мы не будем придерживаться того, что это означает не просто "не должно", а "не смей" - нельзя, чтобы Гаури, или Инграм, или Стивенс, или Мэллисон пролил кровь Гаури, или Инграма, или Стивенса, или Мэллисона, как можем мы надеяться достигнуть когда-нибудь того, что _ты ни в каком случае никогда не будешь убивать_, иными словами: что жизнь Лукаса Бичема будет в безопасности не вопреки, а потому, что он Лукас Бичем? - Выходит, они бежали, чтобы не быть вынужденными линчевать Кроуфорда Гаури, - сказал он. - Они не стали бы линчевать Кроуфорда Гаури, - сказал дядя. - Их было слишком Много, разве ты не помнишь: вся улица перед тюрьмой была запружена и Площадь тоже, и так все утро, пока они, вовсе и не собираясь трогать Лукаса, думали, что он убил Винсона Гаури. - Они ждали, когда это сделают те, кто явится с Четвертого участка. - Вот именно это я и говорю - допустим на минуту, что это так. Та часть Четвертого участка, которую составляют Гаури и Уоркитты и еще четверо-пятеро других - а они никому из Гаури и Уоркиттов даже и понюшки табаку не дали бы, и если бы и пришли сюда, так только чтобы поглядеть на кровь, - не так уж велика, и вот она-то и образует сброд. Но когда все они вместе, это уже не то, просто потому, что существует какой-то численный предел, когда сброд в массе рассыпается, перестает существовать, может быть, потому, что он достигает таких размеров, что уже не может укрыться в темноте, пещера, в которой он расплодился, теперь уже недостаточно вместительна, чтобы спрятать его от света, и ему в конце концов волей-неволей приходится посмотреть на себя, или, может быть, потому, что количество крови в одном человеческом теле слишком ничтожно для такого множества, ну вот так, например, один земляной орех может возбудить аппетит у одного слона, но не у двух и не у десяти. А может быть, оттого, что человек, приставший к сброду, потом пристает к толпе, и она поглощает сброд, впитывает, переваривает его, и, когда его набирается чересчур много, чтобы раствориться даже в такой массе, из него снова выходит человек, доступный жалости, справедливости, совестливости, пусть хотя бы только в смутном воспоминании своего долгого, мучительного стремления к этому или, во всяком случае, к чему-то сияющему на весь мир чистым, ясным светом. - Значит, по-вашему, человек всегда прав, - сказал он. - Нет, - сказал дядя. - Он старается быть, когда те, кто использует его для собственного возвеличения и усиления своей власти, оставляют его в покое. Жалость, справедливость, совестливость - ведь это вера в нечто большее, чем в божественность отдельного человека (мы в Америке превратили это в национальный культ утробы, когда человек не чувствует долга перед своей душой, потому что он может обойтись без души, перед которой чувствуют долг, вместо этого ему с самого рождения предоставляется неотъемлемое право обзавестись женой, машиной, радиоприемником и выслужить себе пенсию под старость), это вера в божественность его продолжения как Человека; подумай только, как просто им было бы заняться Кроуфордом Гаури: ведь это была не шайка, которая торопится успеть в темноте, оглядываясь все время через плечо, а единое нераздельное общественное мнение, тот земляной орех уже исчез под этим тесно сплоченным, мерно топающим стадом, и вряд ли хоть один слон знает, что этот орех действительно был, потому что если шайка держится главным образом на том, что чья-то там кровавая рука, дернувшая веревку, останется навсегда безымянной, скрытая нерушимой порукой, то здесь тому, кто дернул веревку, как палачу, исполнившему свою обязанность, нет нужды мучиться потом не смыкая глаз. Они не пожелали предать смерти Кроуфорда Гаури. Они отреклись от него. Если б они его линчевали, они бы только лишили его жизни. Они поступили хуже. Они сделали все, что было в их силах, чтобы выкинуть его из человеческого общества, они лишили его гражданства. Он все еще не двигался. - Вы юрист. - И, помолчав, сказал: - Они бежали не от Кроуфорда Гаури и не от Лукаса Бичема. Они бежали от самих себя. Они бежали домой, чтобы спрятать голову от стыда под одеялом. - Совершенно верно, - сказал дядя. - А разве я все время не то же самое говорю? Их было слишком много. На этот раз их было столько, что они оказались способны устыдиться и бежать, счесть невыносимым то единственное другое, что выбрал бы сброд; он (сброд) в силу своей немногочисленности и, как ему хочется думать, своей скрытой спаянности, хотя на самом-то деле он и сам знает, что ни один из них друг дружке не верит ни на грош, - он выбрал бы другое: быстрый, простой способ не дать заговорить стыду, уничтожив его свидетеля. Вот почему они, как ты выражаешься, бежали. - А вас с мистером Хэмптоном оставили убирать блевотину, даже и собаки так не поступают. Хотя мистер Хэмптон, конечно, собака на жалованье, да и вы тоже, можно сказать. Потому что не забудьте и наш Джефферсон, те тоже мигом все куда-то