еуклюже, словно они отвыкли ходить по полам. Они опускают гроб рядом с кроватью. Пибоди тихо говорит: -- Давай перекусим. Утро скоро. Где Кеш? Он вернулся к козлам; нагнувшись, при чахлом свете фонаря собирает инструменты, тщательно обтирает их тряпкой и кладет в ящик с наплечным ремнем. Потом берет ящик, фонарь и плащ и поднимается по ступенькам, смутно вырисовываясь на фоне неба, уже посеревшего на востоке. В чужой комнате ты должен опорожнить себя для сна. А до того, как опорожнил, то, что есть в тебе, -- ты. А когда опорожнил себя для сна, тебя нет. И когда ты наполнился сном, тебя никогда не было. Я не знаю, что я такое. Не знаю, есть я или нет. Джул знает, что он есть, потому что не знает, что не знает, есть он или нет. Он не может опорожнить себя для сна, потому что он не то, что он есть, и он то, что он не есть. За неосвещенной стеной я слышу, как дождь лепит повозку -- нашу; на нее нагружен лес, уже не тех людей, кто свалил его и распилил, еще не тех, кто его купил, но и не наш, -- хотя лежит на нашей повозке, -- потому что только дождь и ветер лепят его только для Джула и меня, раз только мы не спим. А раз сон -- это не быть, а дождь и ветер это -- было, значит, его нет. А повозка есть, потому что, когда повозка станет было, Адди Бандрен не станет. И Джул есть, значит, Адди Бандрен должна быть. А тогда и я должен быть, иначе не смог бы опорожнить себя для сна в чужой комнате. Значит, если я еще не опорожнен, я есть. Сколько раз я лежал в дождь под чужой крышей, думая о доме. КЕШ  Я сделал все на скос. 1. Гвозди схватывают большую поверхность. 2. В каждом шве поверхность прилегания вдвое больше. 3. Воде придется просачиваться в него наискось. Вода легче всего движется по отвесу и по лежню. 4. В доме две трети времени люди в отвесном положении. Поэтому соединения и стыки делаются отвесно. Потому что нагрузка отвесная. 5. На кровати люди все время лежат, вязки делаются по лежню, потому что нагрузка лежачая. 6. Но. 7. Тело не прямоугольное, как шпала. 8. Животный магнетизм. 9. Животный магнетизм мертвого тела дает нагрузку вкось, поэтому швы и соединения гроба делаются на скос. 10. На старой могиле видно, что земля оседает на скос. 11. В природной же яме она оседает в середке, потому что нагрузка отвесная. 12. Поэтому я сделал на скос. 13. Качество работы лучше. ВАРДАМАН  Моя мама -- рыба. ТАЛЛ  Вернулся я к ним в десять, привязав лошадей Пибоди к задку повозки. Дрожки его уже кто-то притащил -- Квик нашел их в миле от родника, вверх колесами над канавой. У родника их скатили с дороги, и там уже стояло с десяток упряжек. Дрожки нашел Квик. Он сказал, что река поднялась и еще поднимается. Сказал, что уже закрыло самую верхнюю отметку на сваях. -- Мост такой большой воды не выдержит, -- я говорю. -- Ансу про это сказали? -- Я сказал, -- отвечает Квик. -- Он думает, что ребята про это услышали и разгрузились и уже обратно едут. Говорит, погрузимся и переедем на ту сторону. -- Похоронил бы лучше у Новой Надежды, -- сказал Армстид. -- Мост старый. С ним шутки плохи. -- Нет, в Джефферсон решил везти, -- сказал Квик. -- Тогда надо поскорее отправляться, -- сказал Армстид. Анс встречает нас у двери. Он побрился, но плохо. На подбородке длинный порез, а одет он в выходные брюки и белую рубашку с воротничком на запонке. Рубашка обтягивает горб, в белом горб кажется больше, и лицо у него тоже другое. Теперь он смотрит людям в глаза, с достоинством, лицо сосредоточенное и трагическое, он пожимает руку каждому из нас, а мы по очереди поднимаемся на веранду, вытираем ноги, чувствуя себя неловко в выходных костюмах, выходные костюмы шуршат на нас, а мы избегаем его взгляда. -- Господь дал, -- говорим мы. -- Господь дал. Мальчишки