уже не было. Старый коридор, разумеется, сохранялся, над ним стоял грохот снарядов и запах пороха, но твердо закреплены были только его концы: один на Ла-Манше, другой во французских Альпах, и он словно бы натягивался под напором тевтонского урагана, как бельевая веревка, которую вот-вот сорвет ветром. А с трех часов прошлого дня (точнее, с прошлого утра, французы прекратили огонь в полдень) он вяло повис под неподвижной тяжестью германского воздуха, и теперь над ним стояла тишина, потому что с наступлением темноты последний патрульный аэроплан улетел на свой аэродром, лишь осветительные ракеты взмывали из-за невидимой проволоки с легким, продолжительным шипением, потом, вспыхивая холодным, густым светом, словно лампы в полицейском морге, повисали в темноте, а затем беззвучно, словно капли масла по оконному стеклу, скользили вниз, да вдали на севере размеренно сверкали вспышки и раздавался грохот большого орудия, но взрывов за ними не следовало, словно оно стреляло по Ла-Маншу, по Северному морю, находящемуся в пятидесяти милях, или даже по цели еще более обширной и неуязвимой: по космосу, вселенной, бесконечности; казалось, железная, беззубая пасть Отрицания вздымает свой голос против Абсолюта, первичного, неуязвимого Я Есмь. Один из солдат был часовым. Он стоял на стрелковой ступеньке, привалясь к стене возле амбразуры в мешках с песком, в которой лежала его винтовка, заряженная, со взведенным затвором и спущенным предохранителем. В гражданской жизни он, несомненно, имел дело с лошадьми, потому что даже в хаки и даже после четырех лет войны в пехоте от него словно бы шел дух, запах конюшен и стойл - человек жокейского роста, с неприятным лицом, он, казалось, принес на своих искривленных ногах во французскую грязь нечто от сильных, легких, стремительных лошадей, и даже каску носил заломленной, словно грязную клетчатую кепку-эмблему свой былой профессии и призвания. Но это была только догадка, основанная на его внешности и манерах, о себе он никому ничего не рассказывал; даже уцелевшие товарищи по батальону, знавшие его уже четыре года, ничего не знали о его прошлом, словно прошлого и не было, словно он не появлялся на свет до четвертого августа 1914 года, - парадокс, которому было совсем не место в пехотном батальоне, человек, столь загадочный, что через полгода после его прибытия в батальон (в 1914 году, накануне рождества) командующий батальоном полковник был вызван в Лондон для доклада о нем. Командованию стало известно, что одиннадцать рядовых из батальона застраховали свои солдатские жизни в пользу этого человека; к тому времени, когда полковник прибыл в военное министерство, их количество увеличилось до двадцати, и, хотя полковник сам провел перед отъездом тщательное дознание, он знал немногим больше, чем знали в Лондоне. Потому что ротные офицеры пребывали в неведении, от сержантов он добился лишь слухов и пересудов, от самих солдат - лишь полной и почтительно-удивленной неосведомленности о существовании этого человека: страховок было одиннадцать, когда в военное министерство пришел первый рапорт, двадцать, когда полковник добрался до Лондона, а сколько их стало через двенадцать часов после отъезда полковника - никто не знал; солдаты подходили к батальонному старшине чинно, по всей форме, очевидно, по собственному желанию и воле и подавали заявление, которое, поскольку законных наследников у них не было, они имели право подать, а Империя была обязана принять. Что же до самого этого человека... - Да, - сказал майор, ведущий неофициальный разбор дела. - Что он говорит об этом? - И минуту спустя: - Вы даже не допрашивали его? Полковник пожал плечами. - Зачем? - Да, - сказал майор. - Однако мне бы хотелось... хотя бы узнать, чем он прельщает их. - Мне скорее захотелось бы узнать, что завещают ему те, кто не имеет права переделать страховку, потому что у них есть законные наследники. - Очевидно, свои души, - сказал майор. - Поскольку их смерти уже отданы в