овно фокусник, достающий карту, вставил монокль в глаз, спустился на землю, взглянул на летчика, что-то быстро произнес по-немецки; летчик стал вольно; потом что-то отрывисто приказал летчику, и тот снова вытянулся, а затем так же неторопливо, как при снимании шлема, но все же так быстро, что никто не успел ему помешать, выхватил откуда-то пистолет и даже секунду целился, в то время как замерший летчик (ему тоже было около восемнадцати) глядел даже не в дуло пистолета, а на монокль, и выстрелил летчику прямо в лицо, повернулся, едва тело дернулось и стало падать, взял пистолет в другую, обтянутую перчаткой, руку и стал отдавать честь; тут Монаган бросился через тело летчика,! и шмякнул немца об аэроплан, прежде чем Брайдсмен и Торп успели схватить его. - Осел, - сказал Брайдсмен. - Надо бы знать, что немецкие генералы не дерутся с посторонними. - С посторонними? - сказал Монаган. - Я не посторонний. Я хочу убить этого сукина сына. Вот для чего я ехал сюда за две тысячи миль: перебить их всех к чертовой матери и вернуться домой! - Брайдсмен, - снова окликнул он, но майор сказал: "Смирно там! Смирно!" - и, снова застыв, он смотрел, как немец выпрямился (он даже не уронил монокля), повертел пистолет, потом взял его за ствол и протянул майору, затем вынул из-за обшлага платок, отряхнул плечи и грудь мундира, где их касался Монаган, и бросил на Монагана быстрый взгляд, за моноклем ничего не было видно, снова сунул платок за обшлаг, резко козырнул и пошел прямо на группу офицеров, словно ее там не было и ему не нужно было даже видеть, как она разделилась и даже немного смешалась, чтобы дать ему дорогу; два гвардейских офицера пристроились сзади и пошли с ним между шеренгами солдат к столовой; майор сказал Колльеру: - Займись этим; я не знаю, хотят они этого или нет, но мы не хотим этого здесь. - Брайдсмен, - снова окликнул он. - Тьфу! - злобно сплюнул Брайдсмен. - Незачем идти в столовую. У меня в домике есть бутылка. Потом Брайдсмен догнал его. - Ты куда? - Это минутное дело, - сказал он. И тут, очевидно, Брайдсмен увидел его аэроплан. - Что с твоей машиной? Ты сел хорошо. - Ничего, - сказал он. - Я бросил ее там, потому что рядом в траве валяется пустая канистра, ее можно подставить под хвост. Канистра была на месте, тронутый ржавчиной металл чуть поблескивал в угасающем свете дня. - Дело в том, что война окончена, так ведь? Потому и потребовался им этот немецкий генерал. Хотя зачем обставлять это таким образом, когда можно просто вывесить белую простыню или скатерть; в Поперинге должна быть скатерть, разумеется, она есть и в штаб-квартире у немца, отнятая у какой-нибудь француженки; и кто-то должен кое-что за этого несчастного водителя такси, которого он... В книге не так: сперва он должен был снять железный крест со своего мундира, приколоть его летчику, а потом застрелить... - Дурак ты, - сказал Брайдсмен. - Чертов дурень. - Ладно. Это минутное дело. - Оставь, - сказал Брайдсмен. - Брось. - Я просто хочу посмотреть, - сказал он. - Потом брошу. Это всего минута. - Потом бросишь? Обещаешь? - Конечно. Что мне еще остается? Я просто хочу посмотреть. Он взял пустую канистру, приподнял хвост "SE", поставил на нее, и получилось то, что надо. Почти под летным углом, почти как в ровном скольжении над землей: нос опустился как раз на сколько нужно; и Брайдсмен теперь отказался наотрез: - Ни за что, будь я проклят. - Тогда придется взять... - Он заколебался на миг, потом сказал торопливо, многозначительно: - ...Монагана. Он согласится. Особенно, если мне удастся подойти к тому экипажу, или штабному автомобилю, или что оно такое и позаимствовать фуражку немецкого генерала. Может быть, хватит даже монокля - нет, только пистолета, я буду держать его в руке. - Сам посуди, - сказал Брайдсмен. - Ты был там. Видел, чем они стреляли в нас и чем стреляли в этот аэроплан мы. Ты один раз палил в него пять или шесть секунд. Я видел, как твоя очередь прошла от мотора до хвоста по генеральскому моноклю. - Ты тоже палил, - сказал он. - Лезь в кабину. - Почему ты не оставишь это? - Я оставил. Уж давно. Полезай. - По-твоему, это оставил? - Похоже на заигранную пластинку, не так ли? - Поставь под колеса колодки, - сказал Брайдсмен. Он нашел две колодки, сунул их под колеса и придерживал фюзеляж, пока Брайдсмен влезал в кабину. Потом зашел вперед, и все оказалось в порядке; ему были видны скос обтекателя и дуло пулемета, установленного, поскольку он был рослым, чуть выше, чем обычно. Но он мог подняться на цыпочки и все равно собирался прикрыть лицо руками на случай, если от вчерашних зарядов что-то останется после того, как они пролетят двадцать футов, хотя не видел, чтобы что-то отскочило, срикошетило от немецкого аэроплана, а он стрелял по нему пять или шесть секунд, о которых говорил Брайдсмен. Ему оставалось лишь встать на линию огня, но тут Брайдсмен высунулся из кабины: - Ты