тут нет. Пибоди рассказал, как он пришел на кухню, увидел, что Кора жарит рыбу, стал орать, ругаться, бросался на нее, и Дюи Дэлл увела его в хлев. -- Целы мои лошади? -- спрашивает Пибоди. -- Целы, -- отвечаю. Я им корму дал нынче утром. Дрожки тоже вроде целы. Не разбились. -- Кому-то за это большое спасибо, -- говорит он. -- Пять центов не пожалел бы, чтобы узнать, где был мальчик, когда лошади сорвались. -- Если там что поломалось, починю, -- говорю я. Женщины ушли в дом. Мы слышим, как они разговаривают и машут веерами. Веера -- шу, шу, щу, а сами говорят, говорят, будто пчелы в бочке шепчутся. Мужчины остались на веранде, переговариваются, друг на друга не смотрят. -- Здорово, Вернон. Здорово, Талл. -- Опять дождь будет. -- Да, похоже. -- Опять пойдет. Непременно. -- И налетит быстро. -- А уходить будет медленно. Известное дело. Я перехожу на заднюю сторону. Кеш затыкает дыры в крышке. Обстругивает втулки, по одной, дерево мокрое и стругается плохо. Мог бы разрезать консервную банку и разом закрыть, никто бы не заметил разницы. А заметил -- не сказал бы. Помню, он час при мне вытесывал клинышек, словно со стеклом работал, -- а ведь нагнись только, подбери щепок, забей под шип, и хорош. Когда мы кончили, я вернулся к ним. Мужчины отошли от дома, сидели, где мы его строили ночью, -- кто на обрезках досок, кто на козлах, кто на корточках, кто так. Уитфилд еще не приехал. Они посмотрели на меня, спросили глазами. -- Все почти, -- я говорю. -- Будет забивать. Поднимаемся по лестнице, к двери подходит Анс, смотрит на нас, и мы всходим на веранду. Снова вытираем ноги, старательно пропускаем друг друга вперед, толпимся перед дверью. Анс стоит за порогом, сосредоточенный, держится с достоинством. Показывает нам -- проходите, и сам идет в комнату первым. Они уложили ее вверх ногами. Кеш сделал его наподобие часов, вот такой, все швы и стыки -- на скос и выровнены рубанком, тугой, как барабан, аккуратный, как шкатулка, а ее уложили головой в ноги, чтобы не смялось платье. Платье было венчальное, колоколом, вот и положили ее головой в ноги, платье чтобы не примять, а москитной сеткой лицо прикрыли, чтоб не видно было дырок от бурава. Выходим, а навстречу Уитфилд. Идет мокрый, грязный до пояса. -- Да утешит Господь этот дом. Я опоздал, потому что мост залило. Я поехал к старому броду и переплыл с лошадью, и Господь хранил меня. Да будет милость Его над этим домом. Мы пошли обратно к козлам и обрезкам, сели. -- Я знал, что зальет, -- говорит Армстид. -- Долго он держался, этот мост, -- говорит Квик. -- Скажи лучше, Господь его держал, -- говорит Дядя Билли. -- Не помню, чтобы за двадцать пять лет молотком по нему кто ударил. -- Сколько же он тут стоял, Дядя Билли? -- спрашивает Квик. -- Его построили... дай Бог памяти... в 1888 году, -- говорит Дядя Билли. -- А помню потому, что первым по нему проехал Пибоди -- ко мне, когда Джоди родился. -- Если бы я ездил каждый раз, когда твоя жена приплод давала, он бы давно уж сносился, -- говорит Пибоди. Мы вдруг громко смеемся и разом смолкаем. Переглядываемся искоса. -- Много людей по нему переехало, -- говорит Хьюстон, -- последний раз в жизни. -- Это факт, -- откликается Литлджон. -- Это верно. -- Одной уж теперь не удастся, -- говорит Армстид. -- Им с ней на мулах до города два-три дня. Пока в Джефферсон отвезут да потом обратно -- как раз неделя. -- А что Ансу втемяшилось везти ее в Джефферсон? -- спрашивает Хьюстон. -- И Анс так решил, -- говорит Квик. -- Да, -- говорит Дядя Билли. -- Вот плывет человек всю жизнь без руля, без ветрил, а потом возьмет да такое удумает, чтобы всем хлопот устроить выше головы. -- Ну, теперь разве только сам Господь поможет перебраться через