о, несомненно, приходилось толкать, тащить и, возможно, кое-где даже нести; в лавку вошли шериф округа и городские чужаки в городских шляпах, галстуках и штиблетах, пахнущие, смердящие, как таможенные или акцизные чиновники, а вчерашние лошади, мулы и фургоны уже потянулись из пещер и с холмов назад, теперь всадники и седоки немедленно спускались на землю, задерживались на минуту, молча и с любопытством глядя на автомобиль, будто на гремучую змею средней величины, потом втискивались в лавку, пока она совсем не переполнилась, и глядели не на городских чужаков, робко сбившихся в тесную кучку у заплеванного ящика с песком, где стояла заплеванная холодная печка (на них они бросали взгляд и тут же отворачивались), а на шерифа, и поскольку шериф был здешним, носил ту же фамилию, что и половина долины, был избран ею единогласно, и, в сущности, если не считать их комбинезонов и его пятицентового галстука, даже выглядел, как они, то казалось, что долина глядит сама на себя. - Этого коня они увели, - сказал шериф. - И хозяин хочет только вернуть его назад. Но ответа не последовало; люди молча, серьезно, учтиво глядели на него, даже не слушая, а просто выжидая; потом один из чужаков сказал пронзительным городским голосом: - Постойте... - и быстро шагнул вперед, его рука была уже за бортом застегнутого городского пиджака, но тут шериф сказал своим глухим голосом жителя гор: - Сам постой. - Его рука тоже была уже за бортом застегнутого пиджака; он извлек оттуда и легко держал своей пятерней маленькую городскую руку и плоский городской пистолет, утонувшие в ней, будто игрушечные; пистолет он не вырвал, а просто выдавил из руки, опустил в карман своего пиджака и уже на ходу сказал: - Что ж, ребята, пошли. Его спутники в белых рубашках, пиджаках, узких брюках и штиблетах, чищенных два дня назад в отелях Чаттануги, плотной кучкой шли за ним, пока проход был свободен: люди в лавке расступались и тут же смыкались снова: на веранде, на крыльце их так же молча пропускали и смыкались опять, пока они не подошли к автомобилю; шел 1914 год, молодые жители гор еще не научились выводить автомобиль из строя, просто сняв распределитель зажигания или засорив карбюратор. Поэтому они прибегли к тому, что им было хорошо знакомо, - десятифунтовой кувалде из кузницы, и, не зная таинственной работы деталей под капотом, перестарались; глазам шерифа и его спутников предстали мелкая фарфоровая пыль разбитых свечей, вырванные и расплющенные провода, смятые трубопроводы, даже тупые, полукруглые вмятины среди потеков масла и бензина, и даже сама кувалда у ноги, обтянутой штаниной комбинезона; тут городской с яростной и пронзительной руганью вцепился обеими руками в пиджак шерифа; шериф ухватил их своей пятерней и не выпускал; и теперь, когда он, стоя у разбитого мотора, взглянул на стоящих вокруг людей, - это просто долина снова глядела сама на себя. - Машина не казенная, - сказал шериф. - Она его собственная. Ему придется платить за ремонт. С минуту стояла тишина. Потом раздался голос: - Сколько? - Сколько? - спросил шериф через плечо. - Сколько? - сказал городской. - Насколько я могу судить, тысячу долларов. Может быть, две... - Будем считать - пятьдесят, - сказал шериф, выпустил его руки, снял с его головы городскую элегантную шляпу жемчужного цвета, другой рукой достал из кармана брюк небольшую пачку денег, отделил один доллар, бросил в шляпу и протянул ее, словно наживленную этой единственной банкнотой, ближайшему в толпе. - Следующий. - ...Только смотреть им нужно было быстро, так как, прежде чем священник произнес благословение, после чего они могли подняться и даже поздороваться с ним, он уже исчез снова. Но, несмотря на его торопливость, слух разнесся... Тем утром в церкви было тридцать семь человек, по сути дела, вся долина, и к вечеру, или по крайней мере к заходу солнца, каждая пещера, холм и тропа знали, что он вернулся: один, без коня, подавленный и голодный; он не ушел, просто спрятался, скрылся на время; и они понимали, что им нужно лишь повременить, выждать минуту, которая настала той ночью на чердаке почтовой конторы и лавки. - ...Это было помещение ложи. Они там улаживали политические дела, устраивали судебные заседания, но главным образом играли в покер и в кости, по их словам, с тех пор, как только они заселили долину и построили это здание. Там была приставная лестница с перилами, по которой поднимались адвокаты, судьи, политиканы, масоны и высшие чины ордена, но все главным образом пользовались лесенкой, приколоченной вплотную к стене, она вела к заднему слуховому окну, однако никто не упоминал, что видел ее, тем более взбирался по ней. А на чердаке был кувшин, постоянно наполненный прозрачным местным виски, которое поднимали туда в ведре и в тыквенной фляге, о них знали все, как и о лестнице, но никто не мог увидеть, пока там шло заседание суда, или ложи, или собрание... Час