залог. И все. В королевском уставе, где каждое мыслимое деяние, намерение и настроение солдата или матроса учтено, оценено и предусмотрено соответствующим правилом и взысканием за нарушение правила, не было ничего, подходящего к данному случаю: он (тот человек) не нарушал дисциплины, не заключал сделок с противником, отдавал честь офицерам, медные части его обмундирования блестели, обмотки не болтались. Однако полковник продолжал сидеть, пока майор не спросил уже с живым интересом: - Все-таки чем? Скажите. - Не могу, - ответил полковник. - Потому что единственное слово, какое приходит мне на ум, - это любовь. И объяснил вот что: этот глупый, угрюмый, необщительный сквернослов, поистине неприятный человек, который не играл в карты и не пил (за последние два месяца батальонный старшина и сержант, ординарец полковника, не раз жертвовали - разумеется, по собственному почину - сном и личным временем, внезапно появляясь в землянках, квартирах и кабачках, чтобы удостовериться в этом), судя по всему, совершенно не имел друзей, однако всякий раз, когда старшина или ординарец заглядывали к нему в землянку или на квартиру, там оказывалось полно солдат. Причем не одних и тех же, а всегда новых, в промежутках между днями выплаты жалованья человек, посаженный у его койки, мог бы провести перекличку всего батальона; действительно, после получки или день-два спустя очередь, хвост у его землянки вытягивался, словно у кинотеатра, а помещение бывало заполнено солдатами, стоящими, сидящими и присевшими на корточки у его койки в углу, где этот человек обычно лежал, прикрыв глаза; замкнутые, отрешенные, молчаливые, они походили на пациентов, ждущих в приемной дантиста, - ждавшие на самом деле, как понял ординарец, когда они - старшина и сержант - уйдут. - Что же вы не дадите ему нашивку? - спросил майор. - Если это любовь, почему бы не использовать ее к вящей славе английского оружия? - Как? - сказал полковник. - Подкупать одним отделением человека, которому уже принадлежит целый батальон? - Так, может, и вам стоит передать ему свою страховку и расчетную книжку? - Да, - сказал полковник. - Только мне некогда стоять в очереди. И все. Полковник провел с женой четырнадцать часов. К полудню следующего дня он был снова в Булони; вечером около шести его машина въехала в деревню, где был расквартирован батальон. - Останови, - велел полковник водителю и с минуту сидел, глядя на стоящих в очереди солдат, очередь еле-еле двигалась к воротам, ведущим в мощенный осклизлым камнем внутренний двор казармы, которыми французы в течение тысячи лет застраивали Пикардию, Фландрию и Артуа, очевидно, для размещения в промежутках между сражениями войск союзных наций, помогающих им отстоять эти провинции. _Нет_, подумал полковник, _на кинотеатр не похоже; предвкушение не столь уж сильное, хотя нетерпеливость гораздо сильнее. Они напоминают хвост возле уборной. Поезжай_. Другой солдат был батальонным связным. Он сидел на стрелковой ступеньке, прислонясь к стенке траншеи и поставив рядом винтовку, его башмаки и обмотки были покрыты не подсыхающей окопной грязью, а свежей дорожной пылью; сама его поза выдавала не столько вялость, сколько усталость, физическое изнеможение. Причем не бессильное изнеможение, а наоборот: в нем была какая-то напряженность, и, казалось, не изнеможение овладело им, а он нес его на себе, как и пыль, он сидел там пять или шесть минут и без умолку говорил, но в голосе его изнеможения не слышалось. Раньше, в прекрасное старое время, именуемое "мир", он был архитектором, не только преуспевающим, но и хорошим, несмотря на эстетство (в личной жизни) и даже некоторую манерность; в эти часы старых ушедших дней он сидел или в ресторанчике в Сохо, или у себя в студии (а если повезет, даже в какой-нибудь гостиной Мейфера {Аристократический район Лондона.