обещал. - Да, - сказал он. - Тогда все будет в порядке. - Отойди подальше, - сказал Брайдсмен. - Все же трассирующий состав. Может обжечь. - Да, - сказал он и, не сводя глаз с маленькой черной амбразуры, откуда глядел пулемет, попятился назад, - хотел бы я знать, как они это сделали. Я думал, что трассирует пуля. Как они сделали трассу без пуль? Ты не знаешь? Интересно, что там вместо них. Хлебный мякиш? Нет, хлеб сгорел бы в стволе. Наверно, там деревянные пули, пропитанные светящимся составом. Забавно, не так ли? Наш ангар прошлой ночью был накрепко заперт, как... снаружи, в холоде и темноте, расхаживал часовой, и кто-то был внутри, может быть, Колльер; шахматисту нужно уметь вырезать, вырезание тоже звучит философски, а говорят, что шахматы - это философская игра, или, может, то был механик, который завтра станет капралом, или капрал, который завтра станет сержантом, даже если война и окончена, потому что капралу могут дать еще одну нашивку, даже отправляя его домой, или по крайней мере накануне демобилизации. Или, может, КВС даже сохранят, потому что много людей пришло в них прямо из колыбели, успев научиться только летать, и даже в мирное время им все равно нужно есть и хотя бы время от времени... - Он пятился, потому что Брайдсмен продолжал махать ему рукой, держа его на прицеле, - ...три года здесь - и ничего, потом одну ночь он сидит в запертом ангаре с перочинным ножичком, грудой деревянных чурок и делает то, чего ни Болл, ни Маккаден, ни Бишоп и никто из них никогда не совершал, - сажает немецкого генерала. И в ближайший отпуск получает должность истопника в Букингемском дворце - только отпусков уже не будет, теперь не от чего уезжать, а даже если б и было... какую награду дадут за это, Брайдсмен? - Ладно, - сказал он, - ладно. Я прикрою и лицо... Только в этом не было необходимости: на этом расстоянии линия огня как раз проходила через его грудь. Он в последний раз взглянул на прицел, потом чуть склонил голову, скрестил руки перед лицом и сказал: "Готово". Раздался треск пулемета, темная миниатюрная роза замерцала на стекле его наручных часов, резкое, жгучее (это были какие-то гранулы; если бы он находился в трех футах отдула, а не в тридцати, они убили бы его, как настоящие пули. И даже на этом расстоянии ему пришлось упереться не для того, чтобы не отступить назад, а чтобы не быть сбитым с ног: в этом случае - при падении - линия огня пошла бы вверх по груди, и прежде, чем Брайдсмен прекратил бы огонь, последние заряды могли бы попасть ему в лицо), колющее чок-чок-чок прошло по его груди, их прежде, чем он ощутил жжение, почувствовался тягучий, ядовитый запах горящей ткани. - Снимай комбинезон! - крикнул Брайдсмен. - Его не погасишь! Снимай, черт возьми! - И Брайдсмен стал расстегивать комбинезон. Он сбросил с ног летные сапоги и высвободился из него. От комбинезона шел тягучий, невидимый, вонючий дым. - Ну что? - спросил Брайдсмен. - Теперь ты доволен? - Да, спасибо, - сказал он. - Теперь все в порядке. Почему он застрелил летчика, Брайдсмен? - Слушай, - сказал Брайдсмен, - убери его от машины, - схватил комбинезон за штанину и хотел отбросить в сторону, но он удержал руку Брайдсмена. - Постой, - сказал он. - Надо вынуть пистолет. А то меня отдадут за него под трибунал. Он вынул пистолет из наколенного кармана комбинезона и сунул его в карман мундира. - Ну и все, - сказал Брайдсмен. Но он не бросил комбинезона. - Его надо в мусоросжигатель, - сказал он. - Здесь оставлять нельзя. - Ладно, - сказал Брайдсмен. - Пошли. - Брошу в мусоросжигатель и приду. - Пошли. Денщик бросит. - Опять у нас заигранная пластинка, - сказал он. Брайдсмен выпустил штанину комбинезона, но с места не двинулся. - Потом приходи. - Непременно, - сказал он. - Только нужно будет зайти в ангар, сказать, чтобы закатили машину. Почему, же он убил летчика, Брайдсмен? - Потому что он немец, - сказал Брайдсмен с какой-то спокойной и яростной терпеливостью. - Немцы воюют по уставу. А по уставу немецкий летчик, посадивший на вражеский аэродром неподбитый немецкий аэроплан с немецким генерал-лейтенантом, либо трус, либо предатель и поэтому заслуживает смерти. Этот бедняга, наверно, еще утром, завтракая сосисками и пивом, знал, что его ждет. Если бы генерал не застрелил его, немцы, наверно, расстреляли бы генерала, как только он попал бы им в руки. Брось комбинезон и приходи. - Хорошо, - сказал он. Брайдсмен ушел, и снова он побоялся свернуть комбинезон, чтобы нести его. Потом подумал, что уже все равно. Он свернул комбинезон, подобрал сапоги и пошел к ангарам. Ангар звена В был открыт, туда вкатывали машины майора и Брайдсмена; устав, очевидно, запрещал ставить немецкий аэроплан под английский навес, но, с другой стороны, потребовалось бы по меньшей мере шестеро англичан (и поскольку пехота, видимо, уже ушла, это были бы авиамеханики, непривычные ни к оружию, ни к бессонным ночам), чтобы всю