л остряк. - Если уж нам приходится обедать в зловонии, мы предпочитаем, чтобы оно было нашим собственным. Потом внезапно, с неожиданным единодушием, действуя словно не по плану, по сговору, даже не по сигналу, а по налетевшему, будто ветер, наитию, они напустились на сержанта, или даже не на сержанта, не на охранявших их людей, а только на винтовки, штыки и стальные двери с засовом; не двинулись, не бросились, а закричали - крик был хриплым, громким, без слов, не угрожающим и не обвиняющим; это было просто хриплое, единодушное утверждение или отрицание, продолжавшееся еще секунду-две после того, как сержант вышел, снова лязгнув дверью. Потом они умолкли, однако не бросились к столу, они все еще мешкали, стоя возле него полукругом, почти робко, подрагивая ноздрями, словно кролики при запахе еды, грязные, немытые, все еще пахнущие передовой, неуверенностью и, может быть, отчаянием; в их обросших лицах не виднелось ни тревоги, ни злобы, лишь изнеможение - это были лица людей, которые уже вынесли не только больше, чем ожидали, но больше, чем считали для себя возможным, понимали, что это еще не все, и - с каким-то изумлением, даже с ужасом, - что, сколько бы им еще ни предстояло, они вынесут и это. - Давай, кап, - раздался голос. - Приступим. - Ладно, - сказал капрал. - Налетай. Но спешки, торопливости не было по-прежнему. Просто образовалась давка, толчея, свалка, почти ребячливая, но не из-за голода, пустых желудков, скорее из-за нарочитой бесшабашности людей, ходивших - по крайней мере до сих пор - в ногу, которым независимость казалась чем-то вроде полузабытой волшебной сказки, и даже ругань их была ребячливой, безличной, равнодушной, лишь сдавленной, когда они втискивались на приколоченные скамьи, пятеро с одной стороны, шестеро с другой, напротив, двенадцатый принес для капрала единственный в камере стул, поставил его во главе стола и сел на свободное место с краю, как Заместитель Председателя в задней комнате диккенсовской таверны, - приземистый, сильный, обветренный человек с голубыми глазами, рыжеватой шевелюрой и бородой бретонского рыбака или капитана собственной крепкой и надежной лодки - несомненно, возящей контрабанду. Капрал разливал суп по мискам, а они передавали их из рук в руки. Но жадности по-прежнему не было. Ощущалась какая-то нетерпеливость, но спокойная, почти бесстрастная, они сидели, держа сухие ложки поднятыми вверх, как экипаж лодки - весла. - Похоже, дела плохи, - сказал один. - Хуже того, - сказал другой. - Серьезны. - Это отсрочка, - сказал третий. - Стряпню нам готовил явно не механик из гаража. И если они взялись за все эти хлопоты... - Перестань, - сказал бретонец. Сидящий напротив него был невысоким и очень смуглым, челюсть его пересекал старый шрам. Он что-то торопливо говорил на почти неразборчивом средиземноморском диалекте - мидийском или баскском. Они поглядели друг на друга. Внезапно заговорил еще один. Выглядел он как ученый, чуть ли на как профессор. - Он хочет, чтобы кто-нибудь прочел молитву. Капрал взглянул на мидийца. - Ну так прочти. Тот снова произнес что-то неразборчивое. И снова похожий на ученого перевел: - Он говорит, что не знает молитв. - Кто-нибудь знает молитву? - спросил капрал. Они снова переглянулись. Потом один сказал четвертому: - Ты ходил в школу. Прочти. - Он ходил слишком быстро и не слышал ее, - сказал другой. - Тогда прочти ты, - сказал капрал четвертому. Тот быстро отбарабанил: - Бенедиктус. Бенедикте. Бенедиктиссимус. Сойдет? - Сойдет, Люлкж? - спросил капрал мидийца. - Да, да, - сказал мидиец. И они принялись за еду. Бретонец взял одну из бутылок и показал капралу. - Разливать? - Разливайте, - ответил капрал. Шесть рук разобрали остальные бутылки; они ели, наливали и передавали вино другим. - Насчет отсрочки, - сказал третий. - Они не посмеют казнить нас, пока эта стряпни не будет съедена. Подобным оскорблением тому, что мы считаем первым из искусств, возмутилась бы вся нация. Как вам понравится такая мысль? Мы разделим жратву, будем есть поодиночке, каждый в определенный час, это тринадцать часов; и благодаря этому проживем", почти до завтрашнего полудня... - ...когда нам снова подадут еду, - сказал другой, - мы оставим ее на обед, а обед на завтрашний вечер... - ...