нее, быстрее, неуязвимее и с большей огневой мощью, чем раньше, он будет строить аэропланы крупнее, быстрее, способные взять больше груза и произвести больше разрушений, чем прежние; какое-то время он будет водить их, управлять ими, полагая, что они в его власти, даже после того, как поймет наконец, что сражается не с таким же хрупким и смертным врагом своей политики или представлением о национальных границах, а с чудовищем, которое живет в нем самом. Это будет не кто-то, стреляющий в него из-за минутной вражды. Это будет его собственный Франкенштейн, заживо жарящий его на огне, душащий скоростью, вырывающий еще живые внутренности в жестокости своего мстительного унижения. И человек уже станет неспособен продолжать войну, хотя она даст ему на время безобидное заблуждение, будто он может управлять ею кнопками с земли. Потом пройдет и оно, протекут годы, десятилетия, века с тех пор, как она в последний раз отзовется на его голос; он даже забудет, где она началась, потому что в. последний раз увидит ее в тот день, когда, весь дрожа, выползет из своей холодной норы и скорчится среди тонких прутиков фантастической геометрии своих антенн под лязгающим дождем падающих приборов, счетчиков, выключателей и обрывков бескровной металлической эпидермы, глядя, как последние двое борются в последней грандиозной схватке на фоне исчезающего неба, лишенного даже темноты и оглашаемого монотонным ревом двух механических голосов, выкрикивающих друг другу нескончаемую патриотическую бессмыслицу без единого глагола. О да, он переживет войну, благодаря той самой черте она выстоит, даже когда останется лишь последняя никчемная омертвелая твердь, медленно стынущая в последних лучах негреющего багрового солнца, потому что ближайшая звезда в голубой безмерности пространства уже будет оглашаться шумом его высадки, его слабый и неизбывный голос будет все так же звучать, все так же говорить о планах на будущее; и когда даже там колокол судьбы отзвонит в последний раз и замрет, все равно будет слышен еще один звук: его голос, все так же говорящий о планах, о стремлении построить нечто более высокое, быстрое и громкое; более мощное, громкое и быстрое, чем до сих пор, но и оно будет обладать все тем же исконным несовершенством, потому что в конце концов окажется бессильным стереть человека с лица земли. Я не боюсь человека. Наоборот: я уважаю его и восхищаюсь им. И горжусь; я в десять раз более горд тем бессмертием, каким он обладает, чем он - небесным, плодом собственного заблуждения. Потому что человек и его безрассудство... - Выстоят, - сказал капрал. - И более того, - с гордостью сказал старый генерал, - Победят. Поедем обратно? Они вернулись к автомобилю и сели в него; снова поехали по гулким, пустым улицам, окружающим далекую, заполненную людьми Place de Ville. Потом опять оказались там, откуда выехали, автомобиль сбавил скорость и остановился напротив маленькой запертой калитки, возле нее сцепилось пять человек, над ними, словно яростные выкрики, разрывали воздух штыки четырех винтовок. Капрал взглянул на сцепившихся и негромко сказал: - Их теперь одиннадцать. - Их теперь одиннадцать, - так же негромко сказал старый генерал; последовал еще один жест тонкой, изящной руки из-под плаща. - Подожди. Давай посмотрим: уведенный оттуда рвется обратно, хоть и убежден, что это камера смертников. И они сидели с минуту, глядя, как пятый (тот, кого два часа назад увели пришедшие за Полчеком охранники) упорно и яростно рвется из рук четверых не прочь от калитки, а к ней, потом старый генерал вылез из машины, капрал последовал за ним, и генерал спросил, по-прежнему не повышая голоса: - Что тут происходит, сержант? Все пятеро замерли в напряженных позах. Арестованный оглянулся, потом вырвался и побежал через дорогу к старому генералу с капралом, четверо бросились за ним и схватили его снова. - Стойте! - прошипел сержант. - Смирно! Его зовут Пьер Бук. Он вовсе не из этого отделения, но мы обнаружили эту ошибку, лишь когда один из них, - он бросил взгляд на капрала, - ты - снизошел до того, что предъявил свой список. Мы схватили его, когда он пытался вернуться назад. Он отрицает свое имя; он даже не предъявил назначения, пока мы не отобрали его. Держа одной рукой невысокого яростного человека, он достал из кармана измятую бумагу. Арестованный тут же выхватил ее у сержанта. - Врешь! - крикнул он сержанту. И, прежде чем ему успели помешать, он разорвал назначение в клочки и швырнул их в лицо старому генералу. - Врешь! - крикнул он и ему. Клочки бумаги вились, будто конфетти, или невесомые снежинки, или пушинки возле золоченой фуражки и спокойного, безразличного, непроницаемого лица видевшего все и не верящего ни во что человека. - Врешь! - снова крикнул он. - Меня зовут не Пьер Бук. Я Петр... - и что-то прибавил на резком, почти музыкальном средневосточном языке с таким обилием