хой и ребенком, не сбиваясь с шага, лишь сменив ногу, как скачущая лошадь перед прыжком, выбросила корку, швырнула ее за спину в пустой, неощутимый воздух и подбежала к группе людей, идущих по почти безлюдной дороге, старику и трем женщинам, одна из которых несла ребенка. Та, что была с ребенком, увидела ее и остановилась. Вторая остановилась тоже, хотя остальные - старик с узелком и с костылем подмышкой и, очевидно, слепая старуха, на руку которой он опирался, - продолжали идти дальше. Молодая пробежала мимо них к женщине с ребенком и остановилась перед ней, лицо ее снова стало настойчивым и отчаянным. - Марфа! - сказала она. - Марфа! Женщина тут же торопливо ответила, не по-французски, а на каком-то отрывистом языке со множеством грубых, торопливых согласных, соответствующем ее лицу - смуглому, некрасивому, открытому, смышленому крестьянскому лицу из древней горной колыбели в Центральной Европе, но тут же заговорила по-французски, и притом без акцента; у ребенка, которого она несла, лицо было совершенно другим - с голубыми глазами и румянцем, проникшими на запад, видимо, из Фландрии. Она тут же перешла на французский, словно, едва взглянув на молодую женщину, поняла, что если та и понимала когда-то другой язык, то уже совершенно забыла его. Тогда слепая, ведущая старого инвалида, остановилась, повернулась и пошла назад; и теперь можно было обратить внимание на лицо второй женщины. Она была очень похожа на ту, что несла ребенка; несомненно, это были сестры. С первого взгляда вторая казалась старше. Потом намного моложе. Потом становилось ясно, что ее лицо лишено возраста; в нем были все возрасты или никакого; это было безмятежное лицо слабоумной. - Тихо ты, - сказал женщина с ребенком. - Его не расстреляют без остальных. Тут, волоча за собой старика, подошла слепая. Она встала лицом к ним и не двигалась, прислушиваясь к дыханию молодой женщины, потом определила, где она стоит, и обратила к ней злобный незрячий взгляд. - Его взяли? - спросила она. - Как нам всем известно, - быстро сказала женщина с ребенком и двинулась. - Пошли. Но слепая не тронулась с места, приземистая и незрячая, она стояла на дороге, преграждая ее, и не сводила своих глаз с молодой. - Ты, - сказала она. - Я не говорю о тех дураках, что слушали его и заслужили за это смерть. Я говорю о том иностранце, анархисте, который их погубил. Взяли его? Отвечай. - Он тоже там, - сказала женщина с ребенком, снова порываясь идти. - Пошли. Но слепая не двинулась, лишь повернула лицо к женщине с ребенком, едва та заговорила. - Я спрашиваю не об этом. - Вы же слышали, я сказала, что его тоже расстреляют, - ответила женщина с ребенком. Она протянула руку, будто хотела коснуться слепой и отстранить ее. Но не успела, старуха, несмотря на свою слепоту, ударила ее по руке. - Пусть ответит она. - И снова обратила слепые глаза на младшую. - Его еще не расстреляли? Чего молчишь? Ты собиралась сказать многое, когда подошла к ним. Но младшая лишь смотрела на нее. - Ответь ей, - сказала женщина с ребенком. - Нет, - прошептала та. - Вот как, - сказала слепая. Мигать ей было незачем и не от чего, но она замигала. Потом ее лицо стало быстро поворачиваться к пространству, разделяющему младшую и женщину с ребенком. Не успела слепая заговорить, как младшая съежилась, испуганно глядя на нее. Теперь голос слепой был мягким, вкрадчивым. - У вас тоже есть родные в полку, а? Муж, брат, жених? - Да, - сказала женщина с ребенком. - У которой? - спросила слепая. - У всех, - ответила та. - Брат. - А может, и жених? - спросила слепая. - Отвечай. - Да, - сказала женщина с ребенком. - Значит, я не ошиблась, - сказала слепая и резко повернулась к младшей. - Ты, - сказала она, - можешь притворяться здешней, но меня не проведешь. У тебя не тот говор. А ты, - она резко повернулась к женщине с ребенком, - аже не француженка. Я поняла это, когда вы обе еще там появились неизвестно откуда и сказали, что отдали свою повозку беременной женщине. Обманывайте тех, у кого нет ничего, кроме глаз, им остается верить всему, что они видят. Но не меня. - Анжелика, - сказал старик тонким, дрожащим, неуверенным голосом. Слепая не обратила на него внимания. Она стояла лицом к обеим женщинам. Или ко всем трем - третьей тоже, к старшей сестре, еще не сказавшей ни слова; взглянув на нее, нельзя было понять, заговорит она или нет, и даже если бы она заговорила, это был бы не язык обычных и знакомых страстей: подозрения, презрения, страха или гнева; с молодой женщиной, обратившейся к ее сестре по имени, она даже не поздоровалась, остановилась она лишь потому, что остановилась сестра, и, спокойно, невозмутимо глядя по очереди на говорящих, должно быть, просто дожидалась с безмятежным и бесконечным терпением, когда сестра пойдет снова. - Значит, анархист, который губит французов, - твой брат, - сказала слепая. Не отворачиваясь от женщины с