и будем есть, пока не состаримся до того, что уже не сможем есть... - Тогда пусть и расстреливают нас. Кто против? - сказал третий. - Нет. Эта сволочь сержант явится сюда сразу же после кофе с наряженной для расстрела командой. Вот увидите. - Нет, попозже, - сказал первый. - Ты забыл, что мы считаемся и с первой из добродетелей. С бережливостью. Они подождут, пока мы переварим еду и испражнимся. - Зачем это им? - спросил четвертый. - Удобрение, - сказал первый. - Вообразите себе уголок того огорода, удобренный концентратом нашей жратвы... - Навозом изменников, - сказал четвертый. У него было неистовое и мечтательное лицо мученика. - В таком случае не будут ли маис, фасоль, картофель расти в обратную сторону или хотя бы прятать голову, если не смогут скрыть ее в земле? - сказал второй. - Перестаньте, - сказал капрал. - И не только уголок того огорода, - сказал третий. - Падаль, которую мы завтра завещаем Франции... - Перестаньте! - прикрикнул капрал. - Христос отпустит нам грехи, - сказал четвертый. - Прекрасно, - сказал третий. - Мы тогда сможем наведаться к нему. Ему незачем бояться мертвецов. - Угомонить их, кап? - спросил бретонец. - Будет вам, - сказал капрал. - Ешьте. Потом до самого утра будете жалеть, что нечего положить на зуб. Отложите свою философию до того времени. - Тоже мне остряк, - сказал третий. - Тогда мы будем голодными, - сказал первый. - Или страдать несварением, - сказал третий. - А за сегодняшний вечер мы слышали не так уже много веселого. - Будет, - сказал капрал. - Сколько можно говорить? Что лучше: или пусть брюхо заявит, что ему достаточно, или придет сержант и заявит, что ужин окончен? И все снова принялись есть, кроме сидящего слева от капрала, который вдруг остановил нож с порцией еды на полпути ко рту. - Полчек не ест, - сказал он. - И даже не пьет. В чем дело, Полчек? Боишься, что навоняешь, не добежав до уборной, и нам придется спать в этой вони? Человек, к которому он обращался, сидел рядом с капралом справа. У него было умное, почти красивое солдатское лицо, самоуверенное, но не высокомерное, бесстрастное, спокойное, и, лишь внезапно уловив его взгляд, можно было заметить, как он встревожен. - Видно, день отдыха в Шольнемоне не пошел на пользу его животу, - сказал первый. - Зато coup de grace {Удар милосердия (фр.).} старшины завтра утром пойдет, - сказал четвертый. - Надеюсь, он избавит вас от беспокойства, почему я не ем и не пью, - сказал Полчек. - В чем дело? - спросил у него капрал. - В воскресенье вечером, перед выступлением на передовую, ты ходил в санчасть. Еще не поправился? - Отвяжитесь от меня, - сказал Полчек. - Разве это тема для разговора? В воскресенье вечером у меня заболел живот и болит до сих пор, но я не жалуюсь. Я не собираюсь набивать себе брюхо, а некоторые простаки этим пользуются. - Ты не намерен это сделать темой разговора? - спросил четвертый. - Постучи в дверь, - сказал капрал бретонцу. - Передай сержанту, что у нас больной. - Кто делает это теперь темой разговора? - обратился Полчек к капралу, прежде чем бретонец успел шевельнуться. И поднял свой наполненный стакан. - Давай выпьем, - сказал он капралу. - До дна. Если, как говорит Жан, моему животу вино придется не по вкусу, то завтра утром старшина опорожнит его своим пистолетом. И обратился ко всем: - Давайте выпьем. За мир. Разве мы не добились в конце концов того, чего добивались четыре года? Пьем, - резко сказал он, повысив голос, в его лице, взгляде, голосе на миг появилась какая-то горячность. И тоже самое чувство, сдержанная горячность, появилось во всех лицах; все подняли свои стаканы, кроме одного - четвертого человека с лицом горца, пониже всех ростом, в его лице появилось какое-то страдание, почти отчаяние, он резко приподнял свой стакан, но не донес до рта, не выпил вместе со всеми; когда те опорожнили свои причудливые, несуразные бокалы, со стуком поставили их и снова потянулись к бутылкам, в коридоре послышались шаги, лязгнула дверь, и вошел сержант со своим солдатом; в руке у сержанта была развернутая бумага. - Полчек, - сказал он. На секунду Полчек замер. Потом тот, что не стал пить, конвульсивно дернулся, и, хотя, он тут же застыл, когда Полчек поднялся, они оба какой-то миг были в движении, и сержант, собиравшийся что-то сказать Полчеку, промолчал и посмотрел сперва на одного, потом на другого. - Ну? - сказал он. - Который? Вы что, не знаете своих фамилий? Никто не ответил. Все, кроме Полчека, глядели на того, кто не пил. - Ты знаешь своих людей? - спросил сержант у капрала. - Полчек - вот он, - сказал капрал, указав на него. - Так что же он?.. - сказал сержант и обратился к другому: - Как твоя фамилия? - Я... - произнес тот и снова, в страдании и отчаянии, торопливо огляделся, не глядя ни на кого и ни на что. - Его фамилия... - сказал капрал. - У меня его документы... Он полез в карман мундира и достал грязную, обтрепанную бумагу, очевидно, назначение в полк. - Пьер Бук. И назвал какой-то номер. - В этом списке никакого Бука нет, - сказал сержант. - Как он попал сюда? - Понятия не имею, - сказал капрал. - Как-то затесался к нам в понедельник утром. Никто из нас не знает никакого Пьера Бука. - Чего же он молчал раньше? - спросил сержант. - Кто бы стал его слушать? - ответил капрал. - Это правда? - спросил у того сержант. - Ты не из их отделения? - Ответь, - сказал капрал. - Нет, - прошептал тот. Потом громко сказал: - Нет! Он нетвердо поднялся. - Я не знаю их! - сказал он, пошатываясь, и чуть не упал навзничь через скамью, словно от