} или даже - по крайней мере раз-два, а то и три - в будуаре), говоря больше всех об искусстве, или политике, или обо всем сразу. Он был одним из первых добровольцев в Лондоне; за Ла-Маншем, даже без нашивки младшего капрала, он вывел свой взвод из-под огня: в Пасшенделе он пять дней командовал этим взводом, был утвержден в этой должности, отправлен в офицерскую школу и в 1916 году пять месяцев носил на погонах звездочку, потом, сменясь однажды вечером с дежурства, вошел в землянку, где командир его роты брился, ополаскивая бритву в банке из-под тушенки. - Хочу подать в отставку, - сказал он. - И все мы тоже, - ответил командир роты, продолжая бриться и даже не повернув головы, чтобы увидеть его отражение в зеркале. Потом рука с бритвой замерла. - Должно быть, вы серьезно. Ну что ж. Идите в траншею, прострелите ногу. С этим, разумеется, под чистую не демобилизуют. Но... - Понятно, - сказал он. - Нет, я хочу не демобилизации. Пальцем правой руки он быстро коснулся звездочки на левом плече и опустил руку. - Я не желаю больше ее носить. - Захотелось опять в рядовые, - сказал командир роты. - Так любите солдата, что вам нужно спать в одной грязи с ним. - Нет, - ответил он. - Совсем наоборот. Так ненавижу. Слышите его? - Он снова поднял руку, указывая вверх. - И принюхайтесь к нему. Несмотря на шестьдесят ступеней вниз, в землянку проникал не только гром, грохот, но и запах, вонь, смрад естественного процесса: не гниющих в грязи мертвых костей и плоти, а последствий того, что живые кости и плоть слишком долго ели и спали в этой грязи. - Если я, сознавая, кем был, остался и останусь - при условии, что повезет остаться в живых, это не исключено, кое-кто из нас непременно уцелеет, не спрашивайте почему, - с благословения всего милитаристского правительства имею право лишь благодаря этой штучке на погонах не только приказывать людям, но и безнаказанно застрелить человека, если он не подчинится, то мне ясно, как он достоин всяческого страха, отвращения и ненависти. - Не только вашего страха, отвращения и ненависти, - сказал командир роты. - Верно, - ответил он. - Но только я не могу мириться с этим. - Не желаете, - сказал командир роты. - Не могу. - Не желаете. - Пусть так, - сказал он. - Поэтому я должен вернуться к нему, в грязь. И тогда, быть может, стану свободен. - От чего? - спросил командир роты. - Ну, ладно, - сказал он. - Я и сам не знаю. Может, от необходимости вечно предаваться в неизбежные часы затишья тому пороку, что именуют надеждой. Будет достаточно и этого. У меня была мысль отправиться сразу в штаб бригады. Это сберегло бы время. Но полковник мог бы разозлиться, что его попусту отрывают от дел. Я ищу то, что в наставлениях и уставах, очевидно, именовалось бы порядком. Только, похоже, такого порядка не существует. Задача эта оказалась не из легких. Командир батальона отказался поддержать его; он предстал перед командиром бригады, двадцатисемилетним человеком с тремя нашивками за ранения, окончившим Сандхерст менее четырех лет назад, кавалером Военного креста, звезды за Монс, ордена "За безупречную службу", какой-то награды от бельгийского монарха и французского Croix de Guerre {Военный крест (фр.).}, и тот не смог - не отказался, а не смог - поверить своим ушам, тем более взять в толк, чего добивается этот назойливый проситель, и посоветовал: - Должно быть, вы уже подумывали о том, чтобы прострелить себе ногу. Пистолет надо поднимать дюймов на шестьдесят. Можно также выйти за бруствер. А еще лучше за проволоку. Но ему удалось отыскать очень простой способ. Он стал дожидаться отпуска. Ничего больше не оставалось; дезертирства он никак не хотел. В Лондоне он нашел девицу, не профессионалку и пока что не слишком опытную любительницу, два или три месяца назад забеременевшую от кого-то из троих солдат, двое из них погибли почти одновременно под Ньеппским лесом, третий находился в Месопотамии; она тоже не поняла, чего он добивается, и потому (так ему тогда показалось) согласилась за мзду - он заплатил вдвое больше, чем она запросила, исчерпав весь свой банковский счет, - стать его партнершей в