ребенком, она кивком головы указала на молодую. - как она зовет его - тоже братом или, может быть, дядей? - Это его жена, - сказала женщина с ребенком. - Его шлюха, ты хочешь сказать, - сказала слепая. - Может, и вы обе тоже, даже если годитесь ему в бабушки. Дай сюда ребенка. Снова безошибочно, словно зрячая, она двинулась на легкий звук детского дыхания и, прежде чем женщина успела пошевелиться, сняла ребенка с ее плеча и посадила на свое. - Убийцы. - Анжелика, - сказал старик. - Подними, - резко приказала ему слепая. У него упал узелок, и лишь она, по-прежнему стоя лицом к трем женщинам, уловила это. Старик осторожно нагнулся, медленно, с трудом перехватывая костыль, поднял узелок и, снова помогая себе руками, выпрямился. Слепая тотчас с прежней безошибочностью ухватила его за руку и потащила вперед, ребенок сидел на другом ее плече и молча оглядывался на женщину, которая его несла; слепая не только поддерживала старика, но и буквально вела. Они подошли к арке и скрылись за ней. Последние лучи заката уже исчезли даже с равнины. - Марфа, - сказала молодая той, что несла ребенка. Тут впервые заговорила вторая сестра. У нее тоже была ноша - небольшая корзинка, аккуратно прикрытая безупречно чистой, тщательно подоткнутой тряпицей. - Это потому, что ребенок не похож на тебя, - сказала она со спокойным торжеством. - Даже городским это видно. - Марфа! - снова сказала молодая. Теперь она схватила ее за руку и затрясла. - Они все так говорят! Они хотят его смерти! - Потому и говорят, - сказала вторая сестра с безмятежной и счастливой гордостью. - Пошли, - сказала Марфа, порываясь идти. Но младшая держала ее за руку. - Я боюсь, - сказала она. - Мне страшно. - Стоя здесь и боясь, мы ничего не добьемся, - сказала Марфа. - Теперь мы неразделимы. Смерть есть смерть, и неважно, кто заказывает эту музыку, исполняет ее или платит скрипачу. Пошли. Мы еще можем успеть. Они подошли к арке, уже окутанной сумерками, и миновали ее. Шум толпы уже давно утих. Он начнется снова, когда город, поев, снова устремится к Place de Ville. Но теперь там стоял простой, обыденный, негромкий и успокаивающий шум уже не сомнения, ужаса и надежды, а спокойного, будничного насыщения утробы; даже воздух был окрашен не столько сумерками, сколько дымом стряпни, тянущимся из дверей и окон, от жаровен и костров, разведенных - поскольку даже большие дома были забиты до отказа - прямо на булыжнике мостовой, бросающих красноватые отсветы на шипящие ломти конины и котелки, на лица мужчин и детей, сидящих вокруг, и женщин, стоящих над стряпней с ложками или вилками. То есть так было минуту назад. Потому что, едва обе сестры и младшая вошли в ворота, улица, насколько им было видно, лежала замершей, застывшей в мертвом безмолвии; слух о них распространился почти так же быстро, как до того - весть об аресте полка, хотя они уже не видели ни слепой женщины, ни старика с костылем. Они видели только обращенные к ним лица людей, сидящих у ближайшего костра, и лицо женщины, которая тоже обернулась к ним, то ли наклоняясь к котелку, то ли распрямляясь, в руке у нес была не то ложка, не то вилка, за ними лица тех, кто сидел у следующего костра, оборачивающиеся к ним, а еще дальше - людей у третьего костра, встающих на ноги, чтобы увидеть их; тут даже Марфа остановилась на миг, и младшая опять схватила ее за руку. - Нет, Марфа! - сказала она. - Нет! - Ерунда, - сказала Марфа. - Я же говорила, что теперь мы неразделимы. Она мягко выпростала руку и пошла вперед. Шла она спокойно, прямо на огонь костра, горячий чад мяса, невыразительные лица сидящих, сопровождающих ее взглядами, будто совы, и остановилась у сомкнутого круга напротив женщины с ложкой. - Да пребудет с вами господь нынешней ночью и завтра, - сказала она. - Вот, стало быть, и вы, - сказала женщина. - Убийце вы шлюхи. - Сестры, - сказала Марфа. - А младшая - его жена. - Слыхали мы это, - сказала женщина. Группа людей у соседнего костра поднялась и направилась к ним, и от третьего тоже. Но, казалось, лишь младшая замечала, что улица понемногу наполняется людьми, что толпа становится все гуще и гуще; подходящие пока не смотрели на них, они даже опускали лица или глядели в сторону, и только изможденные дети неотрывно смотрели не на трех незнакомок, а на прикрытую корзинку в руке у сестры. Марфа даже ни разу не взглянула ни на кого. - У нас есть еда, - сказала она. - Если дадите нам место у костра, мы поделимся с вами. Не оборачиваясь, она что-то сказала на языке горной страны, протянула руку назад, и сестра сунула в нее ручку корзинки. Марфа протянула корзину женщине с ложкой. - Берите. - Передайте сюда, - попросила женщина. Один из сидящих взял у Марфы корзинку и подал ей. Женщина неторопливо опустила ложку в котелок, помешала, варево, принюхалась к пару, потом единым движением выпустила ложку, обернулась, схватила корзинку и швырнула Марфе в голову. Корзинка