удара, но сержант поддержал его. - Майор разберется, - сказал сержант. - Дай сюда бумагу. Капрал отдал. - Выходите, - сказал сержант. - Оба. И тут сидевшие в камере увидели за дверью еще одну колонну вооруженных солдат, очевидно новых, ждущих. Оба арестанта направились к двери и вышли, за ними сержант, потом солдат; лязгнула железная дверь, звук этот показался сидящим в камере многозначительным, зловещим; за дверью Полчек сказал, не понижая голоса: - Мне обещан коньяк. Где он? - Заткнись, - сказал сержант. - Получишь, что положено, не бойся. - Так-то будет лучше, - сказал Полчек. - Если не получу, то смотрите. - Я ему уже сказал, - послышался голос сержанта. - Если он не заткнется, уйми его. - С удовольствием, сержант, - ответил другой голос. - Это я умею. - Веди их, - сказал сержант. Однако не успел еще затихнуть лязг двери, капрал сказал, не громко, лишь торопливо, по-прежнему мягко, не властно, лишь твердо: - Ешьте. Тот же человек снова попытался что-то сказать, но капрал опередил его. - Ешьте. В следующий приход он заберет отсюда все. Но они пропустили это мимо ушей. Дверь почти немедленно распахнулась снова, однако на этот раз вошел один только сержант, одиннадцать оставшихся повернулись к нему, а он обратился к капралу, сидящему во главе уставленного стола. - Ты. - Я? - отозвался капрал. - Да, - сказал сержант. Но капрал не шевельнулся. Снова спросил: - Ты имеешь в виду меня? - Да, - ответил сержант. - Пошли. Капрал поднялся. Он бросил быстрый взгляд на десять лиц, обращенных теперь к нему, - грязных, небритых, напряженных, изнуренных долгим недосыпанием, встревоженных, но совершенно единых даже, собственно говоря, не в надежде, не в ожидании: может быть, лишь в неразрывности, неразделимости. - Ты будешь старшим, Поль, - сказал он бретонцу. - Хорошо, - ответил бретонец. - Пока ты не вернешься. Однако на сей раз коридор был пуст; сержант сам затворил дверь, повернул тяжелый ключ и сунул его в карман. Не было видно никого там, где он - капрал - рассчитывал увидеть вооруженных людей, дожидающихся, пока люди из белой сверкающей комнаты не пошлют за ними в последний раз. Потом сержант отошел от двери, и тут он - капрал - понял, что они даже немного спешат: отнюдь не крадучись, даже не осторожно, лишь торопливо, быстро шагают по коридору, пройденному им уже трижды - один раз накануне утром, когда их ссадили с грузовика и отвели в камеру, и дважды прошлой ночью, когда их возили в отель и обратно; их - его и сержанта - тяжелые сапоги не лязгали, потому что (такой современной была фабрика - когда она была фабрикой) под ногами был не камень, а кирпич; они издавали глухой, тяжелый звук, казавшийся лишь громче оттого, что их было четыре, а не двадцать шесть плюс сапоги охранников. И ему казалось, что не существует другого выхода, кроме одного, другого пути, кроме прямого, поэтому он чуть не прошел мимо маленькой арки с запертой железной калиткой, но сержант остановил его и повернул; казалось, что ни в коридоре, ни поблизости никого нет; поэтому он разглядел силуэт шлема и винтовки, лишь когда солдат отпер наружную калитку и распахнул ее. Не сразу разглядел он и автомобиль, сержант не прикасался к нему, просто, не замедляя шага, скорости, вел его, словно бы одной лишь собственной близостью, через калитку, в проход, к глухой стене, возле которой стоял большой черный автомобиль, которого он не заметил из-за тишины - не той гулкой пустоты, в которой только что раздавались их шаги, а какого-то ее тупика, он, сержант, и оба охранника - тот, что отпер им калитку и потом запер, и его напарник по другую ее сторону, - стоящие даже не вольно, а небрежно, с винтовками у ноги, неподвижные, отчужденные, словно не видящие тех, для кого сами были невидимы, находились словно бы в каком-то вакууме тишины, окруженном далеким и неослабным шумом города. Потом он увидел автомобиль. Он не остановился, это была лишь заминка, сержант едва успел коснуться его плечом. Водитель даже не подумал выйти; сержант распахнул дверцу сам, его плечо и на сей раз рука твердо и настойчиво уперлись капралу в спину, потому что он замер, выпрямившись, и не двинулся, не шевельнулся, даже когда из автомобиля послышался голос: "Сюда, мое дитя"; после этого он был неподвижен еще секунду, потом нагнулся и влез в машину, разглядев при этом легкий блеск околыша и очертания лица над черным, окутывающим плащом. Сержант лишь захлопнул за капралом дверцу, машина тронулась; в машине с ним были только двое: старик в слишком большом чине, чтобы носить смертоносное оружие, даже если и не слишком старый, чтобы пользоваться им, и водитель, руки которого все равно были заняты, даже если бы он не сидел спиной к капралу, а за прошедшие четыре дня возле него постоянно были не один или двое, а от двадцати до тысячи вооруженных людей, уже державших палец на спусковом крючке; машина выехала из лагеря и, хотя от старика