ночь посменно ходить возле него с винтовками. - У меня заело пулемет" - сказал он. - Патрон застрял в стволе. Капитан Брайдсмен помог его извлечь. Теперь можно закатить машину. - Слушаюсь, сэр, - сказал механик. Он неторопливо пошел со свернутым комбинезоном под мышкой, обогнул ангары и в сумерках направился к мусоросжигателю за солдатской столовой, потом вдруг резко повернул к уборной; там будет совершенно темно, если никто не придет с фонариком (у Колльера был жестяной подсвечник; входя в уборную и выходя оттуда, он походил на монаха с тонзурой и подтяжками, обвязанными вокруг талии под распахнутой шинелью). Было темно, и запах тлеющего комбинезона внутри ощущался сильнее. Он поставил сапоги и развернул комбинезон, но даже в полной темноте огня не было видно, лишь медленное, удушливое, невидимое тление; он слышал: в прошлом году одному человеку из звена В трассирующая пуля угодила в кость щиколотки, и ему по сих пор отрезали кость, гниющую от фосфора; Торп говорил, что в следующий раз ему отрежут ногу по самое колено в надежде, что гниение прекратится. Конечно, этот парень совершил ошибку, что не отложил вылет на патрулирование, к примеру, до послезавтра (или до завтра, или до сегодняшнего дня, только Колльер не позволил бы ему этого), только как можно было знать об этом год назад, если он сам знал одного человека в эскадрилье, который догадался лишь, когда в него выстрелили холостым зарядом, и даже тогда словно бы не мог поверить в это? Он снова свернул комбинезон и с минуту шарил в полной темноте (когда глаза привыкли, кое-что можно было разглядеть. Брезентовые стены еле заметно светились, словно запоздалый день начинался внутри, окончившись снаружи), ища сапоги. Снаружи было еще не совсем темно, темнеть начало лишь два или три часа назад; и теперь он пошел прямо к Брайдсмену, входя, он положил свернутый комбинезон к стене возле двери. Брайдсмен умывался в одной рубашке; на ящике между койками стояла бутылка виски и кружка с зубными щетками. Брайдсмен вытер руки и, не опуская засученных рукавов, вынул из кружек зубные щетки, налил туда виски и протянул ему кружку Каури. - Пей, - сказал Брайдсмен. - Если это виски чего-нибудь стоит, оно выжжет микробов, что оставил там Каури, или тех, что напустишь туда ты. Они выпили. - Еще? - спросил Брайдсмен. - Нет, спасибо. Что они сделают с аэропланами? - О чем ты? - спросил Брайдсмен. - Об аэропланах. Наших машинах. Я не успел ничего сделать со своей. Но будь у меня время, сделал бы. Понимаешь: чтобы привести ее в негодность. Врезаться бы на ней во что-нибудь - в другой аэроплан, стоящий на взлете, может быть, в твой. Чтобы сломать, уничтожить сразу два аэроплана, пока их не продали южноамериканцам или левантинцам. Чтобы кто-то в мундире опереточного генерала не ввел наши машины в какие-то военно-воздушные силы не принимавшие участия в этой войне. Может, Колльер разрешит мне еще один взлет. Тогда я разобью... Брайдсмен неторопливо подошел к нему с бутылкой в руке. - Подставляй кружку. - Нет, спасибо. Ты, наверно, не знаешь, когда нас отпустят домой. - Будешь пить или нет? - спросил Брайдсмен. - Нет, спасибо. - Ладно, - сказал Брайдсмен. - Предлагаю тебе выбор: или пей, или помолчи-перестань-кончай. Что ты предпочтешь? - "Перестань, перестань..." Что перестать? Конечно, я понимаю, что сперва должны отправиться домой пехотинцы - они провели четыре года в грязи, сменяясь на передовой через две недели, и не было причины радоваться или удивляться тому, что ты еще жив, потому что их отводили с позиций почистить винтовки и посчитать боезапас перед тем, как вернуться обратно, так что радоваться было нечему, пока воина не кончилась. Конечно, они должны первыми вернуться домой, навсегда забросить проклятые винтовки и, может, через две недели даже избавиться от вшей. А тогда днем работать, вечерами сидеть в пивных, а потом идти домой и спать с женами в чистых постелях... Брайдсмен держал бутылку так, будто собирался его ударить. - Ты прав, черт возьми. Подставляй кружку. - Спасибо, - ответил он и поставил кружку на ящик. - Ладно. Я перестал. - Тогда иди умойся и приходи в столовую. Прихватим еще одного-двоих и пойдем ужинать к мадам Мило. - Колльер утром сказал, что уходить с аэродрома нельзя. Наверно, он знает. Видимо, остановить войну так же трудно, как и начать. Спасибо за виски. Он вышел и сразу же ощутил запах тлеющего комбинезона, нагнулся, поднял его и пошел к себе. Там, разумеется, никого не было; в столовой, видимо, ожидалось празднество, может быть, даже попойка. Зажигать лампу он не стал; бросив сапоги и затолкав их ногой под койку, он аккуратно положил комбинезон на пол возле нее, лег и спокойно лежал на спине в этом подобии темноты, вдыхая запах тлеющего комбинезона, и не встал, даже услышав, как Берк обругал что-то или кого-то; хлопнула дверь, и Берк сказал: - Черт возьми, чем тут воняет? - Моим комбинезоном, - сказал