реку, -- говорит Пибоди. -- Ансу одному не справиться. -- Думаю, Он поможет, -- говорит Квик. -- Он уж давно Ансу помогает. -- Это факт, -- говорит Литлджон. -- Так давно, что и бросить теперь жалко, -- говорит Армстид. -- Я думаю, Он как все у нас тут, -- говорит Дядя Билли. -- Так долго помогал, что теперь поздно бросать. Выходит Кеш. Он надел чистую рубашку; мокрые волосы гладко зачесаны на лоб, гладкие и черные, как будто голову покрасили масляной краской. С трудом присаживается на корточки, мы за ним наблюдаем. -- Чувствуешь погоду-то? -- спрашивает Армстид. Кеш не отвечает. -- Сломанная кость всегда погоду чувствует, -- говорит Литлджон. -- У кого кость сломана, предсказывать может. -- Это счастье, что отделался сломанной ногой, -- говорит Армстид. -- На всю жизнь мог стать лежачим. Кеш, ты с какой высоты падал? -- Двадцать восемь футов четыре с половиной дюйма примерно, -- говорит Кеш. Я подсаживаюсь к нему. -- На мокрых досках недолго поскользнуться, -- говорит Квик. -- Обидно, -- я говорю. -- Но что ты мог сделать? -- Все это бабы, черти, -- говорит он. -- Я его строил, чтобы у ней с ним было равновесие. Строил по ее размеру и весу. {Если люди с мокрых досок падают, большое падание тут будет, пока не переменится погода}. -- Что ты мог сделать, -- говорю я. {Люди падают -- это ладно. А вот с кукурузой и хлопком моим что будет? Да и Пибоди не против, чтобы люди падали. Скажи, доктор? Это факт. С корнем из земли вымоет. Не одна напасть, так другая. А как же? Потому они и стоят чего-то. Если бы не напасти эти да у всех бы урожай большой, тогда и растить бы небось не стоило. Нет уж -- работаешь, ломаешься, а потом чтобы твою работу смыло к чертовой матери? Какой же человек может это сделать? Какого, интересно, цвета у него глаза? Да. Господь растениям дал расти. Он и смоет, если будет на то Его воля}. -- Что ты мог сделать? -- говорю я. -- Это все бабы, черти, -- говорит он. В доме женщины запели. Мы слышим, как начинается первый стих, крепнет, обрастая голосами, и мы встаем, идем к двери, снимаем шляпы, выплевываем жвачку. Не входим. Останавливаемся перед ступеньками кучкой, держим шляпы вялыми руками, кто перед собой, кто сзади, стоим, выставя ногу вперед и опустив голову, смотрим вбок, или на шляпы, или в землю, а иногда на небо и на серьезное, сосредоточенное лицо соседа. Песня кончается; дрожащие голоса дружно вывели последнюю замирающую ноту. Начинает Уитфилд. Его голос больше его самого. Как будто они -- не одно. Как будто он отдельно и голос отдельно, переплывают на двух лошадях реку у брода и входят в дом -- один измазан грязью, а другой даже не намок, торжественный и печальный. Кто-то заплакал в доме. Кажется, что ее глаза и ее голос обращены внутрь, и она слушает; мы переступаем с ноги на ногу и, встретившись глазами, тут же отводим их, делаем вид, что этого не было. Уитфилд наконец умолк. Женщины опять поют. Голоса возникают прямо из густого воздуха и сливаются в печальную утешительную мелодию. Смолкли, но будто не исчезли. Будто затаились в воздухе, и стоит нам двинуться, мы снова извлечем из воздуха печальную и утешительную песню. Но вот они кончили, мы надеваем шляпы неловкими руками, словно никогда не носили шляп. По дороге домой Кора продолжает петь. "К Богу путь держу и к моей награде", -- поет она в повозке, закутав плечи в платок, под раскрытым зонтом, хотя дождя нет. -- Она свое получила, -- говорю я. -- Не знаю, куда она попадет, но награду уже получила -- освободилась от Анса Бандрена. {Три дня лежала в гробу, ждала, когда Дарл и Джул вернутся за новым колесом и опять уйдут туда, где их повозка лежит в канаве. Анс, возьми мою, сказал я. Дождемся нашей, он сказал. Она захочет на своей. Она всегда