перевернулась в воздухе, но подоткнутая тряпица не выпала. Ударясь о плечо Марфы, корзинка отлетела, перевернулась еще раз, теперь оттуда все высыпалось (там была еда), и, уже пустая, она угодила в грудь другой сестре. Та подхватила ее. Вернее, этого движения никто не заметил, но она уже держала одной рукой пустую корзинку у груди, глядя на женщину, которая швырнула ее, с безмятежным любопытством. - Вы не голодны, - сказала она, - да? - Думаешь, нам нужна твоя жратва? - сказала женщина. - Я же говорю, - ответила сестра. - И горевать вам не нужно. Тут женщина схватила из котелка ложку и швырнула в сестру. Но промахнулась. Нагнувшись за очередным снарядом (им оказалась бутылка из-под вина, до половины налитая уксусом), она поняла, что ложка пролетела мимо, что никто из троих даже не пригнулся, словно ложка, вылетев из ее руки, растворилась в воздухе. А швыряя бутылку, она совершенно не видела их. Бутылка ударилась о спину одного из мужчин, отскочила и исчезла, тут вся толпа заволновалась и стала окружать трех женщин тесным кольцом, так собаки обступают неподвижное, но все же неприступное животное, не испуганное, а полностью ставящее их в тупик нарушением всех правил погони и бегства, и подобно тому, как собаки останавливаются и даже на миг прекращают вой, толпа перестала орать и просто держала женщин в кольце, потом женщина, швырнувшая ложку, протолкалась внутрь кольца с жестяной кружкой и двумя угольными брикетами и бросила их, не целясь; толпа снова зашумела, заволновалась, когда Марфа повернулась, одной рукой поддерживая младшую, а другой подталкивая сестру, и спокойно пошла вперед; толпа расступалась перед ними и смыкалась позади, таким образом, их окружало гибкое, неразрывное кольцо, напоминающее крошечный водоворот в потоке; потом та самая женщина уже с воплем бросилась к куче конского навоза на мостовой и стала швырять сухие комья, отличавшиеся от брикетов лишь цветом и твердостью. Марфа остановилась и обернулась; младшая почти висела у нее на руке; из-за плеча с любопытством выглядывало лишенное возраста лицо сестры, а в них летел всевозможный хлам - объедки, мусор, палки, даже булыжники из мостовой. Из уголка ее рта внезапно потекла струйка крови, но Марфа не шевельнулась; вскоре своей неподвижностью она словно бы остановила летящие в них снаряды, и сгрудившиеся, зияющие ртами лица снова лишь орали, вопль заполнял улицу, перекатывался от стены к стене, и вскоре его раскаты стали не просто яростными, но истеричными, они отражались от стен, сливались, набирали силу, неслись от переулка к переулку, от улице к улице, и в конце концов, должно; быть, стали слышны у респектабельных домов на бульварах. Патруль - это был конный наряд военной полиции - встретил их на первом углу. Толпа раздалась, рассыпалась, потому что всадники врезались в нее. Вопль без перехода повысился на целую октаву и оборвался, три снова неподвижные женщины смотрели, как толпа несется обратно; они стояли в какой-то мчащейся пустоте, пока людской поток, раздваиваясь, несся мимо перед скачущими конями, среди и позади них, лязг высекающих искры копыт и вскрики слились с безбрежным шумом всей городской суматохи, и когда командующий патрулем сержант натянул поводья и остановил коня, пахнущего аммиаком и потом, на улице не было никого, кроме трех женщин; пока сержант разглядывал их, конь перебирал копытами и грыз удила. - Где вы живете? - спросил сержант. Они, не отвечая, глядели на него - бледная девушка, высокая, спокойная женщина и безмятежная, похожая на нее сестра. Сержант на миг прислуг шалея к далекому шуму. Потом снова взглянул на них. - Ну ладно, - хрипло сказал он. - Уходите из города, пока не поздно. Ступайте. Быстро. - Мы - тоже здешние, - сказала Марфа. Сержант еще секунду глядел на них - вместе с конем он виднелся четкой, высокой темной тенью на фоне неба, наполненного страданием и яростью. - Черт возьми, неужели весь мир собрался сюда распять гада, которого армия все равно не оставит в живых? - негромко сказал он с каким-то злобным раздражением. - Да, - ответила Марфа. Сержант отпустил поводья; подковы коня залязгали по мостовой, высекая искры; за ним тянулся горячий, едкий запах пота; потом лязг копыт слился с шумом города. - Идем, - сказала Марфа. Они пошли. Сперва казалось, что она ведет их от шума. Но вскоре стало казаться, что к нему. Она свернула в один переулок, потом в другой, он был не меньше, но выглядел более пустынным, заброшенным, неприглядным. Однако Марфа, видимо, знала, куда идти или по крайней мере что искать. Теперь она почти несла младшую; потом сестра, хотя Марфа не просила ее, подошла, переложила пустую корзинку в другую руку и приняла на себя половину веса младшей, они зашагали быстрее, дошли до конца переулка, свернули за угол, и здесь оказалось то, куда Марфа шла так уверенно, словно не только знала, где оно находится, но и бывала тут