в фуражке с галунами и в плаще цвета ночи, сидящего в углу напротив него, не последовало ни указания, ни приказа, понеслась не в город, а по окраине, все быстрее и быстрее, оглашая гулким эхом узкие улицы пустынных кварталов, делая резкие повороты, словно сама знала место назначения; потом окраина осталась позади, дорога пошла вверх, и капрал стал догадываться, куда они едут; город, уходя вниз, начинал открываться им; старик опять не произнес ни слова; машина просто остановилась, и, глядя мимо изящного тонкого профиля под словно бы невыносимой тяжестью фуражки с околышем и галунами, капрал увидел не Place de Ville - они были еще не так высоко над городом, - а словно бы зарево ее неустанной и бессонной тревоги, принявшей блеск и сияние света. - Побыстрее, мое дитя, - сказал старый генерал, на сей раз не ему, а водителю. Автомобиль тронулся, и теперь капрал догадался, куда они едут, потому что впереди находилась лишь старая римская крепость. Но если он при этом ощутил прилив какого-то инстинктивного и чисто физического страха, то заметно этого не было. И если в эту минуту разум говорил ему: _Ерунда. Твоя тайная казнь в укромном месте сделала бы невозможным то, ради чего они остановили войну и заперли в камеру всех тринадцать_, - то этого не было слышно: он просто сидел, выпрямись, не откидываясь на спинку сиденья, настороженный, но совершенно хладнокровный, сосредоточенный и сдержанный; автомобиль, уже на второй скорости, но по-прежнему быстро проходил последние крутые извилистые повороты, потом наконец каменная громада крепости словно бы надвинулась и нависла зловещей тенью; автомобиль, сделав последний разворот, остановился, потому что ехать дальше было невозможно, и не водитель, а сам старый генерал распахнул дверцу, вылез и придержал ее, капрал последовал за ним, выпрямился и хотел было взглянуть на город, но старый генерал сказал: "Нет, пока не надо", - и повернулся в другую сторону, капрал стал взбираться вслед за ним по последнему, крутому и каменистому, склону, где можно было двигаться только пешком; старая крепость не высилась над ними, а припадала к земле, она была не готической, а римской: не вздымалась из несбывшихся надежд человека к звездам, а, выделяясь на их фоне, словно щит или сжатый кулак, напоминала о его смертности. - Теперь обернись и взгляни, - сказал старый генерал. Но капрал уже обернулся, глядел - вниз, в черноту, где лежал город, мерцая, словно груда сухих тлеющих листьев, мириадами огней страдания и непокоя, более густых, плотных, чем звезды, будто вся непроглядная тьма и весь неизбывный ужас хлынули сплошным валом, волной на Place de Ville и затопили ее. - Смотри. Слушай. Запоминай. Одну минуту, потом выбрось это из головы. Забудь о том страдании. Ты заставил их бояться и страдать, но завтра ты снимешь с их душ бремя того и другого, и они будут лишь ненавидеть тебя - из ярости, что ты привел их в ужас, из благодарности, что избавил от него, и из-за того, что ты уже будешь недоступен ни тому, ни другому. Поэтому выбрось это из головы и сними бремя со своей души. Теперь посмотри дальше. Перед тобой вся земля, вернее, половина ее, целая половина земли до самого горизонта. Правда, она темная, но темная лишь отсюда; ее темнота - это лишь та же безвестность, которую человек может сомкнуть, словно занавес, за своим прошлым, и не только когда его вынудит к этому отчаяние, но и когда ему захочется этого для покоя и уединения. Конечно, сейчас в ней ему открыт лишь один путь: на запад, лишь одно - западное - полушарие сейчас доступно ему. Но и оно достаточно велико для уединения на год, потому что это состояние продлится не больше года, и потом уже ему будет доступна вся земля. Они попросят встречи для выработки условий уже нынешней зимой; в будущем году мы даже добьемся того, что назовем миром, - на короткое время. Просить о нем будем не мы: просить будут они - немцы, лучшие на свете солдаты в настоящее время или даже в течение двух тысяч лет, потому что даже римляне не смогли их покорить, - единственный на земле народ с призванием и страстью даже не к славе, а к войне, они ведут войну не для покорения и завоевания, а как обычное занятие, как работу, и проиграют нынешнюю именно по этой причине: потому что они лучшие солдаты на свете; не мы, французы и англичане, принимающие войну лишь как последнее средство, когда все остальное не возымело успеха, а они, немцы, не отступившие ни на фут с тех пор, как почти четыре года назад перешли бельгийскую границу; и с тех пор каждое решение было либо их, либо ничьим, они не остановятся даже теперь, хотя понимают, что еще одна победа погубит их; возможно, они одержат еще две или три победы (количество не будет иметь значения), а потом будут вынуждены капитулировать, потому что характерным свойством войны является ее гермафродитизм; первопричины победы и поражения кроются в одном теле, и