была щепетильной женщиной. На третий день они вернулись, погрузили ее в повозку и поехали -- и уже было поздно. Вам придется ехать кругом, через Самсонов мост. Дотуда день дороги. И оттуда сорок миль до Джефферсона. Анс, возьми мою. Дождемся нашей. Она на своей захочет}. Его мы увидели в миле от дома, сидел у болотного озерка. Сколько живу, рыба там никогда не водилась. Оглянулся на нас, глаза круглые и спокойные, лицо чумазое, удочка на коленях. Кора еще пела. -- Неподходящий день рыбу удить, -- сказал я. -- Поехали с нами домой, а завтра чем свет пойдем с тобой на реку и наловим рыбы. -- Эта здесь сидит. Дюи Дэлл ее видела. -- Поехали с нами. На реке-то лучше. -- Она здесь. Дюи Дэлл ее видела. К Богу путь держу и к моей награде, -- пела Кора. ДАРЛ  -- Ведь не конь твой умер, Джул, -- говорю я. Он сидит на сиденье прямо, чуть подавшись вперед, спина деревянная. Поля шляпы в двух местах отмокли от тульи, провисли перед его деревянным лицом, и, нагнувши голову, он смотрит в дыры, словно из-под забрала, смотрит вдаль через долину, туда, где хлев прислонился к обрыву и лепит невидимую лошадь. -- Вот видишь? -- я говорю. Висят высоко над домом, сужая круги в густом бурливом небе. Неумолимые, терпеливые, зловещие, отсюда они кажутся соринками. -- Только ведь не конь твой умер. -- Черт бы тебя взял, -- говорит он. -- Черт бы тебя взял. Я не могу любить мать, потому что у меня нет матери. У Джула мать -- лошадь. Неподвижные грифы кругами парят в вышине, и тучи несутся, будто отбрасывая их в обратную сторону. Неподвижный, с деревянной спиной и деревянным лицом, напряженно устремясь вперед, он лепит коня своей ястребиной посадкой, и крылья согнуты. Они ждут нас, уже готовы выносить, его ждут. Он входит в стойло, ждет, когда конь лягнется, -- чтобы проскользнуть мимо и вскочить на корыто; смотрит оттуда поверх стойл на пустую тропу и только потом тянется наверх за сеном. -- Черт бы его взял. Черт бы его взял. КЕШ  -- Равновесия не будет. Если не хотите, чтобы перевешивался на ходу и в езде, нам надо... -- Поднимай. Поднимай, черт бы тебя взял. -- Говорят тебе, на ходу и в езде перевешиваться будет, если... -- Поднимай! Поднимай, бестолочь, душу твою в пекло! Равновесия не будет. Если не хотят, чтобы на ходу и в езде перевешивался, им надо... ДАРЛ  Наклоняется над ним вместе с нами, две руки из восьми. Кровь приливает волнами к его лицу, а между волнами оно зеленоватое -- ровная, сплошная, светлая зелень коровьей жвачки; лицо задыхающегося, яростный оскал. -- Поднимай! -- говорит он. -- Поднимай, бестолочь, душу твою дьявол. Натужился и вдруг вскидывает свой конец; мы едва успеваем за его рывком -- подхватываем гроб, чтобы не перевернулся. Первое мгновение он сопротивляется, будто живой -- будто ее тонкое, как лучина, тело внутри, даже мертвое, яростно противится из стыда -- примерно так она стеснялась бы раздеться, показать грязное белье. Потом отрывается и взлетает на наших руках, словно истощенное тело придало доскам летучесть или же она, поняв, что одежду сейчас сорвут, бросается за ней вдогонку, и в этой крутой перемене чудится насмешка над первоначальной потребностью и желанием. Лицо у Джула становится совсем зеленым, и я слышу зубы в его дыхании. Мы несем его по прихожей, неуклюже и громко шаркая ногами по полу, и выносим в дверь. -- Постойте-ка минутку, -- говорит папа и отпускает. Он поворачивается, чтобы захлопнуть и запереть дверь, но Джул ждать не хочет. -- Пошли, -- говорит он задыхающимся голосом. -- Пошли. Мы осторожно спускаемся с ним по ступенькам. Боимся даже чуть-чуть наклонить его, словно это -- невиданная драгоценность, несем, отвернув лица, дышим сквозь зубы, чтобы не дышать носом. Движемся по тропинке, к