раньше, - пустое каменное стойло, коровник или конюшня, угнездившееся на задворках погружающегося во тьму города. На каменном полу была даже тонкая подстилка из сухой соломы, и здесь, хотя шум все. же доносился внутрь, казалось, что они заключили с волнением перемирие, по которому оно могло оставаться в городе, но не приближаться к ним. Марфа ничего не сказала; она поддерживала младшую, а сестра поставила пустую корзинку, опустилась на колени и быстро, проворно, порывисто, как девочка, убирающая кукольный домик, разровняла солому, затем сняла шаль, расстелила и, не поднимаясь с колен, помогла Марфе уложить младшую, потом взяла другую шаль, которую Марфа сняла с плеч, и укрыла ее. После этого они сами легли по бокам, и когда Марфа придвинула к себе младшую, чтобы та не мерзла, сестра протянула руку, взяла корзинку и, хотя оттуда все высыпалось у всех на глазах, когда ее швырнула та женщина возле костра, так же по-детски порывисто, неуклюже, однако точно или умело, или по крайней мере удачно, запустила туда руку и вынула надломленный кусок хлеба величиной чуть побольше двух сложенных вместе кулаков. Марфа снова ничего не сказала, взяла у сестры хлеб и стала разламывать. - На три части, - сказала сестра, взяла у Марфы третий кусок и положила в корзинку, они снова легли и стали есть. Было уже почти совсем темно. Последний свет, казалось, собрался у ветхой притолоки, нежный, туманный, словно ветхий, брошенный ореол. Снаружи было почти так же темно, как и в каменных стенах, холодный запотевший камень, казалось, не пропускал и даже не приглушал, а источал, словно влагу, ропот неугомонного города, действующий не столько на слух, сколько на нервы, как дыхание больного ребенка или щенка. Но другой звук заставил их прекратить еду. Они перестали жевать в один и тот же миг, одновременно приводнялись, сели и, замерев с хлебом у рта, стали прислушиваться. Этот шум был тише предыдущего, более отдаленным, его тоже издавали люди, но он был совсем не таким, потому что в прежнем слышались и женские вопли, слитный голос древней безграничной способности женщин вопить, рыдать, чтобы вынести невероятную муку, он мог звучать без стыда или даже неловкости, потому что, минуя мысль, шел от сердца прямо к языку, - а новый издавали одни мужчины, и обе они, не зная, где находится лагерь и даже (никто им об этом не говорил) что полк содержится где-то в лагере, сразу догадались, что это такое. - Слышишь? - безмятежно спросила сестра с радостным удивлением, ока была так поглощена этим шумом, что подняла взгляд на Марфу, лишь когда та встала и уже наклонилась, чтобы поднять младшую; тогда она снова протянула руку с проворной, бездумной, торопливой неуклюжестью, взяла у Марфы ее кусочек хлеба и положила вместе со своим в корзинку к третьему, поднялась на колени и стала помогать Марфе; когда она заговорила, в голосе ее слышалось радостное ожидание. - Куда мы теперь? - К мэру, - сказала Марфа. - Возьми корзинку. Сестра повиновалась; ей пришлось еще собрать обе шали, - это немного задержало ее, и, когда она поднялась, Марфа, поддерживая младшую, уже подошла к двери. Но все-таки она постояла еще немного, прижимая к себе корзинку и шали, лицо ее было чуть вздернуто с глубоким и радостным удивлением в последнем тусклом свете, который словно бы вносил в эти каменные сырые стены не только страдание и ярость города, но и сам город во всем его недосягаемом величии. Даже в этой одностойловой конюшне он словно бы представал сверкающей миниатюрой, башня и шпиль были так высоки, что, несмотря на темноту, парили в солнечном свете над старыми миазматическими туманами земли, должно быть, эти сияющие вершины, неодолимые, вечные и громадные, никогда не окутывались тьмой. - У него будет красивая шпага, - сказала она. Незадолго до заката последний кусок проволоки, ограждающей лагерь, был натянут, закреплен, и по ней пустили электрический ток. После этого весь полк, за исключением тринадцати особых арестантов, помещенных в отдельную камеру, был выведен из бараков. Их не выпустили оттуда, их выгнали, и не группы охранников, зашедшие сразу во все бараки, даже не отдельный отряд, опасливо сгрудившийся я вооруженный до зубов, торопливо ходящий от барака к бараку, а одиночные сенегальцы. Вооруженные то винтовкой со штыком, то лишь обнаженным штыком, держа его в руке, словно кинжал или стек, то вообще безоружные, они внезапно, неожиданно появлялись в каждом помещении, выгоняли его обитателей наружу, с небрежной и презрительной торопливостью подталкивая их к двери, и даже не ждали, пока они пройдут, а выходили с ними, группа еще не успевала подойти к двери, а сенегалец уже оказывался посреди нее и расчищая себе дорогу прикладом винтовки или рукояткой штыка, и, даже не расталкивая толпу, сенегальцы двигались быстрее ее, их головы и плечи плыли не просто над движущейся массой, а словно бы по ней, по-негритянски