необходимый противник, враг, - это лишь ложе, на котором они изнуряют друг друга, порок, лишь еще более жуткий и роковой оттого, что меж ними нет преграды или границы, способной исцелить их лишь нормальным расстоянием, невозможностью совокупляться, от чего их не спасает даже оргазм; это наиболее расточительный и роковой порок из всех, до сих пор изобретенных человеком, в сравнении с ним обычный разврат, пьянство и азартные игры, способные, как бессмысленно верит человек, погубить его, - не более чем леденец в сравнении с бутылкой, куртизанкой и игорным столом. Порок этот укоренился в человеке так давно, что уже стал достойным принципом поведения, национальным алтарем его любви к пролитию крови и славным жертвам. Даже более того: необходимым условием не господства нации, а ее выживания, мы с тобой видели в войне последнее прибежище политики; я, разумеется, нет, но ты увидишь - сможешь увидеть, если захочешь, - как она станет последним спасением от банкротства, ты увидишь - сможешь увидеть, если захочешь, - тот день, когда нация, обедневшая от перенаселенности, объявит войну богатому и великодушному противнику, который разгромит ее в самые сжатые сроки и станет кормить ее народ из своих запасов. Но сегодня эта проблема не стоит перед нами, и даже если бы стояла, то, находясь в союзе с самым богатым победителем, мы - Франция и Англия - оказались бы в благоприятной ситуации, дающей возможность извлечь из своей победы почти столько же, сколько немцы извлекут из поражения. Наша - если угодно, назови ее моей - проблема более неотложна. Мы живем на земле. Половина ее сейчас в твоем распоряжении; очень может быть, что к Новому году в твоем распоряжении будет она вся, все ее Пределы, за исключением этого крошечного гнойника, который люди называют Европой, - и кто знает? - со временем, при некоторой сдержанности и осторожности, ты, если захочешь, снова обретешь и ее. Возьми мой автомобиль - ты умеешь водить, не так ли? - Да, - сказал капрал. - И уехать? - Послушай, - сказал старый генерал. - Возьми автомобиль. Если ты умеешь водить, флажок на капоте проведет тебя в любое место Европы к западу от немецкой линии фронта; если ты водишь хорошо, мотор под капотом доставит тебя к побережью - в Брест или Марсель - за два дня; у меня заготовлены бумаги, которые позволят тебе сесть там на любой корабль и отдавать приказания капитану. Потом Южная Америка-Азия-тихоокеанские острова; выбрось все это из головы, откажись от своей пустой и тщетной мечты. Нет, нет, - торопливо продолжал он, - не думай, что о тебе низкого мнения - в понедельник ты за пять минут остановил войну, которую немцы, лучшие солдаты в Европе, за четыре года так и не вывели из тупика. Разумеется, ты получишь деньги, но лишь в сумме, дающей тебе независимость орла или бандита. Я не подкупаю тебя деньгами. Я предоставляю тебе свободу. - Покинуть их, - сказал капрал. Быстрым, коротким движением руки старый генерал указал на измученный, неспящий город, раскинувшийся внизу, - в этом жесте не было ни презрения, ничего, рука лишь протянулась и снова исчезла, скрылась под плащом цвета полуночи. - Их? Где они были начиная с понедельника? Почему они голыми руками, поскольку их достаточно, не снесли по кирпичу стены, для возведения которых потребовалось гораздо меньше рук, или не сорвали с петель дверь, для запирания которой хватило одной руки, и не освободили всех вас, готовых погибнуть ради них? Где две тысячи девятьсот восемьдесят семь остальных, что были - или ты считал, что были, - с тобой в понедельник на рассвете? Почему, когда ты вышел за проволоку, все они не бросили винтовки и не последовали за тобой, если верили тоже, что обладают оружием и защитой из арсенала неуязвимых человеческих стремлений, надежды и веры? Почему хотя бы эти три тысячи - их бы хватило - не развалили стену и не сорвали дверь, ведь, хотя бы пять минут, они верили настолько, чтобы пойти на риск, вы же знали, чем рискуете, - три тысячи, вернее, без двенадцати человек, запертых в одних стенах с тобой? Где были даже эти двенадцать? Один из них, твой соотечественник, побратим, быть может, даже родственник, поскольку вы там все когда-то были кровными родственниками, - один зеттлани отрекся от тебя, а другой - зеттлани или нет, родственник или нет, но принятый в ваше братство надежды и веры, - Полчек, предал тебя еще в воскресенье ночью. Понимаешь? У тебя есть даже замена в твоем деле, так Бог создал ягненка, который спас Исаака, - если Полчека можно назвать ягненком. Завтра я возьму Полчека, казню его с барабанным боем и фанфарами; ты не только отомстишь за себя и три тысячи преданных, ты вновь обретешь уважение всех тех внизу, кто даже не ложится в постель из неистового стремления проклинать тебя. Отдай мне Полчека и прими свободу. - Остаются еще десять, - сказал капрал. - Давай испробуем вот что. Мы останемся здесь, я отправлю автомобиль с