попрятались. Конечно, некоторые из них просто не имели возможности, потому что еще и половины дня не прошло и не могли же они закрыть свои лавки и бежать домой: как же упустить случай продать что-то друг другу, хотя бы на пенни. - Я же говорил: и Стивенс и Мэллисон тоже, - сказал дядя. - Стивенс - нет, - сказал он. - Так же как и Хэмптон. Потому что надо же кому-то это прибрать, подтереть пол и чтобы самого наизнанку не вывернуло. Шерифу - поймать (или пытаться, или надеяться, или что вы там собираетесь делать) убийцу, а адвокату - защищать линчевателей. - Никто никого не линчевал и не нуждается в защите, - сказал дядя. - Хорошо, - сказал он. - Ну, тогда, значит, простить их. - И это неверно, - сказал дядя. - Я защищаю Лукаса Бичема. Я защищаю Самбо от Севера, Востока и Запада - от чужеземцев, которые отбрасывают его на многие десятилетия назад, не только в несправедливость, но в муку, страдания и насилие, навязывая нам законы, основанные на выдумке, будто несправедливость человека по отношению к человеку можно еще загодя пресечь при помощи полиции. Самбо, конечно, терпит это: его еще не хватает на что-либо другое. И он вытерпит, переварит это и выживет, потому что он - Самбо и обладает такой способностью: и он даже побьет нас в этом, потому что он наделен способностью терпеть, переносить, но он не даст отбросить себя на десятилетия назад, а то, что он обретет, уцелев, возможно, утратит для нас всякую ценность, потому что мы к тому времени, разъединившись, быть может, лишимся Америки. - Но вы же продолжаете оправдывать их. - Нет, - сказал дядя. - Я только говорю, что несправедливость эта - наша, несправедливость южан. Мы должны искупить ее и сами положить ей конец, одни, без чьей-либо помощи и даже (благодарю вас) совета. Это наш долг по отношению к Лукасу, хочет он этого или нет (во всяком случае, этот Лукас не хочет), и не из-за его прошлого, потому что человек, да и народ тоже, если он чего-нибудь стоит, может пережить свое прошлое, даже не испытывая потребности избавиться от него, и не с помощью какой-то возвышенной и, как это слишком часто бывает, чересчур риторической риторики гуманности, а во имя бесспорных практических целей своего будущего - способности пережить, переварить, вытерпеть и сохранить стойкость. - Хорошо, - опять сказал он. - И все-таки вы адвокат, а они все-таки бежали. Может быть, они решили, пусть Лукас сам приберет это, поскольку он из породы тех, кому положено орудовать шваброй. Лукас, Хэмптон и вы, потому что должен же Хэмптон делать что-то время от времени за то, что ему платят жалованье; а ведь вас тоже выбрали на платную должность. А они не догадались сказать вам, как это сделать? Какую наживку пустить в ход, как выманить Кроуфорда Гаури, чтобы он пришел и сказал: "Ладно, ребята, я пасую, ваш ход. Сдавайте снова". Или они были так поглощены старанием соблюсти... - Справедливость? - тихо подсказал дядя. Тут уж он совсем замолчал. Но только на секунду. - Они бежали, - сказал он спокойно, непререкаемо и даже совсем не пренебрежительно и, сдернув, швырнул за спину рубашку и в то же время переступил босыми ногами через скинутые на пол брюки, оставшись только в одних трусах. - А впрочем, так оно и должно было быть. Просто я размечтался, и они в мои мечты затесались; но теперь я уже от них отделался; пусть себе спят, или доят коров засветло, или колют дрова дотемна, с фонарями или без фонарей. Потому что они не имеют отношения к тому, о чем я мечтал, просто я только оттолкнулся от них. - Он теперь говорил очень быстро и только тогда поймал себя на этом, когда было уже поздно: - А мечтал я о чем-то... о ком-то... ну... что это, может быть, больше... больше того, что можно было ожидать от нас, шестнадцатилетних мальчишек и восьмидесятилетней или девяностолетней - или сколько ей там - старухи, а потом я сам же и ответил себе то, что вы мне говорили когда-то, помните, о мальчиках-англичанах не старше меня, которые командовали отрядами или совершали разведочные полеты во Франции в восемнадцатом году? И еще вы рассказывали, что в восемнадцатом казалось, будто все английские офицеры - это либо семнадцатилетние лейтенанты, либо одноглазые, однорукие или одноногие полковники двадцати трех лет? - и тут он одернул себя или сделал попытку удержаться, потому что вдруг ясно почувствовал какое-то предостережение - не то чтобы он вдруг услышал слова, которые он вот-вот произнесет, но как если бы ему вдруг открылось не то, что он уже выговорил, а то, к чему это приведет, что вынудят его сказать слова, которые он уже произнес, и от чего надо во что бы то ни стало удержаться, но теперь уже поздно, все равно как нажимать изо всех сил на тормоз, когда катишься с горы, и вдруг с ужасом обнаружишь, что тормоз не работает... - и кроме этого еще... я пытался... - тут он наконец замолчал, чувствуя, как его обдает жаром и жгучая густая волна крови заливает шею, лицо и ему некуда даже глаза девать, не