расфранченные и презрительные, они напоминали разукрашенные деревья с каких-то далеких земель, с диких южных полей, плывущие устойчиво и вертикально над медленными, ленивыми водами сточного канала, несущего городской мусор. Таким образом, сенегалец, в сущности, возглавляя каждую группу, когда она появлялась на улице своей роты. Сенегальцы не останавливали их, не ждали, пока они разберутся по отделениям, казалось, они делали шаг-другой, держа винтовки и штыки, словно ножи и копья для охоты на антилоп или на львов, после чего исчезали так же внезапно и поодиночке, как и появлялись. И когда полк, безоружный, небритый, полуодетый, с непокрытыми головами, без команды стал по-овечьи сбиваться в старые взводы и роты, то обнаружил, что никто не обращает на это никакого внимания, что не видно даже тех штыков, которыми их выгнали наружу. Но все же они продолжали топтаться, строиться в старые, привычные шеренги, щурясь от солнца после темноты бараков. Потом полк двинулся. Ниоткуда не было никакой команды; отделения и взводы просто выстроились между старыми направляющими и замыкающими и стали стекаться, сливаться, будто под воздействием какого-то легкого и даже незаметного тяготения, в роты на улицах между бараками, а потом в батальоны на плацу. Там они остановились. Однако это был не полк, скорее, бесформенная масса, в которой лишь отделения и взводы сохраняли какое-то единство (подобно тому, как связь между жителями эвакуированного города существует лишь в семьях, их члены держатся вместе не потому, что они родственники, а потому, что они долго вместе ели, вместе спали, горевали и надеялись и дрались друг с другом), неподвижно стоящая в растерянности у высокого, неодолимого ограждения под прожекторными и пулеметными вышками и ленивыми, презрительными охранниками, чернея на фоне заката, словно смертельный ток, пущенный в проволоку десять минут назад, лишил их подвижности до скончания времен. Они все еще стояли на плацу, когда в городе снова поднялось волнение. Солнце зашло, горны протрубили и смолкли, в старой крепости выстрелила пушка, раскаты выстрела затихли вдали, и стоящий полк уже стал сливаться в единую бесцветную массу, когда из города донесся первый слабый крик. Но сперва они лишь замерли еще больше, как собаки при нарастающем вое сирены, который вот-вот достигнет невыносимой, недоступной человеческому уху высоты. И когда подняли шум, он был не человеческим, а звериным, они не кричали, а выли, неподвижно стоя в сумерках слившейся, бесформенной массой, напоминающей безъязыкую и безглавую Протоплазму, видимую и слышимую благодаря не собственным звукам или движениям, а неистовому шуму слияния ее первобытных, мощных, сотрясающих воздух потоков; тем временем сенегальцы на мостиках и вышках лениво прохаживались с винтовками или подносили к сигаретам огоньки зажигалок, сделанных из пустых гильз. Казалось, сумерки обнажили то, что скрывал дневной свет: что электрический ток, который сковал стоящих на плацу, будто сожженных дотла, оставил кое-где недотлевшие угольки. Видимо, сумерки открыли им и освещенное окно. Находилось оно в старой, некогда увитой плющом стене бывшего главного здания фабрики; им было видно даже человека, стоящего там, хотя, возможно, хватило бы и одного окна. Они двинулись к нему, не с криком, а с ревом. Однако ночь надвигалась быстрее; вся их масса полностью скрылась в темноте, прежде чем они пересекли плац, и казалось, что это шум, рев катится к стене, бьется об нее, откатывается и бьется снова; силуэт человека у окна был неподвижен; рев откатывался и снова бился о стену, пока не раздались пронзительные свистки и тревожный рев горна; сгрудившийся отряд белых пехотинцев выбежал из-за угла и стал отгонять их короткими ударами прикладов. Капрал стоял у окна и смотрел вниз, пока не пришел конвой. Все тринадцать человек находились в маленькой, совершенно голой, совершенно неприступной камере с единственным окном, видимо, служившей комнатой-сейфом в прежнее время, когда фабрика была просто фабрикой. В центре потолка за проволочной, напоминающей крысоловку, сеткой тускло светила электрическая лампочка. Утром, когда их привели сюда, она уже горела, а поскольку службе обеспечения американского экспедиционного корпуса за электричество заплачено было надень вперед, то с тех пор и не гасла. Поэтому с наступлением темноты лица тринадцати людей, спокойно сидящих на полу у стены, не расплылись бледными пятнами, наоборот, стали видны резче, не бледные, а небритые и потому еще более мужественные, вобрали в себя еще больше мрачной и злой силы. Когда сенегальцы стали выгонять полк из бараков и первый шум движения разнесся по лагерю, тринадцать человек, сидевших в камере у стены, казалось, не среагировали на него, разве что еще большая молчаливость и настороженность как бы передавались от одного к другому среди двенадцати - они поворачивались и бросали