согласных, что слова были почти неразборчивы. Потом повернулся к капралу, торопливо опустился на колени, схватил его руку и что-то сказал ему на том же непонятном языке, капрал ответил ему на нем же, однако этот человек крепко держал руку капрала и не поднимался с колен, капрал снова заговорил на том же языке, словно повторяя сказанное с другим дополнением, может быть, именем, потом обратился к нему в третий раз с третьим небольшим изменением звуков, и тут этот человек поднялся и застыл навытяжку перед капралом, капрал снова что-то сказал, и этот человек повернулся, четко сделав строевые пол-оборота, четверо охранников торопливо бросились к нему, но капрал сказал им по-французски: - Не нужно трогать его. Только отоприте калитку. Однако старый генерал не шевельнулся, он замер под черным плащом, сдержанный, спокойный, даже не задумчивый - просто непроницаемый, и произнес безо всякой интонации: - "Прости меня, я не ведал, что творю". А ты сказал: "Будь человеком", но это его не тронуло. Затем ты сказал: "Будь зеттлани", и это тоже не подействовало. Тогда ты сказал: "Будь солдатом", и он стал солдатом. Он повернулся, снова влез в автомобиль и замер под широким мягким плащом в углу сиденья; сержант торопливо подошел к капралу и снова встал за его плечом; теперь старый генерал заговорил на том же резком языке без гласных: - И он стал солдатом. Нет, снова стал солдатом. Доброй ночи, мое дитя. - Прощай, отец, - ответил капрал. - Не прощай, - сказал старый генерал. - Я тоже крепок; я тоже не легко сдаюсь. Не забывай, чья кровь в тебе бросила мне вызов. - Потом сказал по-французски водителю: - Поехали домой. Автомобиль уехал. Капрал с сержантом повернулись, сержант опять находился за плечом капрала, но не касался его, они вошли в железную калитку, ее распахнул перед ними один из часовых, потом снова затворил и запер. Капрал машинально направился в коридор, ведущий к камере, но сержант остановил его и повернул в низкий тесный проход, по которому, пригнувшись, мог пройти лишь один человек, - односторонний потайной ход, ведущий словно бы в самые недра тюрьмы; сержант отомкнул тяжелую дверь и снова запер ее за капралом, теперь это была настоящая, залитая резким светом камера чуть побольше чулана, в ней находились длинные деревянные нары вместо коек, жестяное ведро вместо туалета и двое заключенных. У одного было самодовольное лицо, дерзкое и насмешливое, жуликоватое и добродушное, с тонкими усиками; на нем был даже грязный берет и повязанный вокруг шеи платок, в уголке рта прилипла мокрая сигарета, он сидел, прислонясь спиной к стене своей узкой монмартрской аллеи, сунув руки в карманы и закинув ногу на ногу, другой, пониже, стоял возле него со спокойной и терпеливой верностью слепой собаки - приземистый, похожий на гориллу человек с маленькой обезьяньей головой, одутловатым лицом и слюнявыми губами, его огромные пустые и неподвижные руки свисали почти до колен. - Добро пожаловать, - сказал первый. - И тебя, стало быть, тоже? Зови меня Кролик; в префектуре кто угодно подтвердит, что это моя кличка. Не вынимая рук из карманов, он указал локтем на стоящего рядом. - А это Кастет - для краткости Конь. Мы отправляемся в город, а, Конь? Второй издал какой-то неразборчивый звук. - Слышишь? - сказал первый. - Он может выговорить "Париж" не хуже любого. Скажи-ка еще раз, куда мы отправимся завтра? Второй издал глухой плаксивый звук. Это было правдой; теперь капрал разобрал сказанное. - А почему он в военной форме? - спросил капрал. - Эти сучьи дети напугали его, - сказал первый. - Я говорю не о немцах. Как ты думаешь, они удовольствуются, расстреляв одного человека из всего полка? - Не знаю, - сказал капрал. - Он что, всегда был таким? - Сигареты есть? - спросил первый. - У меня кончились. Капрал протянул ему пачку. Тот выплюнул окурок, даже не повернув головы, и достал из пачки сигарету. - Спасибо. Капрал вынул зажигалку. - Спасибо, - сказал тот. Он взял зажигалку, щелкнул ею и, уже - или еще - говоря, зажег подпрыгивающую сигарету, потом сложил руки на груди и обхватил пальцами локти. - О чем ты спрашивал? Всегда ли он был таким? Не-е. Умом не блистал, но был в порядке, пока... - Что? - Капрал глядел на него, протянув руку. - Зажигалку. - Прошу прощенья? - Мою зажигалку, - сказал капрал. Их взгляды встретились. Кролик чуть шевельнул руками и показал капралу пустые ладони. Капрал смотрел на него, не убирая руки. - Черт возьми, - сказал Кролик. - Не разбивай мне сердце. Не говори, будто ты видел, что я сделал с ней. Если видел, то они правы; просто они ждали на день дольше, чем нужно. Он сделал еще одно быстрое движение рукой; когда он разжал ее, в ней была зажигалка. Капрал взял ее. - Чудно ведь, а? - сказал Кролик. - Оказывается, человек представляет собой не сумму своих пороков - просто привычек. Смотри, после завтрашнего утра всем нам она уже