потому, что он стоит почти голый, но потому, что ни одежда, ни выражение лица, ни что бы он там ни говорил, не поможет ничего скрыть от блестящих внимательных дядиных глаз. - Да? - сказал дядя. И потом, выждав, сказал: - Да, есть вещи, которые ты никогда не должен соглашаться терпеть. Вещи, которые ты всегда должен отказываться терпеть. Несправедливость, унижение, бесчестье, позор. Все равно как бы ты ни был юн или стар. Ни за славу, ни за плату, ни за то, чтобы увидеть свой портрет в газете, ни за текущий счет в банке. Просто не позволять себе их терпеть. Ты это имел в виду? - Кто, я?.. - сказал он и пошел через комнату, даже забыв сунуть ноги в туфли. - Я не новичок скаут, не новичок в этом уже с двенадцати лет. - Конечно, нет, - сказал дядя. - Ну так ты просто жалей об этом, а стыдиться не надо. 10 Может, это и в самом деле как-то еда подействовала, и он, даже не переставая есть, попытался без особого интереса или любопытства прикинуть, сколько же дней прошло с тех пор, как он последний раз сидел за столом и ел, и тут же как бы одним глотком вспомнил, что еще не прошло и дня, как он чуть не заснул за сытным завтраком в четыре часа утра за столом у шерифа, и еще вспомнил, как дядя (он сидел напротив него и пил кофе) сказал, что человек не то чтобы прокладывает себе едой дорогу в жизни, но актом еды фактически появляется на свет, вступает в жизнь, и путь его лежит не через бытие, а вглубь, он входит в него, въедается в живоносную сплоченность жизни, как моль в шерстяную ткань, жуя и проглатывая основу ее, и этим физическим актом, претворяя, перенося в частицу себя и своей памяти всю историю человека или, может быть, даже в процессе разжевывания, отделяя, обгладывая, впитывает до конца эту крохотную гордую, тщеславную частицу, которую он называет своей памятью, собой, своим "Я есмь", чтобы ее поглотила огромная, живоносная, безымянная сплоченность жизни, а потом из подспудных глубин ее недолговечный комок оторвется, остынув, и канет, рассыпавшись в прах, и никто даже не заметит и не вспомнит, потому что не было никакого вчера и не существует никакого завтра, так что разве только какой-нибудь аскет, живущий в пещере и питающийся желудями и ключевой водой, может еще обладать какой-то гордостью и тщеславием; может быть, тебе и надо было бы сидеть на желудях и ключевой воде в пещере в благоговейном и непробудном созерцании собственного тщеславия, справедливости, гордости, чтобы держаться на этой немыслимой, нетерпимой высоте поклонения, не допускающего никаких компромиссов; между тем он не переставал есть, и очень много и, даже как он сам сейчас заметил, страшно быстро, что ему постоянно ставили на вид вот уже шестнадцать лет, потом отложил салфетку, встал, и снова последний жалобный возглас мамы (и он подумал, как это женщины в самом деле не способны переносить ничего, кроме трагедии, нищеты и физической боли; вот утром сегодня, когда он был там, где, казалось бы, совсем не место шестнадцатилетнему подростку, и занимался уж таким неподходящим делом, будь ему даже дважды шестнадцать - гонялся где-то за городом с шерифом и выкапывал трупы изо рва, она возмущалась во сто раз меньше папы и была в тысячу раз полезней его, а сейчас, когда он всего-навсего идет в город с дядей посидеть какой-нибудь час или немножко больше в конторе, в той самой, где он, наверно, провел добрую четверть своей жизни, она совершенно выкинула из головы и Лукаса Бичема, и Кроуфорда Гаури, как будто их вовсе и не существовало, и опять ничего слышать не хочет, зарядила свое, как будто вернулась в те времена пятнадцать лет тому назад, когда она только еще начала внушать ему, что он не умеет сам застегивать себе штаны): - Но почему мисс Хэбершем не может приехать и подождать здесь? - Может, - сказал дядя. - Уверен, что она не забыла сюда дорогу. - Ты понимаешь, о чем я говорю, - сказала она. - Почему же не предложить ей приехать? Не очень-то подходящее дело для леди сидеть до двенадцати ночи в юридической конторе. - Так же как и выкапывать ночью труп Джека Монтгомери, - сказал дядя. - Но, может быть, нам на этот раз удастся оторвать от нее Лукаса Бичема и она перестанет наконец источать на него свое благородство. Идем, Чик! - И вот наконец-то они вышли из дому, и, выйдя, он не вошел в это, а вынес с собой из дома: где-то между своей комнатой и выходной дверью он не то что обрел, или вернул, или даже просто вступил в это, а скорее искупил свое заблуждение перед этим, снова почувствовал себя достойным приобщиться к этому, потому что это было его собственное, свое, или, вернее, он был своим этому, и, по-видимому, еда все-таки оказала на него какое-то действие; опять они шли с дядей по той же самой улице совсем так же, как они шли меньше суток тому назад, и тогда она была пустая, словно, отшатнувшись, замерла в ужасе; а вот сейчас она вовсе не была пустая - безлюдная, без шума движения, она, конечно, казалась безжизненной, тянулась от