спектакле, безвкусица и убогость которого могла сравниться лишь с американскими фильмами: их застали на месте преступления, публичного и столь вопиюще скандального, что все, даже моралисты, ответственные за поведение младших офицеров англосаксонского происхождения, наотрез отказались поверить в это. Тем не менее своего он добился. На другое утро в приемной найтсбриджской казармы делегат штабных офицеров предложил в виде альтернативы пятну на чести полка ту привилегию, о какой три месяца назад во Франции он просил командира роты, потом батальона и, наконец, бригады; и три дня спустя на вокзале Виктории, идя в строю к переполненному солдатскому вагону того поезда, которым десять дней назад ехал из Дувра в офицерском вагоне первого класса, он понял, что ошибался в той девице, которую не сразу узнал, когда она заговорила с ним. - Ничего не вышло, - сказала она. - Вышло, - ответил он. - Но ведь ты уезжаешь. Я думала, ты хочешь разжалования, чтобы не возвращаться туда. И вцепилась в него, ругаясь и плача. - Значит, ты мне наврал. Ты хотел вернуться. Снова стать несчастным треклятым рядовым. - Она схватила его руку. - Пошли. Время еще есть. - Нет, - сказал он, упираясь. - Успокойся. - Пошли, - сказала она, дергая его. - Я знаю эти дела. Есть поезд, на который ты можешь сесть утром; тебя не хватятся до завтрашнего вечера в Булони. Строй двинулся. Он попытался идти вместе со всеми, но она вцепилась еще крепче. - Как ты не понимаешь? - крикнула она. - Я смогу вернуть тебе деньги только завтра утром. - Пусти, - сказал он. - Мне нужно войти в вагон и найти себе место. - Поезд отойдет через два часа. Скольких, по-твоему, я провожала? Пошли. До моей комнаты идти десять минут. - Пусти, - cказал он, направляясь к вагону. - До свиданья. - Ровно два часа. Сержант прикрикнул на него. Он давно не слышал такого обращения от сержантов и не сразу понял, что это относится к нему. Но он уже высвободился внезапным, резким, сильным рывком; дверь за собой он не закрыл; в купе он бросил винтовку и вещмешок в груду остальных, переступая через чьи-то ноги, вернулся и стал закрывать дверь, а она крикнула: - Ты не сказал, куда выслать деньги. - До свиданья, - сказал он и захлопнул дверь, оставив ее на подножке, она как-то держалась там, даже когда поезд тронулся, глядела и что-то кричала в звуконепроницаемое стекло, пока военный полицейский на платформе не снял ее, и казалось, не поезд, а ее лицо быстро пронеслось и скрылось. В 1914 году он уезжал с лондонцами. Офицером был среди лондонцев. Теперь он попал в батальон нортумберлендцев. Слухи о нем опередили его; в Булони, у пристани, его дожидался капрал, чтобы проводить на распределительный пункт. Лейтенант оказался его товарищем по офицерской школе. - Ну и штуку ты отмочил, - сказал лейтенант. - Не рассказывай, я не хочу знать зачем. Тебя направляют в ...тый батальон. Джеймса (подполковника, который им командует) я знаю, в прошлом году понюхал с ним пороха. Идти во взвод тебе неохота. Может, станешь телефонистом или каптенармусом? - Лучше связным, - ответил он. И стал связным. Лейтенант даже перестарался; слухи не только о выходке, но и о прошлом снова опередили его. Через несколько дней он был вызван к подполковнику, возможно потому, что он, связной, имел право носить (но не носил, так как это была офицерская награда, и в среде солдат, с которыми ему предстояло теперь есть и спать, эта ленточка на мундире рядового потребовала бы множества объяснений) одну из тех ленточек, что носил подполковник (тоже не кадровый военный); была и еще одна причина, хотя он ни за что не поверил бы, что одно связано с другим. - Послушайте, - сказал ему подполковник, - не вздумайте ничего затевать. Вам должно быть понятно, что единственно возможный путь - это продолжать войну, завершить ее и разделаться с ней ко всем чертям. У нас уже есть один солдат, который может поднять смуту - если мы не узнаем заранее его намерений. - Подполковник назвал фамилию солдата. - Он из