не понадобится, а у кого она будет до тех пор - неважно. И, однако же, нужно получить ее назад, потому что ты привык, что она твоя, а мне нужно попытаться присвоить ее, так как это одна из моих естественных привычек. Видно, из-за них и затевается назавтра вся эта кутерьма - они выведут на плац целый гарнизон лишь затем, чтобы избавить трех паршивых ублюдков от скверной привычки дышать. А, Конь? - окликнул он второго. - Париж, - хрипло произнес тот. - Вот-вот, - сказал Кролик. - От этого и хотят избавить нас завтра: от скверной привычки не попадать в Париж после четырехлетних стараний. Ничего, теперь попадем; вот и капрал отправится с нами присмотреть, чтобы все было в порядке. - Что он натворил? - спросил капрал. - Не церемонься, - сказал Кролик. - Не он, а мы. Убийство. Эта старая дама сама была виновата; ей нужно было только сказать, где спрятаны деньги, а потом помалкивать. А она вместо этого лежала в постели и орала как резаная, пришлось ее придушить, иначе было бы не на что добираться до Парижа... - Париж, - сказал второй плачущим голосом. - Только этого мы и хотели, - сказал Кролик. - Только эта цель и была у нас: добраться до Парижа. Однако люди вечно посылали его не туда, указывали неверную дорогу, травили собаками, от полицейских он только и слышал: "Ступай, ступай", - знаешь, как это бывает. И когда мы столкнулись - в Клермон-Ферране, в 1914-м, - он уже и не помнил, сколько бродил, потому что мы не знали ..сколько ему лет. Знали только, что долго, начал он еще в детстве... Ты знал, что тебе нужно в Париж, еще не зная, что тебе понадобится женщина, а, Конь? - Париж, - хрипло сказал второй. - ...Понемногу работал, когда удавалось найти работу," спал в кустах и конюшнях, пока на него не натравливали собак или полицию, говорили "ступай", даже не сказав, в какую сторону нужно идти, и в конце концов он решил, что никто во Франции не слышал о Париже и тем более не собирался - не ездил туда. А, Конь? - Париж, - сказал второй. - Потом мы повстречались в Клермоне, стакнулись, и дела пошли на лад, война уже началась, натяни военную форму - и ты свободен от полицейских, от гражданских и от всего человечества; только знай, кому нужно отдавать честь, и делай это побыстрее. Так мы поднесли бутылку коньяка одному знакомому сержанту... - И от всего человечества? - спросил капрал. - Ну да, - сказал Кролик. - Может, глядя на него, не подумаешь, но в темноте он может двигаться бесшумно, как привидение, и видит, как кошка; погаси на минуту свет, он вытащит у тебя из кармана зажигалку, и ты даже не догадаешься. Теперь и он... - Он быстро научился этому? - спросил капрал. - Само собой, приходилось смотреть, чтобы он не давал воли рукам. Он ведь ничего такого не хотел: просто не сознавал своей силы, как тогда ночью в прошлом месяце. - И дела у вас пошли на лад, - сказал капрал. - Как по маслу. Теперь и он был в военной форме, нам даже иногда удавалось прокатиться за государственный счет, и мы все приближались к Парижу; прошло чуть больше года, и мы оказались под Верденом, а любой бош может сказать тебе, что он почти рядом с Парижем... - И все шло, как по маслу, - сказал капрал. - Почему же нет? Если в мирное время люди клали деньги в банк, то куда их можно спрятать в военное, если не в печную трубу, или под матрац, или в стенные часы? Или куда угодно, где они, казалось, спрятаны надежно, для нас это не имело значения; у Коня такое чутье на десятифранковые бумажки, как у свиньи на трюфели. До той ночи в прошлом месяце, и старая дама была сама виновата; сказала бы, где спрятаны денежки, а потом лежала бы себе и помалкивала, но ее это не устраивало, она лежала и вопила как резаная, пока Конь не был вынужден заткнуть ей глотку - сам понимаешь, он не собирался причинять ей вреда, просто чуть подержал за горло, чтобы можно было искать деньги спокойно. Только мы забыли о его руках, и когда я вернулся... - Вернулся? - переспросил капрал. - Я был внизу, искал деньги. ...Вернулся - было уже поздно. И нас зацапали. Можно было подумать, что они удовольствуются этим, тем более что деньги они у нас забрали... - Ты нашел их? - спросил капрал. - Само собой. Пока он ее утихомиривал. Но нет, им показалось мало... - Ты отыскал деньги, ушел с ними, а потом вернулся? - Что? - сказал Кролик. - Почему ты передумал? - спросил капрал. Секунду спустя Кролик сказал: - Дай еще закурить. Капрал угостил его сигаретой, протянул ему зажигалку. - Спасибо, - сказал Кролик. Он щелкнул зажигалкой, прикурил и погасил пламя. Опять кисти его рук быстро завертелись, потом замерли, он бросил зажигалку капралу, снова сложил руки, обхватил локти и заговорил, не вынимая сигареты изо рта: - О чем я? Ах, да. Но их это не устраивало; просто отвести нас тихо-мирно и расстрелять для них было мало; им понадобилось затащить Коня в какую-то камеру и напугать до потери разума. Справедливость, видите