он, не вставая с койки, пока кто-то зажигал лампу. - Он загорелся. - За каким чертом ты принес его сюда? - спросил Берк, - Хочешь спалить домик? - Ладно, - сказал он, свесил ноги на пол, встал и поднял комбинезон, все поглядели на него с любопытством; Де Марчи стоял у лампы, держа в руке горящую спичку. - В чем дело? Попойка не состоялась? Тут Берк снова обругал Колльера, прежде чем Де Марчи успел сказать: - Колльер закрыл бар. Он вышел. Еще не совсем стемнело; он мог разглядеть даже стрелки на своих часах - двадцать два часа (нет, просто десять часов вечера, потому что теперь время тоже было в штатском), свернул за угол домика и положил комбинезон возле стены, не слишком близко к ней; весь северо-запад походил на громадный церковный витраж, он прислушался к тишине, насыщенной множеством еле слышных звуков, он никогда не слышал их во Франций и не знал, что они здесь существуют, потому что они олицетворяли Англию. Но он не мог вспомнить, сам ли он слышал их в Англии по вечерам или кто-то рассказывал ему о них, потому что четыре года назад, когда эти мирные вечерние звуки были законными или по крайней мере de nigeur {Необходимыми (фр.).} он был ребенком и не мечтал ни о какой форме, кроме бойскаутской. Потом он вернулся; запах ощущался до самой двери и даже за ней, хотя, возможно, ему это просто казалось. Все уже улеглись, он надел пижаму, погасил лампу, лег и неподвижно, спокойно лежал на спине. Уже начался храп - Берк постоянно храпел и набрасывался с руганью на каждого, кто говорил ему об этом, - и он не мог думать ни о чем, кроме течения ночи, течения времени; крупицы его еле слышно шелестели, то ли выходя откуда-то, то ли куда-то входя, и он снова осторожно опустил ноги на пол, сунул руку под кровать, нашел сапоги, надел их, бесшумно нашел шинель, накинул ее и вышел; ощутив запах еще возле двери, зашел за угол и сел возле комбинезона, прислонясь спиной к стене, было не темнее, чем в двадцать два часа (нет, теперь уже в десять часов вечера); громадный церковный витраж медленно перемещался к востоку, и не успеешь заметить, как он заполнится, обновится светом, потом выйдет солнце и наступит завтра. Но они не станут дожидаться утра. Должно быть, пехотинцы уже выползают в темноте длинными рядами из своих первобытных, пагубных, роковых, вонючих рвов, пещер и расселин, где провели четыре года, озираются с брезжущей робкой догадкой, хлопают глазами в изумлении и неверии; и он напряженно вслушивался, он непременно должен был услышать то, что будет намного громче, оглушительнее любых возгласов жалкой брезжущей догадки и неверия - единый голос женщин Западного мира от бывшего русского фронта до Атлантического океана и за океаном: немок, француженок, англичанок, итальянок, канадок, американок и австралиек - не только тех, кто лишился сыновей, мужей, братьев и любимых, этот вопль не умолк с той минуты, как пал первый (войска жили среди этого вопля уже четыре года), но и поднятый только вчера или сегодня утром теми женщинами, которые сегодня или завтра лишились бы сына или брата, мужа или любимого, если б война продолжалась, а теперь не лишатся, потому что она прекратилась (не его подружками и, конечно же, не его матерью, она ничего не потеряла и даже ничем не рисковала; времени прошло слишком немного) - вопль гораздо более сильный, чем жалкий возглас догадки, ведь мужчины еще не могли полностью поверить в конец войны, а женщины могли, они верили во все, чего им хотелось, не делая различия (у них для этого не было ни желания, ни нужды) между воплем облегчения и страдания. Мать его не поднимет вопля в домике у реки за Ламбетом, где он родился и жил и откуда отец, скончавшийся десять лет назад, ежедневно отправлялся в Сити, где управлял лондонской конторой большой американской хлопковой фирмы; они - отец с матерью - начали слишком поздно для того, чтобы он стал тем мужчиной, которому она должна была посвятить муки своего женского сердца, а она-женщиной, ради которой (если верить истории - а по разговорам, слышанным в столовой, он склонен был поверить, что история все-таки знает, что говорит, - мужчины всегда так поступали) он должен был искать лавровые венки или хотя бы побеги в жерлах орудий. Помнилось, это было единственный раз: он и еще двое курсантов устроили складчину и пошли в "Савой", чтобы отметить получение звания, там появился Маккаден, только что переставший то ли получать ордена, то ли сбивать гуннов, скорее всего и то и другое, и ему устроили овацию не мужчины, а женщины; они втроем смотрели, как женщины, казавшиеся им прекрасными, как ангелы, и почти столь же несметными, бросали себя, словно живые букеты, к ногам героя и что, глядя на это, все трое думали про себя: "Подождите". Но он ничего не успел; оставалась лишь мысль о матери, и он с отчаянием подумал, что женщин ни капли не трогает слава, а если они еще и матери, то даже ненавидят военную форму. И