приказом отпереть и открыть ту дверь, а потом покинуть это здание каждому, находящемуся там, не обращая внимания ни на кого и не показываясь никому на глаза, - потихоньку отпереть дверь, отпереть ту калитку и скрыться. Сколько времени пройдет до того, как эти десять отрекутся от тебя - предадут тебя, если ты сможешь назвать этот выбор предательством? - Поймите и вы, - сказал капрал. - Через десять минут их будет не десять, а сто. Через десять часов их будет не тысяча, а десять тысяч. А через десять дней.... - Да, - ответил старый генерал. - Я понял это. Разве я не говорил, что не так низко ценю тебя? О да, давай скажем так: твою угрозу. Иначе почему же я предлагал за свою - нашу - безопасность то, чего большинство людей не только не желают, а, наоборот, боятся и бегут, - волю и свободу? О да, я могу уничтожить тебя завтра утром и спасти нас - на время. В сущности, до конца своей жизни. Но лишь на время. И если буду вынужден, я это сделаю. Потому что я верю в человека в пределах его способностей и ограниченности. Я не только верю, что он способен выстоять и выстоит, но что он должен выстоять, пока хотя бы не изобретет, не придумает, не создаст для своей замены лучшего орудия, чем он сам. Не отказывайся от моего автомобиля и свободы, и я отдам тебе Полчека. Прими высшую из радостей - сострадание, жалость; насладись прощением того, кто едва не причинил тебе смертельный вред, - оно тот клей, катализатор, который, как научили тебя считать философы, скрепляет землю. Прими эту землю. - Остаются еще десять, - сказал капрал. - Разве я забыл о них? - сказал старый генерал. - Разве я не сказал уже дважды, что не ошибаюсь в тебе? Не угрожай мне; я знаю, что проблему представляют они, а не ты; мы спорим не из-за тебя, а из-за них. Потому что для твоей выгоды я должен уничтожить всех одиннадцать и десятикратно увеличить стоимость твоей угрозы и жертвы. Для своей выгоды я должен отпустить и их, дабы они свидетельствовали всей земле, что ты их не бросил; ибо, как бы громко и долго они ни говорили, кто поверит в ценность, правильность проповедуемой ими веры, если ты, ее пророк и основатель, предпочел свободу мученичеству за нее? Нет, нет, мы не двое греческих, или армянских, или еврейских, или даже нормандских крестьян, торгующихся из-за лошади, мы два поборника, пусть избравшие себя сами, но все же избранные, все же обязанные не столько защищать, сколько испытывать два противоположных начала, не по нашей вине, а лишь из-за тесноты, ограниченности арены, на которой они сошлись; им придется столкнуться и - одному из них - исчезнуть: я представляю земное дело, оно началось не по моей воле, и я за него не в ответе, но, поскольку я принимаю в нем участие, оно не только должно прекратиться, но и прекратится при моей жизни; ты представляешь некую таинственную сферу беспочвенных надежд человека и его безграничного стремления - нет, страсти к несбыточному. Собственно говоря, они даже не противоположны, между ними нет борьбы; они могут даже существовать бок о бок на этой тесной арене, и существовали бы, если бы твое не мешало моему. Поэтому предлагаю еще раз: прими эту землю. А теперь отвечай, я уже знаю ответ: "Остаются еще десять". - Остаются еще десять, - сказал капрал. - Тогда прими мир, - сказал старый генерал. - Я признаю тебя своим сыном; мы выбросим это отклонение из головы и забудем о нем навсегда. Потом я покажу тебе такой мир, какого не видели ни кесарь, ни султан, ни хан, какой не снился Тиберию, Кубла и всем императорам Востока, не Рим и Байю - это лишь склад для награбленной добычи и место для последних утех перед возвращением в мрачную пустыню, чтобы расширить там свои владения или попасть дома в руки наемных убийц, подосланных ближайшими сподвижниками, жаждущими исцелить императора от нужды в том и другом; не сказочный Китай - это мечта поэтов, не более реальная, чем рай мусульманина - символ и оправдание стремления к бегству от вонючих улиц или жарких песков его неизбежной колыбели; не Занаду Кубла-хана - это даже не завершенная поэтическая мечта, а молния одурманенного наркотиком английского поэта, убившая его сверканием, на которое он не мог даже глядеть достаточно долго, чтобы свести его на землю, - это были только случайные и недолговечные созвездия в небесах мировой истории; а Париж, представляющий собой целый мир, как небеса представляют собой сумму созвездий, - не тот, где каждый человек может получить все это - Рим, Китай и Занаду, если у него есть какие-то связи и ему не требуется считать деньги, тебе все это не нужно: я ведь уже дважды сказал, что не ошибаюсь в тебе. Нет, тот Париж, какой лишь мой сын может унаследовать от меня, - Париж, который я отнюдь не отвергал в семнадцать лет, а приберегал до того дня, когда стану отцом, чтобы завещать его наследнику, достойному столь громадного и столь страшного наследия. В нем судьба, участь, моя и