склону. -- Все-таки подождите, -- говорит Кеш. -- Говорю, равновесия нет. На холме понадобится еще один человек. -- Ну и отпусти, -- говорит Джул. Он не останавливается. Кеш не поспевает за ним, он ковыляет и шумно дышит; потом отстал, и Джул один несет передний конец, и на склоне гроб тоже наклоняется, начинает убегать от меня, скользит вниз по воздуху, как сани по невидимому снегу, плавно описывая воздух, в котором еще запечатлено его содержание. -- Джул, подожди, -- говорю я. Но он не хочет ждать. Он почти бежит, а Кеш остался сзади. Мне кажется, что мой конец ничего не весит, плывет как соломинка на буйной волне Джулова отчаяния. Я уже не прикасаюсь к нему, когда Джул поворачивается и, остановившись, на заносе, с ходу досылает гроб в повозку, а потом оборачивает ко мне лицо, искаженное яростью и отчаянием. -- Черт бы тебя взял. Черт бы тебя взял. ВАРДАМАН  Мы едем в город. Его не продадут, сказала Дюи Дэлл, потому что он Деда Мороза и Дед Мороз забрал его до Рождества. Тогда он опять будет за стеклом, блестеть и ждать. Папа и Кеш спускаются по склону, а Джул идет в хлев. -- Джул, -- папа говорит. Джул не остановился. -- Ты куда идешь? -- папа спрашивает. А Джул не остановился. -- Оставь коня здесь, -- говорит папа. Джул остановился и смотрит на папу. Глаза у Джула светлые. -- Оставь коня здесь, -- говорит папа. -- Мы все поедем с мамой на повозке, как она хотела. А моя мама -- рыба. Вернон видел. Он был тут. -- У Джула мать -- лошадь, -- сказал Дарл. -- Тогда моя может быть рыбой, правда, Дарл? -- сказал я. Джул -- мой брат. -- Тогда и моя должна быть лошадью, -- сказал я. -- Почему? -- спросил Дарл. -- Если твой папа -- папа, почему твоя мама должна быть лошадью -- потому что у Джула мама -- лошадь? -- А почему должна? -- спросил я. -- Почему, Дарл? Дарл -- мой брат. -- Дарл, а твоя мама кто? -- спросил я. -- У меня ее нет, -- сказал Дарл. -- Потому что, если у меня была, то она БЫЛА. А если БЫЛА, значит, ее нет. Нет? -- Нет, -- сказал я. -- Значит, меня нет, -- сказал Дарл. -- А это я? -- Ты. Я это я. Дарл -- мой брат. -- Ведь ты это ты, Дарл. -- Я знаю, -- сказал Дарл. -- Поэтому меня и нет, что я для тебя -- ТЫ. И для них -- ТЫ. Кеш несет свой ящик с инструментами. Папа смотрит на него. -- На обратной дороге зайду к Таллу, -- говорит Кеш. -- Там надо крышу на амбаре. -- Это неуважение, -- папа говорит. -- Это издевательство над ней и надо мной. -- Хочешь, чтобы я доехал досюда, а потом пешком тащил их к Таллу? -- спрашивает Дарл. Папа смотрит на Дарла, жует ртом. Теперь папа бреется каждый день, потому что моя мама -- рыба. -- Это неправильно, -- говорит папа. У Дюи Дэлл в руке сверток. И корзинка с нашим обедом. -- Это что? -- спрашивает папа. -- Пироги взяла у Коры, -- говорит Дюи Дэлл и влезает на повозку. -- Просила в город отвезти. -- Это неправильно, -- говорит папа. -- Это неуважение к покойной. Он будет там. Она говорит, он будет там на Рождество, блестеть на рельсах. Говорит, его не продадут городским ребятам. ДАРЛ  Он идет к хлеву, входит на участок, спина деревянная. Дюи Дэлл несет корзинку через руку, в другой руке что-то квадратное, завернутое в газету. Лицо у нее спокойное и угрюмое, в глазах настороженная мысль; в них я вижу спину Пибоди, как две круглые горошины в двух наперстках: может быть, в спине Пибоди -- два таких червячка, которые упорно и тайком проедаются сквозь тебя и вылезают с другой стороны, и ты вдруг пробуждаешься от сна или бодрствования с ошарашенным, озадаченным лицом. Она ставит корзину в повозку и влезает сама; нога длинно заголилась под натянувшимся платьем: этот рычаг, который переворачивает мир; эта половинка циркуля, которым меряется длина и ширина жизни. Она садится на