спустя после захода солнца шестеро или семеро людей (в том числе и продавец лавки), сидевших на расстеленном одеяле под зажженным фонарем ("Был воскресный вечер. По воскресеньям они играли только в кости. Играть в покер не разрешалось".), услышали, как он взбирается по лесенке, потом увидели, как влезает в слуховое окно, и уже не смотрели на него, потому что никто не собирался предлагать ему еды или денег взаймы на еду, не смотрели даже, когда он повернулся и увидел возле своей ноги, на полу, где десять секунд назад ничего не было, монету в полдоллара, не смотрели, когда он поднял ее и прервал игру на две-три минуты, вынуждая их, одного за другим, не признавать монету своей; потом он сел в круг, поставил монету, бросил кости, отложил найденные полдоллара, сделал еще два броска, потом отдал кости, поднялся, оставив найденную монету на полу, там, где она лежала, подошел к люку с лестницей, ведущей в темное помещение лавки, не зажигая света, спустился туда и поднялся с треугольным ломтем сыра и горстью крекеров, снова прервал игру, вручив продавцу одну из выигранных монет, взял сдачу, потом присел к стене и бесшумно, лишь мерно работая челюстями, поел; насколько было известно долине, впервые с тех пор, как вернулся; снова появился в церкви десять часов назад и - как вдруг им показалось - впервые с тех пор, как десять месяцев назад исчез вместе с конем и обоими неграми. - Они приняли его, будто он никуда и не исчезал. Более того. Будто никогда ничего и не было: ни коня, который выигрывал скачки на трех ногах (они, видимо, даже и не спросили, что с ним сталось), ни двух негров, вроде меня и этого парня, ни денег, чтобы спросить, сколько он выиграл, как все спрашивали в Миссури, ни даже времени между прошлым летом и нынешним... Ни осени, зимы и весны между ними, ни багрянца на листьях орешника и дуба, ни резких дождей со снегом, ни цветения и буйной зелени лавра и рододендрона на склонах гор; и сам этот человек (связной, слушая повествование, рассказ, ярко представлял себе все это) не изменился и даже не стал грязнее; только на этот раз он был в одиночестве (хотя и не в таком, как это представилось бы тому бывшему заместителю начальника федеральной полиции) - на передней веранде лавки под рекламой патентованных лекарств, табака и соды, под объявлениями и обещаниями кандидатов в палату представителей и на должности шерифа и окружного прокурора (шел 1914-й, четный год; они уже потерпели поражение и были забыты, оставались лишь их выцветшие фотографии, сделанные за высшую цену в самых дешевых ателье и совершенно непохожие, сходства никто и не ждал, просто, как все кандидаты, у которых есть какая-то надежда, они расклеивали их по всей округе на телефонных столбах, заборах, перилах деревянных мостов и стенах сараев, уже выцветшие от солнца, времени и ветра, фотографии эти походили на вскрики: предупреждения, просьбы, рыдания) сидел тот же самый грубый и кривоногий мизантроп в грязной щеголеватой клетчатой кепке, куртке из дешевой ткани под твид и дерюжных брюках ("Он называл их галифе. Туда влезло бы трое таких, как он. Говорил, что они сшиты в Сэвайл-Роу, втором по величине герцогстве Ирландии".) Сперва он просто сидел там, ничего не делая, и никто не докучал ему, даже не пытался заговорить с ним до воскресенья, когда он снова будет в церкви на последней скамье, откуда сможет после благословения выйти первым. Спал он на соломенном тюфяке в помещении ложи над лавкой и кормился из лавки, потому что ему хватало на это денег, выигранных в тот первый вечер. Он мог бы получить работу; мне рассказали: как-то утром он сидел на веранде, и один парень привел к кузнецу лошадь, которой поранил левую заднюю ногу, пытаясь подковать ее сам; лошадь вырывалась, лягалась и отчаянно ржала при каждом прикосновении к больной ноге, в конце концов ее решили связать и, может быть, даже повалить, чтобы снять подкову, но тут он поднялся, вошел в кузницу, положил руку на шею лошади и что-то сказал ей, а потом привязал уздечку к кольцу, поднял копыто, снял подкову и снова поставил ее. Кузнец тут же предложил ему постоянную работу, а он даже не ответил, снова поднялся на веранду и сел, потом, в воскресенье, он снова сидел в церкви на последней скамье, чтобы выйти первым, пока никто не успел заговорить с ним. Потому что они не могли понять его сердца. - Его сердца? - переспросил связной. - Да, - сказал старый негр. - Потом он исчез, и они, увидев его, узнали только по кепке, так как вместо тех ирландских бриджей на нем были комбинезон и клетчатая рубаха: И увидеть это можно было, лишь оказавшись там, потому что он теперь был батраком, наемным работником и, видимо, мало что получал, кроме еды, стирки и крова, так как доходов с той фермы едва хватало на жизнь хозяевам... Теперь связной представлял себе это почти так же, как представил бы заместитель начальника федеральной полиции: пожилая