вашей роты. - У меня такой возможности нет, - ответил связной. - Солдаты пока со мной не общаются. Я, наверно, не смог бы склонить их ни к чему, даже если б они общались со мной и у меня была бы такая цель. - И даже - (подполковник снова назвал фамилию солдата)? И вам тоже неизвестно, что он замышляет? - Я не агитатор, - сказал связной. - И тем более не шпик. Не забывайте, это в прошлом, - сказал он, легонько касаясь правой рукой левого плеча. - Я сомневаюсь, что вам удастся об этом забыть, - сказал подполковник. - Не морочьте себе голову. Если так уж ненавидите солдата, достаточно взять пистолет, пойти в уборную и там избавиться от него. - Слушаюсь, сэр, - ответил связной деревянным голосом. - Раз уж необходимо кого-то ненавидеть, ненавидьте немцев. - Слушаюсь, сэр. - Ну что? Не можете ответить? - Все немцы, со всей их родней, не могут заменить солдата. - Мне заменяют - в настоящее время, - сказал подполковник. - Будет лучше, если заменят и вам. Не вынуждайте меня напоминать о той звездочке. Да, я тоже знаю: те, кто надеется войти в историю победоносными премьер-министрами или просто министрами, поставляют людей. Те, кто хочет стать миллионерами, поставляют пушки и снаряды. Те, кто хочет именоваться "фельдмаршал", "виконт Плат-стрит" или "граф Лоо", выдумывают игры, называемые планами. Те, кто хотят быть победителями, если возможно, находят врага, если необходимо - выдумывают. Значит, обещаете? - Да, - ответил связной. - Хорошо, - сказал подполковник. - Можете разъезжать где угодно. Только не забывайте. И он разъезжал, иногда по службе, но большей частью в те периоды, когда батальон находился на отдыхе, незаряженная винтовка за спиной служила ему эмблемой, опознавательным знаком, в кармане на всякий случай лежал какой-нибудь листок бумаги, подписанный адъютантом или подполковником. Иногда он ездил на попутном транспорте - грузовиках, пустых санитарных машинах, в свободной коляске мотоцикла. Иногда в районах отдыха он даже ухитрялся сам брать мотоцикл, будто настоящий курьер; его можно было видеть сидящим на пустых жестянках из-под бензина в ангарах разведчиков, истребителей или бомбардировщиков, в складах артиллерийских и транспортных парков, у задних дверей полевых телефонных станций, госпиталей и дивизионных штабов, в кухнях, столовых и у маленьких оцинкованных стоек деревенских кабачков, и он, как обещал подполковнику, слушал и помалкивал. Так он почти сразу же узнал о тринадцати французских солдатах - вернее, о тринадцати во французской форме, - вот уже год известных всем ниже сержанта по чину в английских и, видимо, во французских войсках, и в тот же миг понял не только что из всех солдат всего фронта союзников узнал о них последним, но и почему: пять месяцев он был офицером, и звездочки на погонах полностью отлучили, отторгли его от права и свободы на простые человеческие чувства, надежды и страхи -беспокойство о женах и выплате денег по аттестату, тоску по дому, легкому пиву и ежедневному шиллингу, которого мало, чтобы купить пива вдоволь; даже от права на страх смерти - от всего, что объединяет солдат, давая им силы выносить бремя войны; он был даже удивлен, что ему, бывшему офицеру, вообще позволили узнать об этих тринадцати. Рассказал ему о них рядовой вспомогательного корпуса, старик шестидесяти с лишним лет, мирской проповедник небольшой нонконформистской конгрегации в Саутворке; он служил в юридической фирме "Судебные Инны", был, как в прошлом его отец, наполовину швейцаром, наполовину доверенным слугой с незапятнанной репутацией, сын в свою очередь должен был пойти по его стопам, однако весной 1914 года на судебном процессе в Олд Бейли сын избежал тюрьмы за кражу со взломом лишь потому, что судья оказался не только гуманистом, но и членом филателистического общества, в котором состоял глава фирмы; сыну позволили на другой же день вступить в армию, в августе его отправили в Бельгию, потом пришло известие, что он пропал без вести под Монсом в течен