ли. Защита наших прав. Просто схватить нас им было мало; мы должны были подтвердить, что сделали это. Я им сказал, но этого оказалось мало; Коню пришлось орать об этом во весь голос - черт знает зачем. Но теперь все в порядке. Теперь они нам не помешают. Он повернулся и резко хлопнул второго по спине. - Завтра утром будем в Париже, малыш. Не сомневайся. Дверь отворилась. Появился тот же самый сержант. Не входя, он сказал капралу: "Пошли опять", - и придерживал дверь, пока капрал не вышел. Потом затворил ее снова и запер. На этот раз они пришли в кабинет коменданта тюрьмы, там был человек, которого он - капрал - сперва принял за обыкновенного сержанта, но потом увидел на прибранном столе принадлежности для последнего причастия - урну, кувшин, епитрахиль и распятие - и лишь потом заметил маленький вышитый крестик на его воротнике; первым сержант впустил капрала, закрыл дверь, и они остались вдвоем со священником, священник поднял руку, начертал в невидимом воздухе невидимый крест, а капрал стоял возле двери, пока даже не удивленный, лишь настороженный, и глядел на него: будь в этой комнате третий человек, он обратил бы внимание, что они оба почти ровесники. - Входи, сын мой, - сказал священник. - Добрый вечер, сержант, - сказал капрал. - Можешь ты обратиться ко мне "отец"? - спросил священник. - Конечно, - ответил капрал. - Тогда обратись. - Конечно, отец, - сказал капрал. Он подошел ближе и бросил быстрый, спокойный взгляд на принадлежности, лежащие на столе, священник наблюдал за ним. - Нет, - сказал он. - Пока еще нет. Я пришел предложить тебе жизнь. - Значит, вас послал он, - сказал капрал. - Он? - сказал священник. - Кого ты можешь иметь в виду, кроме Творца всей жизни? Зачем Ему посылать меня сюда с предложением жизни, которую Он уже даровая тебе? Человек, о котором ты говоришь, может, несмотря на свой чин и власть, лишь отнять ее у тебя. Твоя жизнь никогда не принадлежала ему, он не может даровать ее тебе, так как, несмотря на его галуны и звезды, перед Богом он тоже лишь щепотка гнилого и эфемерного праха. И никто не посылал меня сюда: ни Тот, кто уже дал тебе жизнь, ни другой, который не может дать жизни ни тебе, ни другим. Меня послал сюда долг. Не это, - его рука коснулась вышитого на воротнике крестика, - не мое одеяние, а моя вера в Него; и даже не как Его глашатая, а как человека... - Француза? - спросил капрал. - Пусть будет так, - сказал священник. - Да, если угодно, как француза... повелел мне прийти сюда и повелеть тебе - не попросить, не предложить, - повелеть сберечь свою жизнь, которой ты не мог и не сможешь распоряжаться, чтобы спасти другую. - Спасти другую жизнь? - спросил капрал. - Жизнь командира твоей дивизии, - сказал священник. - Он погибнет за то, что весь мир, известный ему, - единственный мир, который он знает, потому что этому миру он посвятил свою жизнь, - назовет провалом, а ты умрешь за то, что хотя бы сам назовешь победой. - Значит, вас послал он, - сказал капрал. - Для шантажа. - Остерегись, - сказал священник. - Тогда не говорите мне этого, - сказал капрал. - Говорите ему. Если я могу спасти жизнь Граньона, лишь не делая чего-то, то я уже не могу, да и не мог сделать ничего. Говорите это ему. Я тоже не хочу умирать. - Остерегись, - сказал священник. - Я имел в виду не его, - сказал капрал. - Я говорил... - Я знаю, о ком ты говорил, - сказал священник. - Вот почему я сказал "остерегись". Остерегись Того, над кем ты насмехаешься, приписывая свою гордость смертному Тому, кто принял смерть две тысячи лет назад, чтобы человек никогда, никогда, никогда не имел власти над жизнью и смертью другого, - освободил тебя и того, о ком ты говоришь, от этого страшного бремени: тебя от права, а его от необходимости властвовать над твоей жизнью; жалкий смертный человек навсегда был избавлен от страха вины и мук ответственности, которые повлекла бы за собой власть над судьбой человека и которые стали бы его проклятьем, потому что Он отверг во имя человека искушение таким господством, отверг страшное искушение той безграничной и беспредельной властью, сказав Искусителю: Отдайте кесарево кесарю. Я знаю, - торопливо прибавил он, прежде чем капрал успел что-либо произнести: - Шольнемону шольнемоново. О да, ты прав; прежде всего я француз. Теперь и ты можешь процитировать мне Писание, не так ли? Хорошо. Давай. - Я не умею читать, - сказал капрал. - Тогда я процитирую за тебя, сошлюсь за тебя, - сказал священник. - Это не Он преобразил мир Своим смирением, жалостью и жертвой; это сотворил Его мученичеством языческий и кровавый Рим; пламенные и упорные мечтатели несли эту мечту из Малой Азии триста лет, пока последний из них не нашел столь глупого кесаря, что тот распял его. И ты прав. Но в таком случае и он тоже. (Я говорю не о Нем, я говорю о том старике в белом кабинете, на чьи плечи ты хочешь переложить свое