твоя, единая и неразделимая. Несравненное и безмерное могущество; о нет, я не ошибся в тебе - я уже законный наследник этого могущества, воспользовался им, чтобы стать полновластным, непререкаемым вождем союза, который победит, подавит и тем самым устранит единственный угрожающий ему фактор; и ты, сумевший убедить три тысячи человек пойти на верную смерть, предпочесть ее определенной вероятности остаться в живых, когда сферой твоей деятельности была от силы одна дивизия, пятнадцать тысяч человек, а средством лишь - собственные силы, обретешь это могущество. Чего ты не сможешь добиться, не добьешься, когда сферой твоей деятельности станет мир, а средством - наследие, которое я могу дать тебе? Став королем, императором, сохраняющим влияние и власть над людьми, пока не явится другой, способный дать им больше более кровавых цирков и больше более вкусного хлеба? Ты будешь богом, властвующим с помощью гораздо более сильного средства, чем обыкновенные страсти и стремления человека, - его торжествующего и неискоренимого безрассудства, непреходящей страсти к тому, чтобы его вели на поводу, мистифицировали и обманывали. - Значит, мы вступим в союз - объединимся, - сказал капрал. - Вы так боитесь меня? - Я уже уважаю тебя; бояться мне незачем. Я могу обойтись и без тебя. И обойдусь. Разумеется, в таком случае ты не увидишь этого - и как печален комментарий: та последняя, горчайшая пилюля мученичества, без которой его не существует, потому что иначе оно не мученичество; даже если по какой-то невероятной случайности ты окажешься прав, то не узнаешь об этом - и парадокс: лишь добровольное отречение от привилегии узнать когда-нибудь, что ты был прав, дает тебе возможность быть правым. Не говори, я знаю: если я могу обойтись без тебя, то и ты сам тоже; для меня твоя смерть лишь обыкновенный туз, а для тебя - козырный. Нет, я уже говорил о подкупе; теперь я предлагаю его: я стар, ты молод; я умру через несколько лет, и ты сможешь воспользоваться моим наследием, чтобы завтра выиграть ту взятку, которой сегодня лишила тебя моя двойка. Потому что я тоже пойду на этот риск. Даже не говори... - Он умолк, торопливо вынул руку из-под плаща, выставил ее ладонью вперед и сказал: - Подожди. Пока не отвечай. Тогда прими жизнь. И как следует подумай, прежде чем отвечать. Учти, что этот кошелек уже пуст; в нем остается лишь одно. Прими жизнь. Ты молод, молодые даже после четырех лет войны все еще способны верить в собственную неуязвимость, что погибнуть могут все, но не они. Им и не нужно слишком дорожить жизнью, потому что они не могут постичь, принять ее возможный конец. Но со временем ты состаришься и узришь смерть. Тогда ты поймешь, что ничто-ничто-ничто - ни могущество, ни слава и богатство, ни наслаждение, ни даже избавление от боли - не так ценно, как возможность просто дышать, просто жить, даже со всеми печальными воспоминаниями и муками неисцелимого, изможденного тела; одно лишь сознание, что ты жив... Вот послушай. Произошло это в Америке, в глухом местечке, носящем, по-моему, индейское название Миссисипи. Человек, совершивший зверское убийство по каким-то низким мотивам - ради выгоды или из мести, или просто чтобы избавиться от одной женщины и жениться на другой - это неважно, - кричал о своей невиновности, представ перед судом, кричал о ней, когда был признан виновным и приговорен, кричал о ней даже в камере смертников, дожидаясь виселицы, пока к нему не пришел священник; разумеется, не в первый раз, не во второй, может быть, даже и не в третий, но и не в последний: тогда убийца признался наконец в преступлении против человека, примирился таким образом с Богом, и вскоре стало казаться, что священник и убийца поменялись местами: теперь уже не священник, а убийца был тверд и спокоен, являл собой твердый, стойкий утес даже не трепетной надежды, а убеждения и неколебимой веры, могущий послужить священнику опорой при нехватке силы и мужества; так продолжалось до самого утра казни, убийца ждал ее чуть ли не с нетерпением, словно стремился поскорее покинуть скорбный и бренный мир, который довел его до убийства, потребовал искупить содеянное собственной смертью и принял от него прощение, продолжалось до самой виселицы - в Миссисипи, насколько я понимаю, вешают не в камере, а во дворе тюрьмы, обнеся его высоким дощатым забором, чтобы скрыть смерть преступника от глаз испорченных и любопытных, однако они приезжали за много миль в экипажах и повозках, захватив с собой еду: мужчины, женщины, дети и старики ждали у высокой ограды, пока колокол - часы или что там еще, отмечавшее расставание тела с душой, - не пробьет и не позволит им разъехаться по домам; в сущности, они могли увидеть даже меньше, чем стоящий под петлей человек, вот уже неделю свободный от бренного смертного тела, которого лишь и могла лишить его казнь, он стоял молча, спокойно, тривиальная петля уже облегла его