сиденье рядом с Вардаманом и кладет на колени сверток. Вот он входит в хлев. Он не оглянулся. -- Это неправильно, -- говорит папа. -- Такую малость мог бы ради нее сделать. -- Поехали, -- говорит Кеш. -- Хочет, пускай остается. Ничего с ним здесь не сделается. А может, к Таллу пойдет, там поживет. -- Он нас нагонит, -- говорю я. -- Срежет напрямик и встретит нас у Талловой дороги. -- Он бы на коне своем еще поехал. -- говорит папа, -- если б я не запретил. Пятнистая зверюга, дикая, хуже рыси. Издевательство над ней и надо мной. Повозка тронулась; запрыгали уши мулов. Позади, в вышине над домом, неподвижные, реют кругами, потом уменьшаются и пропадают. АНС  Я сказал ему, чтобы уважал покойную мать и не брал коня: неправильно это, форсить на цирковом звере, шут бы его взял, -- она ведь хочет, чтобы все мы, кто из ее плоти и крови вышел, были с ней в повозке; и вот, не успели мы Таллову дорогу проехать, Дарл начинает смеяться. Сидит на скамейке с Кешем, покойная мать в гробу лежит у него в ногах, а он смеется. Не знаю, сколько раз я ему говорил, что из-за таких вот выходок люди о нем и судачат. Тебе, говорю, может, наплевать, и сыновья у меня, может, выросли, черт знает какие, но мне не все равно, что говорят про мою плоть и кровь, а когда ты такое выкидываешь и люди про тебя судачат, это твою мать роняет -- не меня, говорю: я мужчина, мне не страшно; это на женскую половину падает, на твою мать и сестру, ты об них подумай -- и нате вам, оглянулся назад, а он сидит и смеется. -- Я не жду, что ты ко мне поимеешь уважение, -- говорю ему. -- Но у тебя же мать в гробу не остыла. -- Вон, -- и головой показывает на поперечную дорогу. Лошадь еще далековато, идет к нам ходко, и кто на ней, мне говорить не надо. Я оглянулся на Дарла, а он сидит и смеется. -- Я старался, -- говорю. -- Старался сделать так, как она хотела. Господь отпустит мне и простит поведение тех, кого послал мне. Она лежит в ногах у Дарла, а он сидит на скамье и смеется. ДАРЛ  Он едет по дорожке быстро, но мы уже в трехстах ярдах от перекрестка, когда он сворачивает на главную дорогу. Из-под мелькающих копыт летит грязь; он сидит в седле легко и прямо, и теперь чуть придерживает коня; конь семенит по грязи. Талл у себя на участке. Смотрит на нас, поднимает руку. Едем, повозка скрипит, грязь шепчется с колесами. Вернон продолжает стоять. Он провожает глазами Джула; конь бежит словно играючи, высоко поднимая колени, в трехстах ярдах от нас. Мы едем; движемся как во сне, в дурмане, будто не перемещаясь, и кажется, что время, а не пространство сокращается между им и нами. Она поворачивает под прямыми углами, колеи с прошлого воскресения уже затянулись: гладкий красный язык лавы, извиваясь, уходит в сосны; белая доска с линялой надписью: "Церковь Новой Надежды, 3 мили". Она наезжает, как неподвижная ладонь над мертвым океаном; за ней дорога -- как спица колеса, у которого обод -- Адди Бандрен. Тянется навстречу, пустая, без следов, и белая доска отворачивает свое линялое и бесстрастное извещение. Кеш спокойно смотрит на дорогу и поворачивает голову вслед доске, как сова; лицо у него сосредоточенное. Горбатый папа смотрит прямо вперед. Дюи Дэлл тоже глядит на дорогу, потом оборачивается ко мне, в настороженных глазах тлеет отказ, а не вопрос, как у Кеша. Доска позади; дорога без следов тянется. Потом Дюи Дэлл отворачивает лицо. Скрипит повозка. Кеш плюет через колесо. -- Дня через два запахнет, -- говорит он. -- Это ты Джулу скажи, -- говорю я. Теперь он остановился, выпрямившись сидит на коне у перекрестка, наблюдает за нами, неподвижный, как указатель, поднявший навстречу ему свою надпись. -- Для долгой дороги он плохо уравновешен, -- говорит Кеш. -- И это ему