право и долг на свободу воли и решения.) Потому что только Рим мог сделать это, совершить это, и даже Он (теперь я говорю о Нем) знал это, чувствовал, ощущал это, хотя и был пламенным и упорным мечтателем. Потому что Он сказал Сам: _На сем камне Я создам Церковь Мою_, хотя даже не понимал - и не понял - истинного значения своих слов. Он считал это поэтической метафорой, синонимом, иносказанием - считал, что камень означает нетвердое, непостоянное сердце, а церковь - легкомысленную веру. И даже Его первый и любимый льстец не понял смысл этих слов, потому что был невежественным и упорным, как и Он. Понял его Павел, он прежде всего был римлянином, потом человеком и только потом мечтателем, и поэтому лишь один из всех оказался способным истолковать правильно эту мечту и понять, что для того, чтобы выстоять, необходима не туманная и легкомысленная вера, а _церковь, уложение_, этика, в пределах которой человек мог бы использовать свое право и долг на свободу воли и решения, и не ради награды, похожей на сказку, убаюкивающую ребенка в темноте, он видел награду в способности совладать, не изменяя себе, с неподатливым, стойким миром, в котором (знал он, для чего, или нет, не имело значения, потому что теперь он мог совладать и с этим) оказался. Церковь, не _опутанная_ тонкой паутиной надежд, страхов и упований, которые человек именует своим сердцем, а _укрепленная, упроченная_, чтобы выстоять, на том _камне_, синонимом которого была заложенная столица той суровой, неподатливой, стойкой земли, с которой человеку нужно было как-то совладать или исчезнуть. И, как видишь, он был прав. Не Он, не Петр, а Павел, лишь на треть мечтатель, а на две трети человек и притом наполовину римлянин, смог совладать с Римом. Он добился даже большего: отдав кесарю кесарево, он покорил Рим. Более того: уничтожил, что осталось от того Рима. Лишь тот камень, та крепость. Отдай Шольнемону шольнемоново. Зачем тебе умирать? - Говорите это ему, - сказал капрал. - Спаси другую жизнь, которую сожжет твоя мечта. - Говорите это ему, - ответил капрал. - Вспомни... - сказал священник, - нет, помнить ты не можешь, ты не знаешь этого, ты не умеешь читать. И снова мне придется быть тем и другим: заступником и ходатаем. _Преврати эти камни в хлебы, и все люди пойдут за тобой_. И Он ответил: _Не хлебом единым жив человек_. Потому что Он, хотя и был упорным, пламенным мечтателем, понимал: его искушают, дабы он прельстил и повел за собой человека не _хлебом_, а _чудом_ хлеба, обманом, иллюзией, призраком хлеба; искушают, дабы Он поверил, что человек не только склонен, расположен к этому обману, но даже стремится к нему, что даже если иллюзия этого чуда приведет к тому, что хлеб в животе у человека превратится снова в камень и убьет его, дети будут стремиться получить в свой черед иллюзию этого чуда, которое убьет их. Нет, нет, прислушайся к Павлу, ему не требовалось чуда и не нужно было мученичества. Спаси ту жизнь. _Не убий_. - Говорите это ему, - ответил капрал. - Прими завтра свою смерть, если тебе необходимо. Но сейчас спаси его. - Говорите это ему, - ответил капрал. - Власть, -сказал священник. -Тем соблазном простого чуда. Ему предлагалась не только власть над ничтожной землей, но и гораздо более страшная власть над вселенной - эта страшная власть дала бы Ему господство над судьбой и жребием смертного человека, если бы Он не отверг пред лицом Искусителя третье и самое страшное - искушение бессмертием: если бы Он заколебался или уступил, царствие Его Отца погибло бы не только на земле, но и на небе, потому что тогда погибло бы само небо, ибо какую ценность в шкале человеческих надежд и устремлений, какое влияние или притязание на человека могло бы иметь небо, обретенное столь низким средством. - шантажом; человек, устав от свободы воли и решения, права первого и долга второго, на основании единственного лишь прецедента кинулся бы в пропасть, сказав, бросив вызов своему Творцу: "_Дай мне упасть - если посмеешь_". - Говорите это ему, - ответил капрал. - Спаси ту жизнь. Признай, что право свободной воли касается твоей смерти. Но долг выбора - не твоей. Его. Смерти генерала Граньона. - Говорите это ему, - ответил капрал. Они поглядели друг на друга. Потом священник, казалось, сделал страшное, напряженное, конвульсивное усилие заговорить или промолчать - было неясно, даже когда он произнес, словно бы смиряясь не с поражением, не с безысходностью, даже не с отчаянием, а с капитуляцией: - Вспомни ту птичку. - Значит, вас послал он, - сказал капрал. - Да, - сказал священник. - Он послал за мной. Отдать кесарю... - И прибавил: - Но он вернулся. - Вернулся? - переспросил капрал. - Он? - Тот, кто отрекся от тебя, - сказал священник. - Кто повернулся к тебе спиной. Освободился от тебя. Но он вернулся. И теперь их снова одиннадцать. Он подошел к капралу и взглянул ему в лицо. - Спаси и