бездетная пара, наследники невзгод, словно бы втянутые последней взаимной надеждой в брачный союз, подобно тому, как совсем другие причины могут втянуть в него наследников крупных состояний или членов королевских семей; однокомнатный домик с пристройкой, почти лачуга, некрашеный, прижавшийся к склону горы с беспорядочно раскинувшимся кукурузным полем, стоящий убогим памятником невероятному, надрывающему не только силы, но и сердце труду, олицетворенному в каждом чахлом стебельке, похожем на Молоха символе той работы, что не вознаграждает пот человека, а лишь истощает его плоть; человек, который десять месяцев назад пребывал в обществе гигантов и героев и еще вчера, даже без коня и один-одинешенек, находился под их великолепной, громадной сенью, теперь в линялом комбинезоне доящий тощую горскую корову и (все трое различимы на любом расстоянии, потому что один в клетчатой кепке, а другая в юбке) мотыжащий чахлую, полегшую кукурузу, спускающийся субботними вечерами посидеть на веранде лавки, неразговорчивый, хотя и не совсем безмолвный, а утром в воскресенье снова сидящий в церкви на своей задней скамье неизменно в чистом, линялом комбинезоне, который не был регалией его метаморфозы и символом упорного земледельческого труда, а скрадывал, даже скрывал кавалерийскую кривизну его ног, уничтожая, стирая последнее напоминание о прежнем чванливом ореоле холостяка, бродяги и наездника; таким образом (уже шел июль), оставалась лишь грязная, щегольская клетчатая кепка, говорящая (не сердце, говорящее о любви и утрате) среди пустых теннессийских холмов о чужой многолюдной стране. - Потом он ушел. Наступил август; почтовый курьер привез через Ущелье чаттанугские и ноксквиллские газеты, и священник в первое же воскресенье прочел молитву о всех людях за океаном, снова втянутых в войну, убийства и внезапную гибель; а вечером в следующее воскресенье, как мне сказали, он прошел последнюю ступень посвящения в масоны, и теперь они хотели поговорить с ним, так как чаттанугские и ноксквиллские газеты теперь ежедневно доставлялись через Ущелье и он тоже читал их; о том сражении... - Под Монсом, - сказал связной. - Под Монсом, - сказал старый негр. - ...Спросили его: "Там были и твои соотечественники, верно?", - и услышали такое, на что ответить можно было разве только ударом. А когда наступило следующее воскресенье, его уже не было. Только на этот раз они по крайней мере знали, куда он подался; и когда мы, наконец, пришли туда... - Что? - сказал связной. - Из Миссури в Теннесси вы добирались с июня до августа? - Не до августа, - сказал старый негр. - До октября. Мы шли пешком. Приходилось то и дело останавливаться, искать работу, чтобы как-то прокормиться. На это уходило время, потому что этот парень был еще мальчишкой, а я не знал ничего, кроме лошадей и молитв, и когда я занимался тем или другим, кто-нибудь мог спросить меня, кто я такой. - Значит, вы должны были сперва доставить ему деньги, а потом получить из них на дорожные расходы? - Денег не было, - сказал старый негр. - Не было совсем, не считая самых необходимых. Никто, кроме, новоорлеанского адвоката, в них не верил. Нам некогда было выигрывать кучу денег. У нас был конь. Нам нужно было спасать этого коня, который не знал ничего и не хотел ничего, кроме как скакать впереди остальных, иначе его отправили бы в Кентукки и сделали бы до конца дней обыкновенным производителем. Мы должны были спасать его, пока он не умрет, по-прежнему не зная и не желая ничего, кроме того, чтобы скакать впереди всех. А у того была сперва другая мысль, другая цель. Но вскоре он оставил ее. Мы шли в Техас. Как-то днем мы спрятались в лесу возле ручья, я поговорил с ним, а вечером окрестил его в ручье в свою веру. И с тех пор он знал, что держать пари - грех. Иногда нам приходилось делать небольшие ставки, выигрывать немного денег, чтобы жить, покупать корм для коня и еду для себя. Но и только. Богу это известно. С Ним все улажено. - Вы носите сан священника? - спросил связной. - Я свидетельствую, - ответил старый негр. - Но вы не рукоположенный священник. Как же вы могли обратить его в свою веру? - Помалкивай, дедушка, - вмешался парень. - Постойте, - сказал связной: - Я знаю. Он и вас сделал масоном. - Допустим, - ответил старый негр. - Вы с этим парнем думаете одинаково. Думаете, что, может, у меня не было права сделать его христианином, но знаете, что он никак не мог сделать меня масоном. Но что, по-вашему, легче взять на себя: сказать человеку, чтобы он поступал, как следует по мнению главы масонов - это такой же человек, стремящийся понять, что справедливо, или сказать, что глава Небес знает, как нужно поступать, - это Бог, знающий, что справедливо, как облегчить страдания человека и спасти его? - Ладно, - сказал связной. - Был октябрь... - Но теперь они знали, где он. "Франция?" - спрашиваю я, а этот парень дергает меня за рукав: "Пошли, дедушка, пошли, дедушка". - Где это? - спрашиваю. - Тоже в Теннесси? - Идем, дедушка, - говорит парень. - Я знаю, где. - Да, - сказал связной парню. - Сейчас мы побеседуем. - И снова обратился к старому негру: - И вы приехали во Францию. Я даже не спрашиваю, как вам это удалось без денег. Благодаря Богу. Не так ли? - Благодаря Обществу, - сказал парень. Только он произнес "Societe". - Так, - сказал связной парню. И спросил по-французски, на самом блестящем французском: беглом, быстром, лихорадочном арго, пришедшем в международные салоны через ночные клубы из парижских трущоб: - Интересно, кто объяснялся за него. Наверное, ты? - Кто-то должен был, - ответил парень на лучшем французском, на языке Сорбонны, института. Старый негр слушал спокойно и безмятежно, потом сказал: - Его мать из Нового Орлеана. Она умела говорить по-тарабарски. Вот откуда у него этот язык. - Но не акцент, - сказал связной. - Откуда он у тебя? - Не знаю, - сказал парень. - Просто я так говорю. - А мог бы ты "просто говорить" на греческом, латыни или испанском? - Не пробовал, - сказал парень. - Думаю, смог бы, если они не труднее французского. - Хорошо, - сказал связной, обращаясь теперь к старому негру. - У вас уже было Общество, когда вы покидали Америку? - И выслушал рассказ, тоже сбивчивый и невыразительный, словно во сне. Они были в Нью-Йорке, хотя год назад и не представляли, что земля простирается дальше, чем от Лексингтона, штат Кентукки, до Луисвилла, пока не прошли по ней, не прошагали ногами по твердой, стойкой земле с названиями Луизиана, Миссури, Техас, Огайо, Теннесси, - до тех пор эти слова означали неизвестно что, как Авалон, или Асталот, или Ильтима Фула. И вдруг в рассказе появилась женщина, "дама", немолодая, вся в мехах... - Знаю, - сказал связной. - Прошлой весной, когда вы приезжали в Амьен, она была с вами в автомобиле. Сын ее служит во французской эскадрилье, которую она снабжает деньгами. - Служил, - сказал парень. - Ее сын погиб. Он был добровольцем, одним из первых летчиков, погибших на французской службе. И снабжать деньгами эскадрилью она стала после его смерти. - Потому что была заблудшей, - сказал старый негр. - Заблудшей? - сказал связной. - А-а... Памятник ее сыну - машина, предназначенная убить как можно больше немцев, потому что один немец убил его? В этом и было ее заблуждение? И едва вы сказали ей об этом, она нравственно преобразилась, как конокрад тем утром в лесу, когда вы поговорили с ним, потом окрестили в ручье и спасли? Ладно, рассказывайте. - Да, - ответил старый негр и продолжал: они втроем разбирались в том маршруте, почти как в очередности воплощений индийского божества; сперва, очевидно, квартира на Парк-авеню, потом, видимо, контора на Уолл-стрит, а потом другая контора, комната - моложавый человек с черной повязкой на глазу, деревянной ногой и рядом уменьшенных медалей на пиджаке, и человек постарше, с маленькой красной штучкой, похожей на бутон розы, в петлице, они поговорили по-тарабарски с дамой, а потом и с парнем... - Обратились во французское консульство? - спросил связной. - Чтобы разыскать одного английского солдата? - Шли бои под Верденом, - сказал парень. - Под Верденом? - сказал связной. - Это в прошлом году. В шестнадцатом. И до шестнадцатого года... - Мы шли пешком и работали. Потом дедушка услышал... - Их было очень много, - сказал старый негр. - Мужчин и парней, месяцами идущих в эту грязную канаву убивать друг друга. Очень много. Их негде было хоронить. Убить можно только тело человека. Голос его убить нельзя. И если тел столько, что негде хоронить, их тоже слышно. - Даже если они лишь вопрошают: "Зачем?", - сказал связной. - Что может встревожить больше, чем вопросы человека: "Скажи, зачем? Скажи, как? Укажи мне путь?" - А вы способны указать ему путь? - Я способен верить, - сказал старый негр. - И поэтому французское правительство отправило вас во Францию? - Дама, - сказал парень. - Она оплатила дорогу. - Она тоже верила, - сказал старый негр. - Все они верили. Деньги тут ничего не значили, потому что все поняли, что одними деньгами ничего не добьешься. - Хорошо, - сказал связной. - Как бы там ни было, вы приехали во Францию... И услышал вот что: пароход; в Бресте был небольшой комитет из офицеров-штабистов, его члены отправили их если и неспециальным поездом, то по крайней мере идущим быстрее всех невоенных; дом, дворец, пустой и гулкий, уже ждал их в Париже. Правда, полотнища над герцогскими воротами пока еще не было, еще обдумывалось содержание надписи. Но его вскоре повесили, и дом, дворец, недолго оставался пустым сперва стали появляться женщины в черном, старухи и молодые с детьми на руках, потом и мужчины-калеки в небесно-голубой форме со следами окопной грязи, они приходили туда посидеть на временных жестких скамейках, и даже не обязательно повидать его, потому что он занимался поисками своего