быстрые, почти незаметные взгляды искоса в сторону тринадцатого, капрала, сидящего посередине; он - капрал - даже не шевельнулся, пока первый вопль, прокатясь по плацу, не разбился, словно волна, о стену под окном. Тогда капрал поднялся на ноги, не столько спокойно и неторопливо, сколько легко, как жители гор, подошел к окну и, положив руки на решетку так же легко и непринужденно, как они лежали на верхней планке грузовика, стал смотреть на крик. Казалось, он даже не прислушивался к нему, просто смотрел, как этот рев катится по лагерю, чтобы с неслышным грохотом разбиться о стену под окном; в льющемся из окна тусклом свете стали видны и люди - сжатые кулаки, отдельные бледные лица, которые, несмотря на разинутые в крике рты, он мог узнать после четырех лет, проведенных с ними, сидя за изрешеченным пулями бруствером, или пытаясь с прикушенным языком вжаться в вонючую грязь воронок под ураганным обстрелом или огневым валом, или лежа неподвижно и не дыша под шипение и хлопки ракет ночных патрулей. Неподвижный и обособленный, он, казалось, не вслушивался, а вглядывался в крик, когда раздались пронзительные свистки, неистовый рев горна, и отделение пехотинцев, обрушась на подавшийся фланг, стало медленно отгонять его. Капрал не шевелился. Казалось, это совершенно глухой человек глядит с любопытством, но без удивления и тревоги на какой-то катаклизм или даже вселенскую катастрофу, которая не угрожает ему и даже не заботит его, поскольку он ее совершенно не слышит. Потом в коридоре гулко затопали тяжелые сапоги. Капрал отвернулся от окна, и на этот раз лица остальных двенадцати все как одно поднялись и стали следить за шагами невидимых ног по ту сторону стены; потом шаги прекратились, и все взгляды замерли на двери; она распахнулась, в проеме появился сержант (это были не сенегальцы и даже не белые пехотинцы, а военные полицейские) и властно взмахнул рукой. - Поднимайтесь! По-прежнему впереди начальника штаба, замедляя шаг лишь настолько, чтобы адъютант успел распахнуть дверь, и посторониться, командир дивизии вошел в комнату чуть поменьше современного концертного зала. Некогда она представляла собой будуар герцогини или маркизы и до сих пор хранила следы той блестящей, бессмысленной (и, как, возможно, считала одна из герцогинь или маркиз, неотъемлемой) роскоши в альковах с балдахинами, лепном потолке, хрустальных люстрах и канделябрах, зеркалах и жирандолях, инкрустированных этажерках и полированных шкафчиках с фаянсовыми безделушками, в белом ковре, где сапоги, потерявшие на войне свой цвет, утопали по лодыжку, словно в траншейной грязи, допустим, на холодной лунной поверхности, нежном и мягком, как облако, во всем этом великолепии, в глубине которого сидели три старых генерала. Окаймленные колышущимся бордюром из стоящих сзади адъютантов и штабных офицеров, они восседали за громадным длинным столом, голым, плоским и величественно-строгим, будто крышка на саркофаге рыцаря или епископа; все трое были в старческих очках, перед каждым лежали одинаковые толстые подшивки бумаг, отчего вся группа в голубых и коричневато-серых мундирах с медно-красной и кожаной сбруей выглядела парадоксально, причудливо, диковинно и чинно, словно стая диких лесных зверей, облаченных в регалии и помещенных в обстановку современного кабинета, ждущих с благопристойной, почти дремотной терпеливостью, когда три старых вожака высидят положенное время над бессмысленными бумагами, тоже представляющими собой регалию, и наступит минута не судить, даже не выносить приговор, а просто отшвырнуть докучные бумаги, одеяния и казнить. Шторы были подняты, окна открыты, и в комнату проникали не только дневной свет и воздух, но и отголоски городского волнения - не шум, потому что голоса, даже их внезапный взрыв, которым Place de Ville встретила командира дивизии и начальника штаба, не долетали туда. Скорее это было отражение, отсвет сгрудившихся внизу лиц, льющийся в открытые окна, словно блеск тронутой рябью воды, он едва заметно трепетал, пульсировал на потолке, где даже писаря и секретари, непрерывно снующие туда-сюда по своим бесконечным, ничтожным делам, замечали его лишь при случайном взгляде вверх, если только что-то, как и теперь, не ускоряло биение пульса; по этой причине, когда командир дивизии с начальником штаба входили в комнату, все взгляды уже были устремлены к двери. Однако едва они вошли, биение пульса утихло, и отсвет снова едва трепетал на потолке. Командир дивизии раньше не видел этой комнаты. Не разглядывал он ее и теперь. Войдя, он лишь приостановился на краткий, напряженный миг; начальник штаба поравнялся с ним, и разделять их стала сабля, находящаяся у начальника штаба под мышкой. Затем почти в ногу они прошагали по белому ковру и напряженно замерли рядом перед столом; начальник штаба откозырял, вынул из-под мышки обмотанную ремнями, похожую на плохо сложенный зонтик