шею, перед его взором находились лишь последний клочок неба, на которое, как учила его теология, он скоро перенесется, и единственная ветвь близрастущего дерева, протянувшаяся над забором, словно бы в благословении, в последнем жесте отпущения грехов от земли, хотя он уже давно разорвал последнюю непрочную связь с землей; но вдруг на эту ветвь порхнула птичка, села и завела песенку - и тут он, секунду назад уже готовый шагнуть от земных мук и страданий в вечный покой, отверг небеса, спасение, бессмертную Душу и прочее и закричал: "Я невиновен! Невиновен! Я не убийца!", - пытаясь высвободить связанные руки и сорвать петлю, даже когда люк, земля, мир и все прочее ушло у него из-под ног, - все из-за птички, невесомого и эфемерного создания, которая могла попасться ястребу или в силок, или сесть на ветку с птичьим клеем, или случайно угодить под камень бездельника-мальчишки еще до захода солнца, - но только завтра, в будущем году, будет другая птичка, другая весна, та же самая ветвь снова зазеленеет, и другая птичка запоет на ней, если только он сможет услышать ее, останется жить... Ты меня слушаешь? - Да, - ответил капрал. - Тогда прими эту птичку. Отрекись, покайся, скажи, что ошибся; скажи, что ты возглавил только - возглавил? - ты ничего не возглавлял, ты лишь принимал участие - в атаке, которая провалилась. Прими от меня жизнь, попроси милосердия и прими его. Я могу даровать его даже за военную неудачу. Генерал, командующий твоей дивизией, будет требовать - он уже требует - жертвы не ради Франции или победы, а ради собственной репутации. Но эту фуражку носит не он, а я. - Остаются еще десять, - сказал капрал. - Которые будут ненавидеть тебя - пока не забудут. Они даже будут проклинать тебя; пока не забудут, кого проклинали и почему. Нет, нет, отвергни эту бессмысленную мечту. Обрати взгляд в другую сторону, возможно, ты увидишь - сможешь разглядеть - лишь сумрак, но в любом случае заметишь и ту ветвь, ту самую ветвь, что всегда будет готова принять невесомую и эфемерную ношу. Прими ту птичку. - Не бойтесь, - сказал капрал. - Бояться не нужно ничего. Ничто не достойно страха. Сперва казалось, что старый генерал не слышал, он стоял, едва доставая капралу до плеча, словно бы под невыносимым бременем фуражки, оплетенной золотым галуном и убранной золотыми листьями. Потом заговорил: - Бояться? Нет, нет, не я, а ты боишься человека; не я, а ты веришь, что спасти его может лишь чья-то смерть. Но мне лучше знать. Я знаю, что в нем есть черта, благодаря которой он сможет пережить даже войны; черта эта долговечнее всех его пороков, даже этого, последнего и самого страшного; благодаря ей он сможет пережить даже очередную стадию рабства, в котором теперь оказался; его поработило демоническое порождение собственной страсти к механизмам, и освободится от него он тем же испытанным методом, каким всегда освобождались рабы: навязав властелинам свои рабские пороки - в данном случае воинственность и ту самую черту, которая, в сущности, не порок, а залог и гарантия его бессмертия, - свое неизбывное безрассудство. Он уже ставит на колеса свой внутренний дворик, веранду и переднее крыльцо; возможно, даже я доживу до того, что дом будет нужен ему лишь для размещения койки, печи, бритвы и смены одежды; ты же еще молод, ты можешь (вспомни ту птичку) дожить до того, что он изобретет собственный частный климат, перенесет свою печь, ванну, кровать, кухню, гардероб и прочее в автомобиль, и слово "дом" исчезнет из его лексикона: он перестанет вылезать из автомобиля, потому что в этом не будет нужды; все горы и реки исчезнут, земля превратится в сплошную бетонную площадку для машин, без единого деревца, кустика, дома или чего бы то ни было, могущего привлечь внимание или ограничить видимость, и человек будет жить в своих бесчисленных автомобилях-амфибиях голым с рождения, в индивидуальной, облегающей его, как перчатка, оболочке с трубами и шлангами, идущими из подземных резервуаров и снабжающими его жидкой смесью, которая будет одновременно питать топливом его двигатель, насыщать его утробу, утолять его страсти и воспламенять его мечты; вечно движущийся, неустанный и давно уже неисчислимый, он в конце концов будет умирать от щелчка автоматического выключателя на диске какого-нибудь спидометра и, давно лишившийся костей, органов и кишок, будет оставлять общественным мусорщикам лишь ржавый, лишенный запаха панцирь, из которого он не будет вылезать сперва за ненадобностью, а потом потому, что не посмеет, так как панцирь этот будет единственной защитой от похожих на градины железных осколков его войн. Потому что к тому времени войны лишат его всего остального, просто-напросто разорив; его хрупкое телосложение просто-напросто не позволит ему продолжать их, выносить их, участвовать в них. Он, разумеется, будет пытаться и какое-то время даже преуспевать в этом; он будет строить танки круп