фонаря к фонарю, словно заглохшая улица в покинутом городе, но он не покинут на самом деле, не брошен, он только расступился перед ними, чтобы не мешать им, потому что они лучше справятся с этим, только расступился, чтобы не мешать им сделать как надо, чтобы не быть на дороге, не вмешиваться, ни даже подсказывать что-то или позволить себе (благодарю вас) советовать тем, кто сделает все так, как надо, по-своему, по-домашнему, потому что ведь для них это же свое горе, свой срам и свое искупление, и он опять засмеялся - ну, просто ему стало смешно, - подумав: "Потому что ведь у них есть я, и Алек Сэндер, и мисс Хэбершем, уж не говоря о дяде Гэвине и шерифе, который присягу давал"; и тут он вдруг понял, что ведь и это было частью того же самого - это яростное желание, чтобы они были безупречны, потому что они для него свои и он для них свой, эта лютая нетерпимость к чему бы то ни было, хоть на единую кроху, на йоту нарушающему абсолютную безупречность, эта лютая, почти инстинктивная потребность вскочить, броситься, защитить их от кого бы то ни было всегда, всюду, а уж бичевать - так самому, без пощады, потому что они свои, кровные, и он ничего другого не хочет, как стоять с ними непреложно, непоколебимо; пусть срам, если не избежать срама, пусть искупление, а искупление неизбежно, но самое важное - чтобы это было единое, непреложное, не уязвимое, стойкое одно: один народ, одно сердце, одна земля, и он сказал внезапно: - Знаете... - и умолк, но, как всегда, договаривать даже и не понадобилось. - Да? - сказал дядя и, видя, что он молчит: - А, понимаю, это не то, что они были правы, но что ты был не прав. - Я хуже был, - сказал он. - Я был правосудным. - Правосудным быть неплохо, - сказал дядя. - Может, ты был прав, а они не правы. Только не надо застревать. - Застревать? На чем? - сказал он. - Можно и похвастать, и побахвалиться. Только не застревать, - сказал дядя. - На чем не застревать? - опять сказал он. Но теперь он уже понял; сказал: - А может быть, и вы тоже немножко застряли, и не пора ли вам перестать чувствовать себя новичком скаутом? - Какой там новичок, - сказал дядя. - Нет, это уж скаут третьей степени. Как это у вас называется? - Скаут-орел, - сказал он. - Скаут-орел, - сказал дядя. - Так. Новичок - это "Не принимай". А скаут-орел - "Не застревай". Понял? Нет, не то. Не старайся приглядываться. Не старайся даже думать о том, как бы не забыть. Просто не останавливайся. - Верно, - сказал он. - Но нам теперь нечего беспокоиться, что мы остановимся. По-моему, нам сейчас надо побеспокоиться, в каком направлении мы двинемся и как. - Вот именно, - подтвердил дядя. - И ты же мне сам и сказал это четверть часа тому назад, разве ты не помнишь? Насчет того, каким способом мистер Хэмптон и Лукас выманят Кроуфорда Гаури туда, где у Хэмптона будет возможность схватить его? Они собираются сделать это при помощи Лукаса... И он помнит: он стоял с дядей у машины шерифа в проходе рядом с тюрьмой и смотрел, как Лукас с шерифом выходят из тюремной боковой двери и идут через темный двор. Правда, было совсем темно, потому что свет от уличного фонаря на углу не достигал сюда, и с улицы не доносилось ни звука; времени было чуть-чуть больше десяти, будничный вечер, понедельник, но темная чаша неба замыкала как бы в пустоте - словно старый подвенечный букет под стеклянным колпаком - город и Площадь, которая сейчас была хуже чем вымершая - покинутая; потому что он пошел один поглядеть на нее, пошел не останавливаясь, дальше по переулку, а дядя остался на углу и сказал ему вслед: "Куда ты?" - но он, даже не ответив, прошел последний безмолвный пустой квартал, и в глухой тишине шаги его звучали неторопливо, не таясь: не спеша он шагал, одиноко, но совсем не покинутый, наоборот, с чувством не то что собственника, но хозяина, наместника и смиренно вместе с тем; он не властен сам, но все же он носитель власти, как актер, который смотрит из-за кулис или, может быть, из пустой ложи вниз, на открывшуюся в ожидании сцену - пустую, но уже приготовленную, еще без действующих лиц, но вот сейчас там - еще миг - и появится он в последнем акте, в центре внимания всего зала, сам по себе ничто, и пьеса-то, может, тоже не какой-то там боевик, обошедший весь мир, но, во всяком случае, он должен ее завершить, закончить, проводить со сцены неопороченной, неотвергнутой, с честью; и вот уже темная пустая Площадь, и тут он остановился, едва только увидел, что может охватить взглядом весь этот темный, безжизненный прямоугольник с одним-единственным фонарем на все про все - это у кафе, которое было открыто всю ночь из-за дальнерейсовых грузовиков, но истинное его назначение (этого кафе), как говорили некоторые, истинная причина, по которой город счел возможным дать ему лицензию на круглосуточную торговлю, - это заставить бодрствовать ночного напарника Уилли Инграма, который, несмотря на то, что город соорудил ему в каком-то тупичке