саблю и положил на стол. Пока начальник штаба устно совершал формальный обряд умывания рук, командир дивизии, напряженно глядя в пустоту, думал: _Это правда. Он сразу узнал меня_. Нет, более того, этот старик вспомнил его намного раньше, чем об их прибытии доложили из какой-то приемной, и, видимо, он проделал весь путь с той минуты на наблюдательном пункте номер два назад, когда оборвалась его карьера, лишь затем, чтобы убедиться в том, во что верили все, знающие имя старого маршала: что старик помнил фамилию и лицо каждого человека в военной форме, если хотя бы раз его видел, - не только сослуживцев из полка, "который он был направлен после Сен-Сира, и командующих армиями с командирами корпусов, которых видел ежедневно, но и их штабистов, секретарей и писарей, командиров дивизий к бригад с их штабистами, полковых, батальонных и ротных офицеров и их ординарцев, денщиков и связных, всех рядовых, которых он награждал, распекал или отдавал под суд, сержантов-направляющих и рядовых-замыкающих взводов и отделений, через чьи построенные для смотра ряды лишь однажды торопливо прошел тридцать или сорок лет назад, обращаясь ко всем "мое дитя", как называл своего личного адъютанта-красавца, престарелого денщика и шофера-баска ростом шести с половиной футов с лицом детоубийцы. Он (командир дивизии) не заметил никакого движения: он помнил, что, когда вошел, старый маршал держал перед собой развернутую подшивку. Однако теперь подшивка была не только сложена, но и отодвинута чуть в сторону, старый маршал уже снял очки и небрежно держал их в старческой руке с крапинками, почти полностью скрывшейся в огромном круглом отверстии безупречно белой манжеты, пристегнутой к накрахмаленной старомодной штатской рубашке, и, глянув на секунду в глаза без очков, командир дивизии вспомнил, как Лальмон однажды сказал: _Будь я злым, я ненавидел бы его и боялся. Будь я святым, я бы рыдал. Будь я мудрым и притом либо святым, либо злым, либо и тем и другим сразу, я впал бы в отчаяние_. - Да, генерал Граньон? - сказал старый маршал. Снова глядя не на что-то, а лишь прямо перед собой поверх головы старого маршала, командир дивизии дословно повторил свой рапорт, сразу же бросившийся ему в глаза, размноженный на мимеографе машинописный текст за его подписью лежал перед тремя генералами, - и, сделав краткую паузу, как лектор, которому нужно перевернуть страницу или глотнуть воды, он в четвертый раз повторил свое официальное требование расстрелять весь полк; непоколебимый и сдержанный, стоя перед столом, где лежали три мемориальные доски его карьеры, тройной памятник тому, что командующий группой назвал его славой, он в четвертый раз вычеркнул полк из списков дивизии, словно бы уничтоженный два дня назад огнем пулеметной батареи или взрывом единственной мины. В своем требовании командир дивизии был непреклонен. Оно было справедливым тридцать шесть часов назад, когда честь и долг командира дивизии подсказали ему это решение, оно не перестало быть справедливым секунду спустя, когда он понял, что выдвинуть это требование его заставляет черта характера, давшая ему возможность стать командиром дивизии в обмен на посвящение жизни и чести военной службе. Значит, оно было справедливым и теперь, так как требовать, настаивать его вынуждали не высокий чин, а удостоенные трех звезд генерал-майора неизменные честь и долг. Потому что высокий чин не нуждался в этом жесте. Как ему утром дал понять командующий группой армий, то, что он говорил теперь, не имело с лежащим на столе рапортом ничего общего, кроме дословного совпадения. Эта речь существовала задолго до той минуты на наблюдательном пункте, когда он понял, что ее придется произнести. Зачата она была в тот миг, когда он узнал, что его направляют в офицерскую школу, родилась она в тот день, когда ему присвоили звание и наряду с пистолетом, саблей и звездочками младшего лейтенанта вошла в экипировку для пожизненного служения верой и правдой своему жребию; аналогом ее и ровесником был заряженный патрон, постоянно хранимый в барабане револьвера на тот случай, если добровольно возложенный на себя долг чести потребует искупления того, что гражданский назвал бы невезением и лишь солдат - позором; невезение было лишь в том, что необходимость сейчас требовала речи и в то же время отвергала пулю. Сейчас ему даже казалось, что они обе, пуля и речь, были аналогами и ровесниками не только по рождению - аналогичность была и в самом различии источников, от которых, еще даже не сформировавшись, они шли к общей цели - из недр был извлечен кусок руды и стал от огня медью, а от сильной и точной прессовки - патронной гильзой; из лаборатории была взята щепоть, толика, понюшка, ускоряющая первоначальное движение земли и воздуха, потом они соединились, сошлись за крошечным, скошенным к концу кусочком металла, идеально подходящим к казеннику ствола и еще не знакомым с