компаньона, своего Мистари, он рассказал и об этом: как ездил из военного министерства в Париже в государственный департамент на Даунинг-стрит, на Уайтхолл, а потом в Поперинг, пока местонахождение этого человека не было наконец установлено; он (историю нью-маркетского коня на Уайтхолле знали и помнили) мог бы при желании стать грумом у заместителя командующего, но вместо этого записался в лондонский полк, потом, едва обучась наматывать обмотки, попал на распределительный пункт и мог бы до конца войны быть грумом-коновалом-конюхом в полку гвардейской кавалерии, но он обучил своего сержанта играть в кости на американский манер, выиграл освобождение от этой должности и вот уже два года был рядовым в действующем батальоне нортумберлендских пограничников. - Только, когда вы наконец отыскали его, он почти не разговаривал с вами, - сказал связной. - Он еще не готов, - сказал старый негр. - Мы можем подождать. Время еще есть. - Мы? - спросил связной. - Бог и вы? - Да. Даже если она окончится в будущем году. - Война? Это война. Так сказал вам Бог? - Ничего. Смейтесь над Ним. Он стерпит и это. - Что же еще мне делать? - сказал связной. - Разве Он не предпочтет смех слезам? - Он не глух ни к слезам, ни к смеху. Для Него все едино: Его можно опечалить и тем, и другим. - Да, - сказал связной. - Слишком много горя. Слишком много сражений. Слишком они часты. В прошлом году было еще одно, на Сомме; награды теперь дают не за смелость, потому что все люди смелы, если их как следует напугать. Вы, конечно, слышали об этом сражении; и слушали тех, кто в нем участвовал. - Слушал, - сказал старый негр. - Les Amis a la France de Tout le Monde, - сказал связной. - Просто верить, надеяться. Этого мало. Ничтожно мало. Исстрадавшиеся люди просто сидят вместе, верят и надеются. И этого достаточно? Как знахаря, когда вы больны: вы знаете, что он поможет исцелить вас одним лишь возложением рук, и не ждете этого; вам только нужно, чтобы кто-то сказал: "Верь и надейся. Не унывай". Но что, если звать знахаря уже поздно, что нужен хирург, уже привыкший к крови, потому что там льется кровь? - Тогда Он подумал бы и об этом. - Почему же Он послал вас не туда, а в этот дворец, где у вас горячая пища и чистая одежда? - Может, Он знает, что я недостаточно смел, - сказал старый негр. - А если бы Он послал вас, пошли бы? - Я бы попытался, - сказал старый негр. - Если бы я справился с делом, и Ему, и мне было бы неважно, смелый я или нет. - Верить и надеяться, - сказал связной. - О да, я прошел через нижний зал; я видел их; идя по улице, я совершенно случайно заметил полотнище над воротами. Шел я вовсе не сюда, однако я тоже здесь. Но не ради веры и надежды. Потому что человек способен вынести все, если он сохранил кое-что, некую малость: свою цельность как существа настолько крепкого и стойкого, чтобы не только не надеяться и не верить, но даже не ощущать в этом необходимости; настолько, чтобы крепиться, держаться до той вспышки, взрыва или чего бы то ни было, когда он превратится в ничто и все будет уже неважно, даже что он был крепким и держался до самого конца. - Правильно, - спокойно и безмятежно сказал старый негр. - Видимо, завтра вам нужно возвращаться назад. Так, покуда есть время, идите, наслаждайтесь Парижем. - Ага, - сказал связной. - Аве, Бахус и Венера, моритури те салютант? Ведь вы должны считать это грехом? - Зло присуще человеку, зло, грех и трусость так же, как раскаяние и смелость. Нужно верить во все или не верить ни во что. Верить, что человек способен на все или ни на что не способен. Если хотите, можете выйти в эту дверь, чтобы ни с кем не встречаться. - Благодарю, - сказал связной. - Может, мне как раз и нужно встретиться с кем-нибудь. Чтобы поверить. Не во что-то - просто поверить. Войти в нижний зал, чтобы бежать не от чего-то, а во что-то, ненадолго избавиться от солдатчины. Даже не глядеть на ваше полотнище, потому что, видимо, не все могут прочесть надпись на нем, а просто посидеть в одной комнате с этим утверждением, этим обещанием, этой надеждой. Если бы я только мог... И вы. И все. Знаете, в чем человеку труднее всего слиться с другими? Ну еще бы: вы только что сказали об этом. П дыхании. - Пошлите за мной, - сказал старый негр. - О да - если б я только мог... - Понимаю, - сказал старый негр. - Вы тоже еще не готовы. Но, когда будете, пошлите за мной. - Буду? - Когда я вам понадоблюсь... - Как вы можете понадобиться, если война окончится через год? Мне нужно только остаться в живых. - Пошлите за мной, - сказал старый негр. - До свиданья, - сказал связной. Когда он шел к выходу тем же путем, в громадном, похожем на собор зале по-прежнему были люди, и не только те, кого он видел, но и новые, непрерывно идущие один за другим, даже не затем, чтобы взглянуть на полотнище с надписью, а просто немного посидеть в одних стенах с этим наивным и непобедимым утверждением. И он был