маленькую каморку для дежурства, с печкой и с телефоном, не желал сидеть там, а сидел в кафе, где было с кем посудачить, и, конечно, туда тоже можно было позвонить по телефону, но кой-кто из горожан, в особенности старые леди, считали неудобным звонить полисмену в открытое всю ночь напролет кафе, где пьют и танцуют под музыку, поэтому телефон из дежурки был соединен с большим набатным колоколом на внешней ее стене, и он звонил достаточно громко, чтобы его могли услышать в кафе бармен или кто-нибудь из шоферов и сказать полисмену, что ему звонят, - и двумя освещенными окнами наверху двухэтажного дома (и он подумал, что мисс Хэбершем сумела, видно, убедить дядю дать ей ключ от конторы, а потом подумал: нет, наверно, это дядя убедил ее взять ключ, а то бы она просто осталась сидеть в пикапе до их прихода, - и тут же прибавил про себя: "Если только она станет дожидаться", - но, конечно, и это было не так, а на самом деле дядя запер ее в конторе, чтобы дать время шерифу и Лукасу уехать из города), но поскольку свет в юридической конторе может гореть когда угодно - юрист или сторож забыли погасить уходя, а кафе - вроде как электростанция - учреждение общественное, - они не в счет, но даже и в кафе-то просто горел свет (ему не видно было отсюда, что там внутри, но он бы слышал, и он подумал, что это официальное выключение патефона-автомата на целых двенадцать часов было, вероятно, первым должностным актом ночного пристава, кроме обязанности ежечасно пробивать табель по часам на стене у заднего входа в банк, с тех пор как в августе прошлого года всех перепугала бешеная собака), и он вспомнил другие, обычные вечера в понедельник, когда неистовая ярость кровного, взывающего к мести расового и родового сплочения не обрушивалась с ревом на город с Четвертого участка (или, если уж по правде сказать, с Первого, Второго, Третьего и Пятого тоже и даже, если уж на то пошло, с окраин самого города, где стоят старинные дома с портиками), беснуясь и грохоча среди старых кирпичных стен, вековых деревьев и дорических капителей, чтобы они замерли в страхе по крайней мере на одну ночь; в десять часов вечера в понедельник, хотя первый сеанс в кино кончился уже минут сорок - пятьдесят тому назад, кое-кто из завсегдатаев, опоздавших к началу, еще только возвращается домой, а все молодые люди, которые с тех пор посиживают в баре, пьют кока-колу и опускают монетки в музыкальный автомат, те, конечно, будут бродить в какое угодно время, они не торопятся, потому что они не идут никуда: сама майская ночь - вот место их назначения и они носят ее с собой, шатаются в ней, и даже (ведь сегодня торги) редкие запоздалые машины и грузовики, владельцы которых остались посмотреть кино или зашли посидеть и поужинать с родственниками или друзьями, разъезжаются теперь, к ночи, ко сну, к заботам о завтрашнем дне по темному размежеванному краю, и ему вспомнилось, ведь только вчера вечером ему вот так же казалось, что Площадь пустая, пока он не прислушался, и только тогда он понял, что она совсем не пустая; воскресный вечер, но тихо не по-воскресному, такой тишины не бывает вечером, а уж в воскресенье вечером просто и быть не может, и этот вечер только потому воскресный, что календарь уже был размечен, когда шериф привез Лукаса в тюрьму, а пустота эта - ее можно назвать пустотой, разве только если назвать пустой и незанятой безмолвную, безжизненную местность, расстилающуюся перед стоящей наготове армией, или назвать мирным вход в пороховой погреб, или спокойным водослив под шлюзами плотины, - чувство не ожидания, а нарастания, не от людского присутствия женщин, стариков и детей, - а от скопления мужчин, не столько свирепых, сколько серьезных и не то что напряженных, нет, спокойных - сидят спокойно, даже и разговаривают мало, и все где-то в задних комнатах, и не просто в душевых и уборных за парикмахерским залом или под навесом позади бильярдной, где по стенам громоздятся ящики с прохладительными напитками, а на полу горы пустых бутылок из-под виски, - нет, на складах магазинов и в гаражах и даже за опущенными занавесками в конторах; владельцы этих контор, хозяева магазинов и гаражей согласны пренебречь званием своим во имя призвания, и все они ждут не события, которое должно свершиться в какой-то момент, но некоего момента, когда они в почти помимовольном согласии сами создадут событие, возьмут в свои руки и даже поднесут этот миг, который вовсе не запоздал на шесть, или двенадцать, или пятнадцать часов, а просто был продолжением того момента, когда пуля убила Винсона Гаури, и между ними не было никакого промежутка времени, так что с полным основанием можно считать, что Лукас уже мертв, ибо он умер в тот самый момент, когда потерял право на жизнь, а их дело только почтить своим присутствием его самосожжение и вот сегодня вечером помянуть, потому что завтра все уже будет кончено; завтра наверняка Площадь оживет, зашевелится, еще день - и она