внезапно понял, что его мать будет вопить громко, громче всех женщин, которые не имели ни малейшего желания терять что-то на войне и теперь в глазах всего мира оказались правы. Потому что женщинам все равно, кто выигрывает или проигрывает войны, им даже все равно, выигрывает их кто-то или нет. А потом понял, что война для Англии не имела никакого значения. Людендорф мог бы обойти Амьен, свернуть к побережью, посадить армию на суда, пересечь Ла-Манш, взять приступом то, что привлекло бы его внимание между Гудвин-Сэндс, Лэндс-Энд и Бишоп-Рок, потом занять Лондон, и это ничего бы не значило. Потому что Лондон символизирует Англию, как пена символизирует пиво, но пена - это не пиво, и никто не стал бы тратить много времени или слов на выражение горя, Людендорфу тоже было бы не до выражения радости, потому что ему пришлось бы окружать и уничтожать каждое дерево в каждом лесу и каждый камень в каждой стене по всей Днглии, не говоря уж о трех мужчинах в каждой пивной, которую пришлось бы сносить по кирпичику, чтобы добраться до них. Только их уничтожение ничего бы не дало, потому что на ближайшем перекрестке оказалась бы другая пивная с тремя мужчинами, и на всех попросту не хватило бы немцев или кого бы то ни было в Европе или где-то еще; и он развернул комбинезон: сперва на груди был ряд тлеющих, сливающихся одна с другой дырок, но теперь они превратились в одну сплошную дыру с рваными краями, она расширялась, расползалась вверх к вороту, вниз к поясу и вширь к подмышкам, до утра весь перед, очевидно, должен был истлеть. Огонь войны был стойким, непоколебимым, неодолимым и неотвратимым; в этом можно было не сомневаться, как не сомневались ни Болл, ни Маккаден, Бишоп, Рис Дэвис и Баркер, ни Бельке, Рихтгофен, Иммельман, Гайнемер и Нунгессер, ни американцы вроде Монагана, готовые погибнуть еще до того, как их страна официально вступила в войну, чтобы дать ей перечень имен, которыми можно будет гордиться; ни войска на земле, в грязи, бедная, многострадальная пехота - все, кто не просил безопасности, ни даже того, чтобы генералы опять не подвели их завтра, хотя, видимо, те тоже делали все, что могли, однако требовали, чтобы их противостояние опасности, бесстрашие перед ней и многочисленные жертвы чтились нерушимо и свято превыше всего, кроме блистательной победы и столь же блистательного поражения, теми нациями, одним из которых война принесет славу, а с других смоет позор. ВТОРНИК. СРЕДА  Потом ее можно было увидеть, заметить возле старых восточных ворот города. И лишь потому, что она давно стояла у арки, вглядываясь в лицо каждого, кто входил, а потом, не успевал еще тот пройти, торопливо переводила "згляд на следующего. Но ее не замечали. Никто, кроме нее, не задерживался там и ни к чему не приглядывался. Даже те, что только подходили к воротам, мыслями и душой давно были в городе; пока они еще тянулись по дорогам, их тревога и страх уже влились в громадный переполняющийся резервуар страха и тревоги. Стекаться начали они еще накануне, во вторник, едва весть о мятеже и аресте полка достигла округи, еще до того, как полк был доставлен в Шольнемон, чтобы судьбу его решил сам старый генералиссимус. Люди вливались в город всю ночь и даже утром, уже глотая пыль от грузовиков, которые без остановки промчали полк, к городу, в город и через город, шли пешком и ехали в неуклюжих крестьянских телегах, вливаясь потоком в ворота, где молодая женщина вглядывалась в каждое лицо с напряженной и неослабной быстротой, - это были крестьяне и фермеры, чернорабочие и ремесленники, содержатели харчевен и кузнецы; одни мужчины когда-то служили в этом полку, другие мужчины и женщины были родителями и родственниками тех, кто служил теперь и поэтому находился в лагере на другом конце города под неусыпной охраной и угрозой казни, третьи благодаря чистой случайности и слепому везению не оказались родителями и родственниками солдат на этот раз и - правда, не все - должны были оказаться в ближайшем будущем. Покидая свои дома, они почти ничего не знали, и все, сорванные с места тем же страхом и ужасом, кого они встречали или нагоняли или кто нагонял их по пути к городу, знали почти так же мало: только то, что полк вчера на рассвете взбунтовался, отказался идти в атаку. Атака не захлебнулась, просто полк отказался атаковать, выходить из траншей, не заранее, даже не в последний миг, а уже после приказа: без предупреждения, без намека хотя бы самому младшему капралу из командиров, назначенных руководить ею, не стал исполнять это ритуальное действо, за четыре года ставшее такой же неизбежной частью традиционного ритуала войны, как Большой Марш, которым во время фестиваля или карнавала ежевечерне открывается традиционный бал; после двухнедельного отдыха и доукомплектования полк накануне ночью был выведен на передовую, что само по себе должно было открыть глаза даже зеленым новобранцам из резерва, не