прав: шел август, и во Франции были люди в американской форме, еще не боевые подразделения а одиночки, стажеры; к ним в батальон направили капитана и двух субалтернов, они зубрили подробности битвы на Сомме, учась, готовясь вести себе подобных на такую же бойню; он подумал: _О да, еще три года, и Европа будет опустошена. Тогда мы - и гунны, и союзники - перебросим войска на свежие заатлантические пастбища, на девственную американскую сцену, словно труппу странствующих менестрелей_. Настала зима; впоследствии ему казалось, что это и в самом деле была годовщина Сына Человеческого; день выдался серый и холодный, серые булыжники Place de Ville блестели и рябили, словно камешки на дне ручья; он увидел небольшую, все увеличивающуюся толпу, подошел из любопытства и через сырые плечи цвета хаки увидел небольшую группу людей в небесно-голубой, погрязневшей в боях форме, их главный или казавшийся главным носил капральскую нашивку; чуждые, непривычные лица - во всяком случае, некоторые - были отмечены одинаковой растерянностью, словно эти люди достигли определенной точки, или места, или положения одной лишь смелостью и теперь не уверены ни в чем, даже в своей смелости; три или четыре явно чужеземных лица напомнили ему о французском Иностранном легионе, набираемом, по общему мнению, из европейских тюрем. И если они говорили, то умолкли, едва он подошел и был узнан; головы над сырыми плечами цвета хаки поворачивались, лица при виде его сразу же принимали испытующее, скрытное и настороженное выражение, знакомое ему с тех пор, как стало известно (видимо, от писаря-капрала), что он бывший офицер. И он ушел. В канцелярии ему удалось узнать, что военных порядков они не нарушали; кое у кого из них дома находились в деревнях на территории английской зоны, и они с пропусками шли туда погостить. Потом, поговорив с батальонным священником, он даже догадался почему. Не узнал - догадался. - Это штабная проблема, - сказал священник. - Так продолжается вот уже год или два. Сейчас о них, видимо, знают даже американцы. Они появляются с правильно оформленными пропусками в расположенных на отдых частях. Их знают и, разумеется, за ними следят. Все дело в том, что они не причинили... - и умолк. Связной не сводил с него взгляда. - Вы хотели сказать "не причинили никакого вреда", - сказал связной. - Вреда? - мягко спросил он. - Проблема? В чем же проблема, в чем вред, если люди на передовых думают о мире, думают, что в конце концов мы перестанем воевать, если большинство из нас захочет этого? - Можно думать, но говорить нельзя. Это мятеж. Есть способы делать дела и есть способы не делать. - Отдать кесарево кесарю? - сказал связной. - Нося это, я не могу обсуждать данный вопрос, - сказал священник и коснулся короны на обшлаге рукава. - Но вы носите и это, - сказал связной, указав в свою очередь на воротничок и черное V меж лацканами мундира. - Да поможет нам Бог, - сказал священник. - Или мы Богу, - сказал связной. - Кажется, время для этого уже настало. - И ушел. Близилась весна и очередное, последнее сражение, которое покончит с войной; он еще не раз слышал об этих тринадцати, слухи о них доносились из тылов (уже трех) армейских зон, за ними по-прежнему следили (уже) три отдела контрразведки, но no-прежнему безрезультатно, потому что они не причиняли никакого вреда, по крайней мере пока; и связной даже начал думать о них как об официально принятом и даже урегулированном компромиссе с естественной, извечной солдатской верой, что он по крайней мере не будет убит, так организованные партии шлюх посылаются в тыл для компромисса с нормальным, естественным мужским влечением; он (связной) думал спокойно и с горечью, как прежде: _Его прототип сталкивался лишь с естественным человеческим стремлением ко злу; он же сталкивается со всей медно-красной неприступностью генерального штаба_. И когда он (снова был май, уже четвертый, который он видел из-под стальной каски; батальон два дня назад выступил на передовую, а он только что вернулся из штаба корпуса в Вильнев-Блан), снова увидел большой черный автомобиль; свистки сержантов и лязг винтовок, которыми солдаты брали на караул, раздавались так громко, что ему сперва показалось, будто машина полна французскими, английскими и американскими генералами, потом он увидел, что там лишь один генерал - французский; потом узнал всех: на заднем сиденье, рядом с генералом, первозданно голубую каску, чистую, не тронутую непогодой и попаданиями, словно неограненный сапфир, над римским лицом, и новенькую небесно-голубую шинель с капральскими нашивками, и парня в форме американского капитана на втором сиденье рядом с английским штабным майором; связной, отталкиваясь ногами, уверенно подкатил к машине, остановился за шаг до нее, потом слез с мотоцикла, шагнул вперед, щелкнул каблуками, звенящим голосом обратился к майору: "Сэр!"