отряхнется от похмелья, еще день-другой - и она отряхнется даже и от срама, так что к субботе весь округ в полном неразрывном слиянии гула, пульса и шума будет уже отрицать начисто даже возможность того, что был когда-либо такой момент, когда они могли ошибиться; так что ему даже не надо было и напоминать себе, что город не вымер и даже не брошен, не покинут, а только ретировался, чтобы не помешать сделать нужную, простую вещь попросту, по-домашнему, без помощи или вмешательства и даже без (благодарю вас) советов: троим доброхотам - белой престарелой девице и двум мальчишкам, белому и черному, - изобличить убийцу, прикрывшегося Лукасом, а самому Лукасу и шерифу схватить его; и тут он еще последний раз вспомнил разговор с дядей полчаса тому назад, когда он стоял босой на коврике у кровати, схватившись за концы своей расстегнутой рубашки, и когда они одиннадцать часов тому назад ехали по последнему уступу холма к часовне, и тысячи других раз с тех пор, как он достаточно подрос и научился слушать, понимать и запоминать: - "Защищать не Лукаса и даже не союз Соединенных Штатов, но Соединенные Штаты от чужеземцев Севера, Востока и Запада, которые (пусть даже) с наилучшими побуждениями и намерениями стараются разъединить их - и в такое время, когда ни один народ не может допустить у себя разъединения, - прибегая к федеральным законам и федеральной полиции, чтобы покончить с позорным положением Лукаса; может статься, на тысячу южан, взятых наугад, не найдется и одного, который действительно огорчался бы или даже был бы озабочен этим положением, но, несмотря на это, не всегда в этой тысяче найдется и один такой, который, что бы там ни случилось, сам стал бы линчевать Лукаса, и, однако, ни один из этих девятисот девяноста девяти плюс тот первый, один, которого мы прибавили сюда, чтобы опять получилась тысяча, не замедлят дать отпор чужеземцу (а один - это тот, линчеватель), если он ворвется сюда силком заступиться за Лукаса или наказать его; вы можете сказать мне (с усмешкой): "Вы, верно, очень хорошо знаете Самбо, чтобы с такой уверенностью предполагать его полную пассивность", - и я отвечу на это: "Нет, я совсем его не знаю, и, по-моему, ни один белый не знает, но я хорошо знаю, белых южан - и не только тех девятьсот девяносто девять, но также и этого одного, потому что он тоже наш и, более того, этот тип существует не только на Юге; вы увидите, что не Север, Восток. Запад и Самбо объединились против горсточки белых на Юге, а что это бумажный союз стакнувшихся теоретиков, фанатиков, наемных и тайных мстителей и множества других, удаленных на достаточное количество миль, чтобы объявить себя в принципе против и даже численно превзойти сплоченный Юг, которому приходилось вербовать себе пополнение из вашего же собственного тыла, и не просто из глубины страны, а из прекраснейших городов, гордости вашей культуры - Чикаго, Детройтов и Лос-Анджелесов, - отовсюду, где живут невежественные люди, которые боятся любого цвета кожи и формы носа, кроме своих собственных, и которые с радостью хватаются за возможность излить на Самбо все накопившееся в них еще от предков отвращение, смешанное с презрением и страхом, к индейцам, и китайцам, и мексиканцам, и евреям, вестиндцам и карибам, и вы вынуждаете нас - одного из первой случайной тысячи и девятьсот девяносто девять из второй, которые тяготятся постыдным положением Лукаса, пытаются его улучшить, старались, стараются и будут стараться его улучшить, до тех пор пока (не завтра, быть может) с этим положением не будет покончено раз навсегда и о нем можно будет если не забыть, то хотя бы вспоминать не с такой горечью и болью, ибо справедливость у Лукаса от нас - та, которую мы передали ему, а не та, которая была вырвана у нас и навязана ему силой с помощью штыков, - вы вынуждаете нас волей-неволей вступать в союз с теми, с кем у нас нет ничего общего, в защиту принципа, который нас самих тяготит и ужасает, а мы должны сделать это сами, без помощи, или вмешательства, или даже (благодарю вас) советов, потому что только мы и можем сделать это так, чтобы равноправие Лукаса было чем-то иным, а не только своим собственным узником за неприступной баррикадой прямых наследников победы 1861-1865 годов, которая, вероятно, больше даже, чем Джон Браун, затормозила свободу Лукаса; вот уже скоро сто лет, как Ли сдался, а ее все еще нет, и, когда вы говорите: "Лукас не должен ждать этого Завтра, потому что оно никогда не наступит, вы не только не можете что-либо сделать, вы не хотите этого", - мы можем только повторять: "А мы не дадим вам это делать", - и говорим вам: "Идите сюда, к нам, и посмотрите на нас, прежде чем вы решитесь на это", - а вы отвечаете: "Нет, спасибо, от вашей вони и здесь не знаешь куда деваться!" - а мы говорим: "Но должны же вы по крайней мере хоть поглядеть на собаку, которую вы собираетесь отучить гадить дома, на народ, раздираемый рознью, когда история и