меня. И опустился на колени перед капралом, прижав к груди сжатые руки. - Спаси меня. - Встаньте, отец, - сказал капрал. - Нет, - ответил священник. Он полез в нагрудный карман мундира и достал молитвенник с обтрепанными углами и в окопной грязи; книжка сама собой раскрылась на месте, заложенном красной ленточкой, когда священник протянул ее капралу. - Тогда прочти это мне. Капрал взял книжку. - Что? - спросил он. - Предсмертную молитву, - сказал священник. - Да ты не умеешь читать, так ведь? Он взял молитвенник и, не поднимая головы, прижал его к груди. - Тогда спаси меня, - сказал он. - Встаньте, - сказал капрал, нагибаясь, чтобы взять священника за руку, но священник начал подниматься, встал и непослушными руками сунул книжку обратно в карман; поворачиваясь, скованно и неуклюже, он, казалось, оступился и чуть не упал, но выпрямился, прежде чем капрал успел поддержать его, и под взглядом капрала направился к двери, уже протянув руку к ней или к стене, или просто протянув, словно слепой, потом капрал сказал ему: - Вы забыли свои принадлежности. Священник остановился. - Да, - не оборачиваясь сказал он. - Забыл. Совсем забыл. Потом повернулся, подошел к столу, собрал вещи - урну, кувшин, епитрахиль и распятие, - неуклюже сложил их в одну руку или на одну руку, потянулся к свечам и замер, капрал глядел на него. - Вы можете послать за ними, - сказал он. - Да, - ответил священник, - могу, - повернулся, снова пошел к двери, снова остановился, потом опять потянулся к ней, но капрал, опередив его, торопливо постучал костяшками пальцев о доски, дверь пойти тут же отворилась, за ней находился сержант, священник постоял еще секунду-другую, прижимая к груди символы своего таинства. Потом встряхнулся. - Да, - сказал он, - я могу послать за ними, - и вышел в дверь; больше он уже не останавливался, даже когда сержант догнал его и спросил: - Отнести их в часовню, отец? - Спасибо, - ответил священник, отдавая свою ношу; вот он свободен и идет дальше; вот он и в безопасности; снаружи лишь весенняя тьма, теплая и непроглядная ночь над голыми неосвещенными стенами и между ними, заполняющая открытый небу проход, проезд, в конце которого виднелось далекое проволочное заграждение, мостик, рассеченный резким светом ламп сверху на части, тоже рассеченные красными огоньками сигарет часовых-сенегальцев; дальше лежала темная равнина, а за равниной виднелся слабый неусыпный свет бессонного города; и теперь он мог припомнить, как увидел их впервые, все-таки увидел, в конце концов нагнал их зимой два года назад возле Шмен де Дам - за Комбле или Сушезом, он уже не помнил: мощеная Place в теплых сумерках (нет, теплые сумерки... значит, была еще осень, еще не началась под Верденом та последняя зима обреченного и проклятого человеческого рода), снова уже пустая, потому что он снова опоздал на несколько минут; руки, пальцы указывали ему дорогу, доброжелательные голоса давали противоречивые указания, их было даже слишком много, и доброжелательных указаний, и голосов; потом наконец один человек пошел с ним до конца деревни, чтобы указать правильный путь и даже показать находящуюся вдали ферму - обнесенные забором постройки; дом, коровник и прочее; были сумерки, и он разглядел их, сперва восьмерых, спокойно стоящих у кухонного крыльца, потом еще двоих, в том числе и капрала; они сидели на крыльце в байковых или клеенчатых фартуках, капрал ощипывал курицу или цыпленка, другой чистил картошку в стоящую рядом кастрюлю, на крыльце стояла женщина с кувшином и ребенок - девочка лет десяти с кружками и стаканами в обеих руках; потом из-за коровника появились остальные трое вместе с фермером и пошли по двору с ведрами молока. Он не подошел, даже не обнаружил своего присутствия, лишь смотрел, как женщина с девочкой отдали им кувшин и стаканы, взяли курицу, кастрюлю, ведра и унесли в дом, как фермер наполнил из кувшина кружки и стаканы, которые капрал подставлял и передавал, потом они ритуально подняли свои бокалы и выпили - то ли за мирную работу, то ли за мирное окончание дня, то ли за мирный ужин при свете лампы, - а потом темнота, ночь, настоящая ночь, потому что второй раз был во время Верденского сражения, - ледяная ночь Франции и человечества, поскольку Франция была колыбелью свободы человеческого духа; в развалинах Вердена, откуда были слышны страдания фортов Год и Валомон; он не подошел к ним и на этот раз, лишь стоял, глядя издали, отделенный спинами со следами грязи и страданий от этих тринадцати, видимо, стоявших в центре круга; говорили они или нет, произносили речи или нет, он так и не узнал, не посмел узнать; _Да_, подумал он, _даже тогда не посмел_; впрочем, им и не нужно было произносить речей, так как достаточно было просто верить; подумал: _Да, тогда их было тринадцать, и даже теперь их все-таки двенадцать_; подумал: _Будь даже один, только он, этого было бы