ним, подобно курьеру, нанятому по телефону через бюро по найму, - половина Европы начала воевать с другой половиной и в конце концов втянула в войну половину Западного полушария; план, замысел, громадный в масштабе, возвышенный в представлениях, а по сути (и цели) ужасающий, был даже не задуман тремя старыми генералами с их компетентными сотрудниками и советниками на организованном здесь, в главной штаб-квартире, совещании, а из-за общей ярости и страха трех разделенных океаном наций был зачат посредством какого-то безгреховного опыления одновременно в Лондоне, Париже и Вашингтоне и появился на свет даже не в главной штаб-квартире, а на Кэ д'Орсэ при закрытых и охраняемых дверях - на совещании, где компетентных военных специалистов, посвятивших себя войне так же бесповоротно, как монахини - Богу, превосходили количеством те, кто не изучал военного искусства и даже не носил военной формы, - премьер-министры и государственные секретари, члены правительств, сенаторы и канцлеры; их превосходили председатели громадных компаний, производящих боеприпасы, обувь и консервы, а также скромные, невоспетые, всесильные жрецы одних лишь денег; но даже их превосходили политиканы, лоббисты, издатели и владельцы газет, носящие сан слуги церкви и всевозможные аккредитованные представители громадных кредитоспособных организаций, братств и движений, управляющих с помощью лести и силы духом и поступками человека и всеми его стремлениями к утверждению или отрицанию, - все это громадное, мощное, внушающее ужас представителю, верша все дела демократии в мире, само собой приходит к войне и находит свой подлинный апофеоз в железном конклаве, навязывающем половине планеты свой план, громадный в намерении стирать границы и еще более громадный - в яростном стремлении уничтожать людей; конклав этот был столь единым, что даже старый, седой, непроницаемый верховный генерал с лицом человека, давным-давно заслужившего право не верить ни во что, кроме бессмертного человеческого безрассудства, должен был даже не голосовать, а лишь председательствовать, сидя на председательском месте; он видел рождение плана и потом следил за ним, даже не имея необходимости руководить, потому что план принял свой предписанный, неуклонный курс, переходя от союзных наций к нациям вовлеченным, к вооруженным силам, к группам армий, к армиям и корпусам; и вся эта громадная, долгая, сложная хроника в конце концов свелась к нелепой атаке одним полком какого-то нелепого, слишком маленького, чтобы значиться на карте, пригорка, известного лишь в прилегающей местности по номеру и кодовому названию, данным менее четырех лет назад, когда кто-то понял, что с его вершины будет видно на четверть миля дальше, чем от подножия; к атаке, вызванной не военной необходимостью, а расположением дивизии и неизрасходованным боезапасом, так как израсходовать его иным способом было невозможно, и навязанной именно его дивизии потому, что атака по замыслу была обречена на провал, а его дивизией было проще всего пожертвовать ради неудачи, как чьей-то еще - ради форсирования реки и взятия деревни; теперь он понимал, что предвидеть мятеж никому не было нужно, потому что сам по себе мятеж ничего не значил, нужен был лишь провал атаки, а причины никого не заботили, мятеж лишь добавился к намеченному результату с единственной целью: поставить его навытяжку перед столом, где в обмотанных портупеей ножнах лежал труп его карьеры, чтобы он, отвергнув пулю, повторил эту речь в четвертый раз и замолчал. - Весь полк, - повторил за ним старый маршал; голос его был непроницаем, спокоен и настолько лишен оттенков, что мог показаться почти теплым, рассеянным, почти равнодушным. - Не только зачинщика и двенадцать его приверженцев. Или девятерых из двенадцати - французов, позволивших совратить себя. - Там не было зачинщика, - хрипло и твердо сказал командир дивизии. - Полк взбунтовался. - Полк взбунтовался, - снова повторил старый генерал. - Предположим, мы расстреляем его. А как быть с другими полками вашей дивизии, когда они узнают об этом? - Расстрелять, - сказал командир дивизии. - А остальные дивизии вашего корпуса, а другие корпуса с обоих флангов? - Расстрелять, - сказал командир дивизии и снова замер, непреклонный и сдержанный. Старый маршал отвернулся и негромко, быстро перевел сидящим рядом с ним английскому и американскому генералам, потом снова повернулся и сказал начальнику штаба: - Благодарю вас, генерал. Начальник штаба отдал честь. Но командир дивизии не ждал его, он уже повернулся кругом, и начальник штаба снова задержался на долю секунды, так как должен был завершить свой маневр, которого даже лучший сержант-строевик не смог бы выполнить четко, с меньшей затратой времени; в сущности, ему нужно было сделать два шага пошире, чтобы пристроиться к командиру дивизии справа; и снова он потерпел неудачу - или почти, поэтому сбоку командира