сейчас еще показывает нам, что рознь - это преддверие к распаду", - а вы заявляете: "Ну что ж, по крайней мере мы погибнем во имя гуманности", - а мы говорим вам: "Когда все будет вычеркнуто, кроме этого личного местоимения и глагола, какова тогда будет цена Лукасовой гуманности", - и, повернувшись, пробежал бегом короткий, пустой, безмолвный квартал до угла, откуда дядя, не дожидаясь его, пошел дальше, и он тоже пошел туда, по проходу, где стояла машина шерифа, и оба они смотрели, как шериф с Лукасом идут к ним по темному двору, шериф впереди, а Лукас шагов на пять позади, идут не быстро, но деловито, не крадучись, не таясь, но просто как двое занятых людей, которые не то что опаздывают, но и мешкать им зря некогда; вот они вышли из ворот, перешли дорогу к машине, шериф открыл заднюю дверцу и сказал: - Ну, полезай, - и Лукас вошел в машину, а шериф, захлопнув дверцу, открыл дверцу спереди и, согнувшись, кряхтя влез в нее, и вся машина накренилась и осела, когда он опустился на сиденье и, включив зажигание, запустил мотор, а дядя стал у окошка, взявшись обеими руками за край стекла, словно он думал - или вдруг спохватился - и у него мелькнула надежда удержать машину прежде, чем она двинулась с места, и сказал то, что он и сам уже много раз думал за последние полчаса: - Возьмите с собой кого-нибудь. - Я и беру, - сказал шериф. - И, кстати сказать, мы с вами сегодня уже три раза все это обсуждали. - И все равно вы один, сколько бы раз вы там ни считали Лукаса, - сказал дядя. - Вы дайте мне мой пистолет, - сказал Лукас, - и тогда никому ничего не надо будет считать. Я сам справлюсь. - И он только подумал, сколько раз, наверно, шериф уже говорил Лукасу, чтобы он помалкивал, и, должно быть, поэтому он сейчас его и не остановил, как вдруг шериф повернулся медленно, грузно, покрякивая, и, глядя вполоборота на Лукаса, сказал жалобным голосом, тяжело вздохнув: - После всего этого бедлама, который ты заварил в субботу, стоя с этим своим пистолетом в нескольких шагах или даже на том самом месте, где только что стоял живой Гаури, ты теперь хочешь взять это в свои руки и начать все снова. Я тебе говорю: помалкивай и сиди тихо. А когда мы будем подъезжать к мосту, ты ляжешь на пол за спинкой моего сиденья, чтоб тебя совсем не было видно, и будешь лежать тихо! Ты слышишь меня? - Слышу, - сказал Лукас. - Но будь у меня только мой пистолет... Но шериф уже повернулся к дяде: - Все равно, сколько бы раз вы тай ни считали Кроуфорда Гаури, он ведь тоже один, - и продолжал все тем же мягким, вздыхающим, запинающимся голосом, отвечая на мысли дяди, прежде чем тот успел заговорить: - Кого он с собой возьмет? - И он тоже подумал это, вспомнив долгий скрежещущий визг колес по асфальту, сутолоку обезумевших машин и грузовиков, срывающихся с места и в ужасе, в безоглядном отречении мчащихся во все стороны, во все самые крайние, дальние, не занесенные на карту оплоты округа, кроме этого маленького островка на Четвертом участке, называющегося Шотландской часовней, - в убежище: старый, обжитой, родной дом, где женщины, и старшие дочери, и дети успеют подоить коров и наколоть дров на завтра к утру, а малыши будут держать фонари и светить, а мужчины и старшие сыновья сначала зададут корм мулам для завтрашней пахоты, а потом усядутся на галерее в сумерках ждать ужина; козодои; ночь; спать пора; и он даже как будто видел (если только самообольщение убийцы позволит Кроуфорду Гаури показаться когда-нибудь в пределах досягаемости этой обрубленной руки - ведь Кроуфорд тоже Гаури, хотя он-то сам разделял мнение шерифа, что вряд ли тот на это рискнет, - и оно теперь понятно, почему Лукас уцелел и его увели живым в субботу от лавки Фрейзера, уж не говоря о том, что он остался жив, выходя из машины, когда шериф привез его в тюрьму: это потому, что сами Гаури знали, что сделал это не Лукас, и они просто тянули; выжидали, чтобы кто-нибудь другой, может быть кто из Джефферсона, выволок его на улицу; и вдруг вспомнил - и его точно обожгло стыдом: голубая рубашка, и, нагнувшись на коленях, неловкой, одеревенелой, единственной рукой старается смахнуть мокрый песок с мертвого лица - нет, он знает: что бы там ни надумал этот бешеный старик на другой день, в ту минуту он не питал никакой злобы к Лукасу, потому что весь он был поглощен сыном): вечер, столовая, и снова в доме, в котором двадцать лет нет хозяйки-женщины, собрались все семеро мужчин Гаури, потому что Форрест приехал вчера на похороны из Виксберга и, наверно, был еще там и утром, когда шериф прислал сказать старику Гаури, что будет ждать его у часовни; зажженная лампа посреди стола между облепленными сахаром чашками, глиняными кувшинами с патокой, и тут же соль, перец, кетчуп - в той самой упаковке с этикетками, в какой они стояли на полке в лавке, - и за столом на главном месте старик, положив на стол единственную свою руку ладонью на большой револьвер, выносит смертный приговор и