... потом по-французски - к французскому генералу-старику, командующему, судя по количеству звезд на фуражке, по меньшей мере армией: - Месье генерал. - Доброе утро, мое дитя, - ответил тот. - Разрешите обратиться к месье сопровождающему вас священнику. - Разумеется, мое дитя, - сказал генерал. - Благодарю, мой генерал, - ответил связной, потом обратился к старому негру: - Вы снова потерпели с ним неудачу. - Да, - сказал старый негр. - Он еще не совсем готов. И не забывайте того, что я сказал вам в прошлом году. Пошлите за мной. - И вы не забывайте того, что сказал вам я, - ответил связной, шагнул назад и снова остановился. - Но, во всяком случае, я желаю удачи вам; он не нуждается в этом, - сказал связной, снова щелкнул каблуками, откозырял и сказал майору или, может быть, никому тем же звенящим и пустым голосом: - Сэр! И это все, подумал он; ему больше не увидеть никого из них - ни этого серьезного и благородного лица, ни этого серьезного и странного парня. Но он ошибся. Не прошло трех дней, как он, стоя в канаве у темной дороги, смотрел, как грузовики везут к передовой холостые зенитные снаряды; и четырех - как очнулся со стоном, захлебываясь собственной кровью, потом кое-как повернул голову и сплюнул (губа была рассечена, два зуба еле держались, сплюнув снова, он выплюнул их - и вспомнил удар прикладом по лицу), уже слыша (отчего и очнулся, пришел в себя) эту ужасающую тишину. Он сразу же понял, где находится, где находился всегда - во сне или на дежурстве; лежал (кто-то даже накрыл его одеялом) на земляном выступе у стены крошечной пещеры, представлявшей собой "вестибюль" батальонной землянки. И он был один: возле него не сидел вооруженный охранник, чего, как теперь ему стало ясно, он ожидал, он даже не был связан: свободно лежал на привычном месте, в тишине, стоявшей не только наверху, но и здесь; не было ни телефониста у коммутатора, ни шума - голосов, шагов приходящих и уходящих дневальных, командиров рот и сержантов, - всего упорядоченного беспорядка батальонной канцелярии, продолжающей свою деятельность на тесном пространстве в сорока футах под землей, обычно доносящегося из самой землянки; там стоял лишь беззвучный рев земли, лежащей на опорах громадным грузом, от которого живущие в земле животные - барсуки и кроты - глохли и в конце концов переставали его слышать. Часы его (как ни странно, они уцелели) показывали 10.19 утра или вечера - здесь было не разобрать, но, должно быть, не вечера, не мог же он пролежать двадцать часов, даже семь часов, если это утро, уже слишком много. И наконец он понял, где все люди из канцелярии, - полковник, адъютант, старшина и телефонист с его временно сращенной и протянутой линией - наверху, глядят из-за бруствера в перископ на умолкшие, опустевшие позиции немцев, а их немецкие "коллеги" точно так же глядят из-за бруствера на это внезапное запустение, это безмолвие, тоже выжидающе настороженно и удивленно. Но он пока что не двигался. Не потому, что могло быть слишком поздно, он уже отверг эту мысль. Дело в том, что вооруженный охранник мог находиться в землянке, охранять единственный выход. Он решил издать какой-нибудь звук, стон, чтобы привлечь его к себе, даже решил, что сказать ему: _Как ты не поймешь? Мы не знаем, что они замышляют, и, кажется, только у меня есть какие-то страхи или тревоги. Если я ошибаюсь, мы все умрем рано или поздно. Если я прав, мы все, несомненно, погибнем_. Или лучше вот что: _Стреляй. Я буду единственным человеком, который за все эти четыре года погиб спокойно, невозмутимо, в покое и сухой одежде, а не на бегу, задыхаясь, по пояс в грязи или обливаясь с головы до ног потом от изнеможения и страха_. Но не издал. В этом не было необходимости. Землянка была пуста. Вооруженный охранник мог находиться наверху, а не у подножия лестницы, но там же должны были быть полковник, его помощники и перископы; кроме " того, ему предстояло где-то встретиться, столкнуться с винтовкой; и было неважно где, потому что в ней вмещалась (для него) лишь одна пуля, а то, чем был вооружен он, могло вместить все время и всех людей. Свою каску он нашел сразу. Винтовка, разумеется, была ему не нужна, но, даже отвергнув мысль о ней, он обнаружил другое: он стоял возле стола старшины (о да, то, чем был вооружен он, даже снабжало его, если нужно, тем, что делало его оружие неодолимым), где все еще лежал в столе старшины пропуск, выписанный в понедельник на дорогу в штаб-квартиру корпуса и обратно, и он понял, что наверху выходящей в траншею лестницы из пятидесяти двух ступенек охранника нет; там, как он и предвидел, была лишь импровизированная канцелярия - полковник, адъютант, старшина, телефон, перископы и прочее; он уже собрался заговорить, когда старшина обернулся и увидел его. - В уборную, - сказал он. - Иди, - сказал старшина. - Побыстрее. Потом возвращайся сюда. - Слушаюсь, сэр, - ответил он и два часа спустя снова был среди деревьев, откуда