достаточно, более чем достаточно_, подумал: _Он лишь один стоит между мной и безопасностью, мной и уверенностью, мной и покоем_, и хотя неплохо знал лагерь и окрестности, на миг потерял ориентацию, как иногда случается, когда входишь в незнакомое здание в темноте, а выходишь при свете, или входишь в одну, а выходишь в другую дверь, но здесь причина была другой, и священник подумал спокойно, без малейшего удивления: _Да, видимо, с той минуты, как он прислал за мной, я знал, в какую дверь выйду, какой выход мне остался_. Длилось это секунду-другую, может быть, даже меньше: неуловимый головокружительный миг, и каменная стена вновь обрела свое отведенное и навеки отвергаемое место; угол, поворот, часовой был там, где ему полагалось, он даже не ходил по своему маршруту, а просто стоял у железной калитки, опираясь на винтовку. - Добрый вечер, сын мой, - сказал священник. - Добрый вечер, отец, - ответил солдат. - Скажи, можно одолжить у тебя штык? - Одолжить что? - переспросил солдат. - Штык, - сказал священник, протягивая руку. - Не могу, - сказал солдат. - Я на службе - на посту. Если капрал... может явиться даже дежурный офицер... - Скажешь, что я взял его. - Взяли? - Потребовал, - сказал священник, не опуская руки. - Hy? Потом его рука неторопливо извлекла штык из ножен. - Скажешь, что взял его я, - уже поворачиваясь, сказал священник. - Доброй ночи. Может, солдат даже ответил, может, в пустом, тихом проходе даже раздалось последнее затихающее эхо последнего теплого человеческого голоса, прозвучавшего в теплом человеческом протесте, или удивлении, или в простом нерассуждающем оправдании некоего есть просто потому, что оно есть; и все, мелькнула мысль: _То было копье, значит, следовало взять и винтовку, и все_: он подумал: _В левую сторону, а я правша_, подумал: _Но ведь Он не был одет в солдатский мундир и рубашку из магазина Лувр, и, значит, я могу сделать это_, - расстегнул мундир, сбросил его, потом расстегнул рубашку и ощутил телом холодное острие, а потом холодный резкий шорох входящего в тело лезвия и тонко вскрикнул, словно в изумлении, что все свершилось так быстро, однако, глянув вниз, увидел, что скрылся лишь самый кончик, и спокойно произнес вслух: "Что дальше?" _Но ведь и Он не стоял_, мелькнула мысль. _Он был прибит гвоздями, и Он простит меня_, - и священник бросился вниз и вбок, держа штык так, чтобы рукоять уперлась в кирпичи, повернулся так, что щека коснулась еще теплых кирпичей, и начал издавать тонкий, мелодичный крик неудачи и отчаяния, потом рука, державшая штык, коснулась тела, и крик оборвался - изо рта вдруг мелодично забулькала теплая густая струя. Непрерывно сигналя - не вздорно, не капризно, даже не раздраженно, а с какой-то настойчивой, пресыщенной галльской бесстрастностью, - французский штабной автомобиль полз по Place, словно бы любезно и настойчиво раздвигая толпу гудком. Автомобиль был небольшим. На нем не было ни генеральского флажка, ни каких-либо эмблем; это был просто маленький, несомненно французский автомобиль, вел его французский рядовой, в нем сидели еще трое рядовых, американских солдат, не видевших друг друга в глаза до встречи в штабной канцелярии в Блуа, где четыре часа назад им была подана эта французская машина, один сидел впереди рядом с водителем, двое сзади, автомобиль, петляя, с гудками протискивался среди усталых, бледных, бессонных людей. Один из сидевших на заднем сиденье высунулся их жадным любопытством глядел не на толпу, а на здания, окружавшие Place. В руках он держал большую, всю в складках от многократного свертывания карту. Это был еще совсем молодой человек с карими спокойными и доверчивыми, как у коровы, глазами на открытом, самоуверенном типичном лице сельского жителя-фермера, обреченного любить свое мирное аграрное наследие (его отец, как суждено впоследствии и ему, разводил в Айове свиней и растил кукурузу, чтобы откармливать их на продажу) по той причине, что до конца его безмятежных дней (то, что случится с ним в течение ближайших тридцати минут, будет, конечно, временами преследовать его, но лишь по ночам, как кошмарный сон) ему никогда не придет в голову, что можно было бы найти что-нибудь более достойное любви, - он нетерпеливо высовывался из автомобиля, совершенно не обращая внимания на многочисленных людей, и нетерпеливо спрашивал: - Который из них? Который? - Который что? - спросил сидевший впереди. - Штаб. Отель. - Подожди, пока не войдешь туда. Ты вызвался добровольцем поглядеть на то, что внутри. - Я хочу видеть его и снаружи, - сказал айовец. - Потому-то и вызвался, остальное меня не заботит. Спроси у него, - он указал на водителя, - Ты же знаешь язык лягушатников. - Не настолько, - ответил тот. - Мой французский непригоден для таких домов. Но в этом и не было необходимости, потому что оба увидели трех часовых - американца, француза и англичанина, - стоящих