говоря уж о неожиданной суете и возне среди ночи, когда полк шел к передовой, скоплении еле видных, припавших к земле орудий, ползущих без света по ухабам грузовиках и зарядных ящиках, в которых могли быть только боеприпасы; потом орудийный огонь позанятой противником высоте оповестил обе стороны на много километров в том и другом направлении, что на этом участке что-то готовится, потом ушли и вернулись команды с кусачками, и на рассвете, когда артиллерия перенесла огонь с траншей противника на его тыл, чтобы изолировать фронт и не допустить подкреплений, весь полк спокойно и послушно стоял под ружьем; по-прежнему не было ни предупреждения, ни намека; офицеры и сержанты вылезли из траншей, потом оглянулись и увидели, что никто из солдат не двинулся с места; не было ни знака, ни сигнала, но все три тысячи человек, растянувшихся по всему участку полка, действовали без общения друг с другом заодно, словно - разумеется, в переносном смысле - птичья стая, слетающая с телефонного провода в единый миг, и что командир дивизии, в которую входил полк, отвел его с передовой и поместил под арест, а в полдень того же дня, понедельника, все военные действия на французском фронте и расположенном напротив от Альп до Эны немецком были прекращены; к трем часам американский и английский фронты и расположенный напротив них от Эны до моря немецкий тоже прекратили военные действия, и теперь командир дивизии отправлял полк в ставку главнокомандующего в Шольнемон, где и сам должен был появиться в среду к трем часам дня (никто не удивлялся, что всему гражданскому населению округи удалось узнать не только причину и цель, но и час совещания в штабе главнокомандующего, тем более не сомневался в этом) и при поддержке или по крайней мере молчаливом согласии своего непосредственного начальства - командира корпуса, в который входит дивизия, и командующего армией, в которую входит корпус, - добиваться лично у старого генералиссимуса разрешения на расстрел всего полка. Вот и все, что знали они, спеша в город, - старики, женщины, дети, родители и жены, родственники и невесты трех тысяч человек, которых старый генералиссимус мог уничтожить завтра одним движением пальца, - вся округа, испуганная и ошеломленная, терзаемая даже не страхом и надеждой, а лишь страхом и страданием, слилась воедино и хлынула к городу, тяжело дыша и спотыкаясь, и даже бесцельно, потому что надежды у них не было; они не оставили свои дома, поля и лавки, чтобы поспешить в город, а были вырваны страданием и страхом из своих лачуг, хибарок и канав и увлечены в город, хотелось им того или нет, вырваны из деревень и ферм общим горем, потому что горе и страх, подобно бедности, сами заботятся о себе, хлынула, чтобы влиться в уже переполненный город с единственной волей и желанием - слить свое горе и страх с огромным городским конгломератом всех страстей и сил: страха, горя, отчаяния, бессилия и непререкаемой власти, ужаса и несгибаемой воли: принять и разделить все это, дыша тем же воздухом, каким дышат все: с одной стороны, плачущие и оплакиваемые, с другой - уединенный седой главнокомандующий, всесильный и недосягаемый за резной неприступной дверью отеля, тремя часовыми и тремя символическими флагами; он имел дело со смертью в массовом масштабе, он мог обречь на смерть весь полк, и среди бесчисленного множества потеря этих трех тысяч человек ничего бы ему не стоила, как кивок головой или, наоборот, поднятие руки, которое спасло бы их. Потому что они не верили, что война окончена. Слишком долго длилась она, чтобы прекратиться, окончиться вот так, неожиданно, внезапно. Она лишь приостановилась; не воюющие люди, а сама война, Война, безразличная и даже глухая к страданиям, к истерзанной плоти, ко всем ничтожным взлетам и падениям побед и поражений, эфемерных, неразличимых, словно мухи, кишащие над навозной кучей, сказала пушкам и стонам раненых: "Тихо. Умолкнуть на время". И на всей полосе вконец разоренной земли от Альп до моря люди отрешенно, не размыкая губ и не смыкая глаз, второй день ждали того мига, когда седой старик в Шольнемоне поднимет руку. За четыре года они уже освоились с войной. Свыклись, вернее, смирились с ней, словно с природными условиями или с законами физики, - с нуждой и потерями, с опасностью и страхом, похожими на призрак замершего торнадо или приливной волны за единственной ненадежной дамбой; с увечьями и смертью мужей, отцов, возлюбленных и сыновей, словно военные утраты были просто неизбежным риском брака и материнства, деторождения и любви. И не только во время войны, но и после ее официального окончания, словно единственной метлой, какую Война знала или имела, чтобы привести в порядок освобождаемое место, была Смерть, словно каждый, кого хотя бы коснулась ее грязь, мерзость и физический страх, неизбежно должен был умереть, как зараженный роковой болезнью, - так Война пренебрегает своим прекращением, пока