два дня назад следил за фонариками, движущимися по зенитной батарее; три часа спустя в небе, где вот уже сорок восемь часов было пусто, он увидел три аэроплана - это были "SE-5", увидел и услышал яростную зенитную пальбу над немецкой линией фронта. Потом увидел и немецкий аэроплан, окруженный белыми разрывами английских снарядов, он летел над ничейной землей прямо, как стрела, и, видимо, не очень быстро, три "SE", окруженные черными разрывами немецких снарядов, с гуденьем набирали высоту и пикировали на него; связной видел, что один из них висел на хвосте у немца минуту или две, оба аэроплана, казалось, были неразрывно связаны тонкой линией трассирующих пуль. Но все же немец продолжал лететь спокойно и ровно, потом стал спускаться, пролетев над связным и над батареей, за - возле - которой он притаился, истерично ведущей, как и все зенитные батареи, бесполезный огонь; немецкий аэроплан снижался, скрываясь за деревьями, и связной внезапно понял, куда - на аэродром возле Вильнев-Блан, спускался он спокойно и неторопливо, до конца окруженный этим пустым подобием яростного огня, три "SE", с ревом набирая высоту, пошли на последний вираж; и замерший, похолодевший связной смотрел, как он пикирует, стремительно несется вниз прямо на батарею; нос аэроплана замигал, замерцал пулеметными вспышками, трассирующая очередь ударила по орудиям и спокойно стоящим возле них зенитчикам; аэроплан пикировал все ниже и ниже; связному показалось, что он вот-вот врежется в батарею, но он вышел из пике; и связной заметил, что трассирующая очередь быстро движется по земле к нему, потом увидел в упор мерцающие вспышки пулемета и лицо летчика в очках и в шлеме; оно было так близко, что при встрече они, наверно, узнали бы друг друга, - на какой-то миг их тоже связала тонкая огненная нить подобия смерти (потом он вспомнит легкий, резкий удар по бедру, словно кто-то легко и резко щелкнул пальцем), аэроплан выровнялся и с ревом взмыл вверх, потом натужный рев утих; связной, все еще объятый холодом, неподвижно стоял в протяжном, затихающем гуле мотора и легком едком сернистом запахе тлеющей шерсти от полы мундира. Этого было достаточно. Связной даже не надеялся подойти к вильневскому аэродрому ближе первого контрольно-пропускного пункта и сам заговорил с капралом, вооруженным не винтовкой, а пулеметом: - Я связной из... того батальона. - Ничего не могу поделать, - ответил капрал. - Прохода здесь нет. В сущности, ему было незачем идти туда. Все было ясно. Десять часов спустя он в форме вильневского жандарма снова был в Париже, снова блуждал по темным, тихим улицам объятого страхом и замершего города, кишащего не только французской полицией, но и военными полицейскими трех наций, разъезжающими в броневиках, пока не вошел в арочные ворота, над которыми висело полотнище с надписью. ВЕЧЕР СРЕДЫ  Шум расходящейся с Place de Ville толпы донесся до молодой женщины, ждущей в старых городских воротах, долгим, глухим шелестом, далеким и безличным, как шум водного потока или крыльев огромной перелетной стаи. Она повернула голову, сжала тонкой рукой запахнутую на груди ветхую шаль и, глядя на желтый закат между фиолетовым городом и голубовато-зеленым небом, казалось, почти безучастно прислушивалась к этому шуму, пока он не утих. Потом она снова стала смотреть на дорогу, входящую в город под старой аркой. Людской поток уже почти иссяк, лишь последние - струйка, осадок - тянулись к арке и вливались туда; когда женщина повернулась к ним, ее лицо, по-прежнему бледное и усталое, было уже почти бесстрастным, словно утреннее страдание постепенно притуплялось и в конце концов было заглушено дневным наблюдением и ожиданием. Потом рука ее разжалась, поползла вниз и вдруг остановилась, женщина даже перестала смотреть на дорогу и, замерев всем телом, начала ощупывать через платье свою находку, словно никак не могла догадаться, что это может быть. Затем сунула руку за вырез платья и вынула то, что там находилось, - это была согретая теплом ее тела корка хлеба, полученная от того человека на бульваре почти двенадцать часов назад; судя по выражению лица женщины, она тут же забыла о хлебе, едва сунув его за пазуху. И опять она тут же перестала думать о нем, жадно стиснула его в хрупком кулачке и, торопливо, по-птичьи, отщипывая ртом кусочки, снова стала смотреть на ворота, на людей, медленно, устало плетущихся к ним. Это шли последние, осадок - совсем старые и совсем юные, отставшие не потому, что жили дальше, а потому, что одни давно пережили родных и друзей, которые могли дать им повозку или подвезти их, а другие еще не успели завести друзей с повозками и потеряли родных, служивших в этом полку, под Бетюном, Сушезом и Шмен де Дам три года назад, - и они плелись к городу, еле волоча ноги. Не переставая жевать, она вдруг пустилась бегом, промчалась под старой, тускло освещенной аркой, разминулась с входящими стару