у двери, потом автомобиль въехал в ворота, и они увидели двор, забитый мотоциклами и штабными автомашинами с тремя разными эмблемами. Однако их автомобиль не останавливался. Лавируя меж стоящим транспортом на поистине головокружительной скорости, он подкатил к последнему подъезду барочного, внушающего благоговение здания ("Ну что? - спросил тот, что сидел впереди, у айовца, все еще глядящего на мелькающие мимо окна. - Ты ждал, что нас пригласят в парадную дверь?" - "Все в порядке, - ответил айовец. - Так я его себе и представлял"), где американский военный полицейский, стоящий у двери подвального этажа, сигналил им фонариком. Автомоблль подлетел к нему и остановился. Полицейский распахнул дверцу. Однако, поскольку айовец был занят тем, что пытался сложить свою карту, сидевший впереди вылез первым. Фамилия его была Бухвальд. Его дед был раввином в минской синагоге и кончил жизнь под копытами казачьей лошади, отец был портным, сам он родился на четвертом этаже бруклинского дома без лифта и горячей воды. На второй год после принятия "сухого закона" он, вооружась лишь пулеметом Льюиса, станет царем подпольной империи, ворочающей миллионами на всем атлантическом побережье от Канады до той флоридской бухты или песчаной косы, откуда в ту ночь велся огонь. У него были светлые, почти бесцветные глаза; сейчас он был жилистым и худощавым (однако почти десять лет спустя, лежа в гробу, стоящем десять тысяч долларов и обложенном цветами на половину этой суммы, он будет полным, почти толстяком). Полицейский заглянул в заднюю часть автомобиля. - Вылазьте, вылазьте, - сказал он. Айовец вылез, в одной руке держа небрежно сложенную карту и похлопывая по карману другой. Он проскочил мимо Бухвальда, словно футбольный полузащитник, бросился к фарам автомобиля и сунул карту под свет, продолжая хлопать себя по карману. - Черт! - сказал он. - Карандаш потерялся. Следом за ним появился третий. Это был негр, совершенно черный. Вылез он с элегантностью танцовщика, не жеманной, не щегольской, не сдержанной, скорее мужественной и вместе с тем девичьей или, точнее, бесполой, и встал с почти нарочитой небрежностью; тем временем айовец повернулся, пробежал на этот раз между троими - Бухвальдом, полицейским и негром - и, держа в руке развернувшуюся карту, просунулся до пояса в машину, сказав полицейскому: - Дай-ка фонарик. Наверно, я уронил его на пол. - Брось ты, - сказал Бухвальд. - Пошли. - Это мой карандаш, - сказал айовец. -Я купил его в последнем большом городе, что мы проезжали, - как он назывался? - Могу позвать сержанта, - сказал полицейский. - Хочешь? - Не стоит, - сказал Бухвальд. И обратился к айовцу: - Идем. Там у кого-нибудь найдется карандаш. Они тоже умеют читать и писать. Айовец вылез, выпрямился и снова стал сворачивать карту. Вслед за полицейским они подошли к двери в подвальный этаж и стали спускаться, айовец все таращился на вздымающийся ввысь купол здания. - Да, - сказал он. - Конечно. Они спустились по ступенькам, вошли в дверь и оказались в узком коридоре; полицейский распахнул другую дверь, и они вошли в комнату; дверь за ними закрыл полицейский. В комнате находились стол, койка, телефон, стул. Айовец подошел к столу и стал раскладывать на нем карту. - Ты что, не можешь запомнить, где бывал, без отметок на карте? - спросил Бухвальд. - Я не для себя, - сказал айовец, возясь с картой. - Это для девушки, с которой я помолвлен. Я ей обещал... - Она тоже любит свиней? - спросил Бухвальд. - ...Что? - сказал айовец. Он умолк и повернул голову; не разгибаясь, бросил на Бухвальда снисходительный, открытый, уверенный и бесстрашный взгляд. - А как же? Что плохого в свиньях? - Ладно, - сказал Бухвальд. - Ты обещал ей. - Ну да, - сказал айовец. - Когда мы узнали, что меня отправляют во Францию, я пообещал ей взять карту и отмечать все места, где побываю, особенно о которых постоянно слышишь, вроде Парижа. Я бывал в Блуа, в Бресте и поеду в Париж за то, - что вызвался сюда, а сейчас я еще отмечу Шольнемон, главную штаб-квартиру всей этой заварухи, нужно только найти карандаш. Он снова начал шарить по столу. - Что ты будешь с ней делать? - спросил Бухвальд. - С картой. Когда вернешься домой. - Вставлю в рамку и повешу на стену. А ты как думал? - Ты уверен, что тебе будет нужна эта отметка? - спросил Бухвальд. - Что? - сказал айовец. Потом спросил: - А что такое? - Ты хоть знаешь, зачем вызвался? - Еще бы. Чтобы побывать в Шольнемоне. - И тебе никто не сказал, что придется здесь делать? - Видно, ты недавно в армии, - сказал айовец. - Тут не спрашивают, что делать - просто делают. Вообще, в любой армии надо жить, не спрашивая, что делать или зачем это нужно, а просто делать и тут же скрываться с глаз, чтобы тебя случайно не заметили и не нашли еще дела, тогда им придется сперва придумать дело, а потом подыскать кого-нибудь для его выполнения. Черт. Ка