не выметет весь холодный, никчемный пепел своих излишеств и ошметки своего неоконченного дела; прекратилась война или нет, солдаты этого полка все равно должны были умереть в одиночку до своего срока, но поскольку полк как единое целое был повинен в ее прекращении, то по давним, старинным законам военного времени и погибнуть был должен как единое целое хотя бы для того, чтобы его палачи могли сдать на склад квартирмейстера свои винтовки и демобилизоваться. Спасти полк могло только возобновление войны: в этом парадоксе была их трагедия: взбунтовавшийся полк остановил войну; он спас Францию (Францию? Англию тоже, весь Запад, потому что, видимо, ничто другое не могло остановить немцев после прорыва фронта под Амьеном в марте), и в награду за это его ждала смерть; три тысячи человек, спасших Францию и весь мир, должны были лишиться жизни не при свершении этого, а потом, и оттого для спасителей мира спасенный мир не стоил той цены, которой они за это расплачивались, - разумеется, не лично для них, трех тысяч солдат полка, - они погибнут, мир, Запад, Франция для них ничего не будут значить, - а для жен, родителей, детей, братьев, сестер и невест, которые ради спасения Франции и мира потеряют все; они сознавали себя уже не частью единого целого, сплоченного общим сопротивлением, не частью нации, объединенной в страданиях, ужасах и лишениях против германской угрозы, а единым обособленным районом, кланом, почти одной семьей, противостоящей всей Западной Европе, которую пришлось спасать их сыновьям, отцам, мужьям и любимым. Потому что, сколько бы ни длилась война, кое-кто из любимых, сыновей, мужей, отцов мог бы отделаться лишь ранами, а теперь, когда страх и опасность были позади, всех их, любимых, мужей, сыновей, отцов, ждала смерть. Но, достигнув города, они нашли не тихое озеро горестного смирения. Скорее, то был котел ярости и ужаса. Потому что теперь они знали, что полк взбунтовался не по общему замыслу и согласию, а был подговорен, подбит, соблазнен на бунт одним отделением из двенадцати солдат и их капралом; что все три тысячи человек были совращены на преступление, караемое смертью, и подведены под расстрел тринадцатью людьми, четверо из которых, в том числе и главарь-капрал, не были французами по рождению, а трое не были даже французскими гражданами. Собственно говоря, лишь один из четверых - капрал - умел говорить по-французски. Национальность их, похоже, нельзя было узнать даже из армейских архивов; само их пребывание во французской армии на территории Франции было загадочно и странно, хотя, несомненно, они попали туда по небрежно оформленной вербовке в Иностранный легион, так как в армии не исчезает бесследно то, что записано, пронумеровано, датировано и подшито; пропасть может сапог, штык, верблюд или даже целый полк, но не запись о нем с указанием фамилии, звания и должности последнего, кто его получил или хотя бы за него расписался. Остальные девятеро из отделения были французами, но лишь трое из них были моложе тридцати, а двоим было за пятьдесят. Но у всех были безупречные послужные списки, заведенные не только в августе 1914-го, старший из девятерых был призван на службу тридцать пять лет назад, когда ему исполнилось восемнадцать. А наутро, в среду, они узнали и остальное - немцы не только догадывались по артобстрелу о готовящейся атаке, они должны были видеть с наблюдательных пунктов, что солдаты не вышли из траншей вслед за офицерами, однако контратаки не последовало; и что даже при замечательной, блестящей возможности во время неразберихи и беспорядка, когда взбунтовавшийся и потерявший доверие полк сменялся среди бела дня, противник не предпринимал никаких действий, даже не обстреливал ходы сообщения, где должны были разойтись сменяемый и сменяющий полки, поэтому через час после того, как полк был отведен и взят под арест, все действия пехоты в этом секторе прекратились, а два часа спустя командир дивизии, в которую входил этот полк, командир корпуса, командующий армией, американский штабной полковник и заместитель начальника английского штаба совещались при закрытых дверях с командующим всей группой армий, где, как утверждали молва и слухи, оказалось, что не только солдаты трех остальных полков дивизии, но и двух других дивизий, находящихся с обоих флангов, знали заранее, что намечена атака и что намеченный полк откажется идти в нее, и что (штабисты и офицеры военной полиции со своими сержантами и капралами теперь лихорадочно суетились, подгоняемые изумлением, тревогой и неверием, телефоны пронзительно звонили, телеграфные аппараты торопливо стучали, и мотоциклы связных с треском въезжали во двор и выезжали оттуда) не только капрал-иностранец и его смешанное отделение были известны лично каждому солдату в этих трех дивизиях, но вот уже более двух лет эти тринадцать человек - таинственный капрал, чье имя знали очень немногие, и даже те, кто