сам казнит Гаури, который зачеркнул свое кровное родство, свое имя Гаури кровью брата своего; а потом темная дорога, машина (на этот раз не реквизированная, потому что у Винсона свой новый большой, мощный грузовик, годный для перевозки леса и скота), и тот же близнец, наверно, ведет ее, и тело подскакивает в кузове машины, как бревно, прикрепленное цепями; вот и часовня позади, и Четвертый участок, и вот уже темный, затихший, выжидающий город; не замедляя, он мчится по тихой улице через Площадь и прямо к дому шерифа, и вышвырнутое тело грохается на веранду шерифа, и, должно быть, грузовик еще медлит, пока другой близнец Гаури звонит у входной двери. - Бросьте вы беспокоиться из-за Кроуфорда, - сказал шериф. - Он ничего против меня не имеет. Он же голосует за меня. Вся его беда сейчас в том, что ему приходится убивать больше, чем он задумал, вот как Джека Монтгомери, тогда как он хотел только одного: скрыть от Винсона, что он ворует лес у него и дяди Сэдли Уоркитта. Если даже он вскочит на подножку прежде, чем я успею принять нужные меры, все равно пройдет еще несколько секунд, пока он будет пытаться открыть дверцу, чтобы увидеть, где, с какой стороны прячется Лукас, - при условии, что Лукас поступит точь-в-точь так, как ему сказано, что, я надеюсь, он и сделает ради своей собственной безопасности. - Я сделаю, - сказал Лукас. - Но если бы у меня только был... - Да, - резко сказал дядя. - Если только он явится туда... Шериф вздохнул: - Вы же ему дали знать. - Дал как сумел, - сказал дядя. - Как смог. Передать убийце, чтобы он встретился с полисменом, так чтобы тот, кто в конце концов передаст это, не имел понятия, что он адресуется к убийце, - тут ведь может статься, что и сам убийца не только не поверит, что это именно ему сообщают, но и вообще не поверит самому факту. - Ну что ж, - сказал шериф. - Одно из двух: либо до него дойдет это, либо не дойдет, либо он поверит этому, либо нет, либо он будет нас поджидать в низине Уайтлиф, либо нет, и если нет, то мы с Лукасом выберемся на шоссе и вернемся в город. - Он включил мотор, снова выключил его; затем включил фары. - Но может быть, он будет там. Я тоже дал ему знать. - Так, - сказал дядя. - Ну зачем же это, мистер Трезвон? - Я просил мэра отпустить Уилли Инграма, чтобы он сегодня мог опять пойти проводить Винсона, а когда Уилли уходил, я ему сказал по секрету, что повезу сегодня Лукаса в Холлимаунт через старый Уайтлифский канал, чтобы Лукас мог завтра дать показания на следствии по делу Джека Монтгомери, и, между прочим, напомнил Уилли, что они там еще не закончили работы на канале и что нам придется ехать чуть ли не ползком, и предупредил его, чтобы он об этой поездке помалкивал. - М-да, - сказал дядя, все еще не выпуская из рук стекло дверцы. - Где бы там ни числился живой Джек Монтгомери, кто бы ни притязал на него, сейчас он принадлежит Йокнапатофскому округу. А впрочем, - быстро добавил он, выпустив наконец дверцу, - нам сейчас нужен убийца, а не юрист. Хорошо, - сказал он. - Ну, что же вы не трогаетесь? - Да, едем, - сказал шериф. - А вы ступайте-ка к себе в контору, приглядите за мисс Юнис. Уилли мог увидеть ее, проходя мимо, и если так, то она еще может раньше нас прикатить к Уайтлифскому мосту на своем пикапе. И вот они на Площади, на этот раз пересекли только угол к тому месту, где стоял пикап, повернувшись пустым носом к пустой (кроме него) стоянке, и - вверх, по протяжно глухому стону и гулкому грохоту лестницы до открытой двери конторы и, входя в нее, он без удивления подумал, что, наверно, это единственная женщина из всех, кого он знал, которая, отперев чужую дверь одолженным ей ключом, вытащит ключ из замка и не бросит его где-нибудь тут же, на первую попавшуюся под руку поверхность, а спрячет его обратно в ридикюль, или в карман, или куда там она его положила, когда ей его дали, и, уж конечно, она не уселась за столом в кресле - нет, сидит прямая как палка в шляпе, платье уже другое, но кажется, будто точь-в-точь такое же, какое было вчера ночью, и та же сумка на коленях, и восемнадцатидолларовые перчатки зажаты в руках, сложенных поверх сумки, и тридцатидолларовые ботинки без каблуков твердо упираются в пол - один рядом с другим - перед самым жестким и прямым стулом во всей комнате, тем, что рядом с дверью, - никто на нем даже никогда и не сидит, сколько бы ни набилось народу в конторе, - и только после того пересела в кресло за столом, как дядя несколько минут уговаривал ее и наконец убедил, сказав, что, возможно, еще часа два-три придется ждать, потому что, когда они вошли, она открыла свои золотые часики, приколотые брошкой на груди, и решила, по-видимому, что шериф не только уже давно вернулся с Кроуфордом Гаури, но что он, должно быть, повез его в тюрьму; а затем он, как всегда, на своем обычном стуле рядом с охладителем для воды, и дядя наконец поднес спичку к своей глиняно-кукурузной трубке, продолжая в то же время гов