знал, не умели правильно произнести, пребывание которого в полку вместе с остальными тремя, видимо, той же среднеевропейской национальности, было загадкой, потому что, казалось, у них не было никакой истории до того дня, когда они появились, словно бы материализовались из ниоткуда и ничего в квартирмейстерском складе, где им выдали форму и снаряжение, и остальные девятеро, настоящие и до того утра безупречные французы и французские солдаты - проводили свои отпуска и увольнения среди расквартированных на отдых войск не только во французской зоне, но и в американской и английской, иногда поодиночке, но большей частью всем отделением - все тринадцать, трое из которых даже не могли говорить по-французски, гостили днями, а иногда даже неделями не только во французских частях, но и в американских и английских; тут инспектора и следователи в ремнях, с петлицами, звездочками, орденскими планками, орлами, венчиками и звездами осознали - не огромность, а чудовищность, невероятность, чудовищную невероятность, невероятную чудовищность, с которой они столкнулись: выяснилось, что в течение трех из двухнедельных отпусков, двух в прошлом году и одного в прошлом месяце, все отделение исчезало даже из Франции, однажды ночью исчезало с отпускными билетами, ордерами на проезд и питание с расквартирования на отдыхе и возвращалось через две недели с нетронутыми и непроштампованными билетами и ордерами - чудовищно и невероятно, потому что на земле уже почти четыре года существовало лишь одно место, где тринадцать человек в военной форме могли пройти, не нуждаясь в штампах на бумаге, в сущности, не нуждаясь в бумагах, им были нужны только темнота и кусачки; они - дознаватели и следователи, генерал-инспектор и чины военной полиции, сопровождаемые сержантами и взводами военных полицейских с пистолетами в незастегнутых кобурах под рукой, - носились с каким-то яростным спокойствием по этой сплошной, растянувшейся от Эльзаса до Ла-Манша, линии среди грязных, без нашивок и галунов, людей, обозначенных только личными номерами, эти люди уже почти четыре года отстаивали бессонные смены с заряженными и взведенными винтовками у амбразур этой единой сплошной огневой ступеньки, но теперь они даже не смотрели на немецкие позиции напротив, а, словно повернувшись к войне спиной, глядели на них, инспекторов и дознавателей, встревоженных, разъяренных и пораженных; в конце концов на одном из французских наблюдательных пунктов замигал гелиограф, а другой, за немецкими позициями напротив, стал отвечать; и в полдень того понедельника весь французский фронт и противостоящий ему немецкий прекратили огонь, в три часа американский и английский фронты и противостоящие им немецкие последовали их примеру, и, когда наступила ночь, оба густо населенных подземных муравейника лежали безжизненно, словно Карфаген или Помпея, под бесконечными, непрерывными траекториями и вспышками ракет и размеренными залпами тыловых орудий. Итак, теперь у них появился виновник страданий, объект проклятий, спотыкаясь и тяжело дыша, они прошли в среду утром последний километр до города, вздымающего к солнцу зубцы своей золотой диадемы, толпой втекли в старые городские ворота и слились с громадной людской массой, над которой до вчерашнего дня безмятежно высилась клика военных и фабрикантов оружия, но теперь взволнованной, взбудораженной, затопившей на рассвете бульвар и до сих пор струящейся по городу за уносящимися грузовиками. Так как грузовики мчались по городу, они быстро оторвались от толпы, однако, когда ее авангард тоже достиг залитой солнцем равнины за городом, грузовики стали видны снова, они мчались в клубах бледно-желтой пыли к лагерю - нагромождению маскировочно окрашенных бараков, - находящемуся в полутора километрах. Но толпа с минуту, казалось, не могла разглядеть или заметить грузовики. Она остановилась, сжалась, будто слепой червь, внезапно выползший на солнечный свет, и замерла; казалось, это само движение покинуло толпу, мелькнув по ней легкой рябью, словно незаметная струйка ветра по сжатой пшенице. Потом они заметили, разглядели несущуюся пыль и двинулись, хлынули, уже шагом, потому что старики, женщины, дети совсем выбились из сил, пока бежали по городу, и молча, тоже из-за усталости, но торопливо, тяжело дыша, спотыкаясь, начали - они уже были за городом - разворачиваться по равнине веером и походили уже не на червя - скорее на волну, прокатившуюся утром по Place de Ville. У них не было плана, лишь движение, как у волны; на равнине люди, или толпа, растянулись вширь больше, чем вглубь, подобно волне; по мере приближения к лагерю они словно бы двигались все быстрее, как волна, подкатывая к берегу, потом она вдруг наткнулась на проволочное заграждение, замерла на миг, затем разбилась, раскололась на две волны поменьше, и каждая хлынула в свою сторону вдоль заграждения, пока не выдохлась. И все. Инстинкт, страдание с