скажи, -- говорю я. Повозка скрипит дальше. Через милю он обгоняет нас; поводья подобрал, и конь, выгнув шею, идет быстрой иноходью. Джул сидит в седле легко, надежно, прямо, лицо деревянное, порванная шляпа лихо заломлена. Он проезжает быстро, не взглянув на нас, конь бодр, грязь шипит под копытами. Лепешка грязи, отброшенная копытом, шлепается на гроб. Кеш наклоняется вперед, достает что-то из ящика с инструментами и аккуратно ее соскребает. Когда дорога пересекает Уайтклиф и щеглы над нами, он отламывает ветку и оттирает пятно мокрыми листьями. АНС  Тяжело человеку в этом краю; тяжело. Восемь миль трудового пота смыто с Господней земли, а ведь Господь Сам велел его тут пролить. Нигде в нашем грешном мире не разжиться честному работящему человеку. Это -- для тех, которые в городских магазинах сидят, пота не проливают, а кормятся с тех, которые проливают трудовой пот. Это -- не для трудового человека, не для фермера. Иногда думаю, почему не бросим? Потому что в небесах нам будет награда, а они туда свои автомобили и другое добро не возьмут. Там все люди будут равны, и кто имеет, у того отнимется, и дано будет Господом тому, кто не имеет. Но похоже, что этого долго ждать. Чтобы заработать свою награду за праведность, человек себя мытарить должен и своих мертвецов, -- хорошо ли это? Ехали весь день, в сумерки добрались до Самсона, а моста и там уж нет. Они никогда не видели, чтобы река так поднялась, -- а дождь-то еще не перестал. Старики не видали и не слыхали, чтобы такое было на памяти людской. Меня избрал Господь, потому что кого Он любит, того наказывает. Но чудными же способами извещает он об этом человека, ей-ей. Но теперь я вставлю зубы. Это будет утешением. Будет. САМСОН  Это было как раз перед закатом. Мы сидим на веранде, а по дороге подъезжает повозка, их в повозке пятеро, а один сзади верхом. Кто-то из них поднял руку, но проехали мимо магазина и не остановились. -- Кто это? -- спрашивает Маккалем. -- Забыл его имя... ну, Рафа близнец -- это он был. -- Бандрены, из-за Новой Надежды, -- Квик отвечает. -- А под Джулом конь из тех снопсовских лошадок. -- Не знал, что они тут еще водятся, -- говорит Маккалем. -- Я думал, вы все-таки исхитрились их раздать. -- Поди возьми его, -- говорит Квик. А повозка проехала. Я говорю: -- Могу спорить, эту ему папаша Лон не за так отдал. -- Да, -- говорит Квик. -- Папа ему продал. -- А повозка едет дальше. -- Они, поди не слышали про мост, -- говорит Квик. -- А что они тут делают? -- спрашивает Маккалем. -- Да, видно, жену похоронил и отпуск себе взял, -- Квик говорит. -- В город, видно, едет, а Таллов мост у них залило. И про этот, значит, не слышали? -- Тогда им лететь придется, -- я говорю. -- Думаю, что отсюда до устья Ишатовы ни одного моста не осталось. Что-то у них было в повозке. Но Квик ездил на заупокойную службу три дня назад, и нам, конечно, в голову не могло прийти ничего такого, -- ну разве поздновато из дому отправились да про мост не слышали. -- Ты бы им крикнул, -- говорит Маккалем. Черт, на языке вертится имя. Квик крикнул, они остановились, он пошел к повозке и объяснил. Возвращается вместе с ними. Говорит: "Они едут в Джефферсон. Возле Талла моста тоже нет". Будто мы сами не знаем, и нос как-то морщит, а они сидят себе -- Бандрен с дочкой и малец спереди, а Кеш и другой, про которого судачат, на доске у задка, и еще один на пятнистом коньке. Наверно, они уже принюхались: когда я сказал Кешу, что им опять придется ехать мимо Новой Надежды, и как им выгодней поступить, он только одно ответил: -- Ничего, доберемся. В чужие дела лезть не люблю. Каждый пусть сам решает, как ему быть, -- такое мое мнение. Но когда мы с Речел поговорили о том, что специалист покойницей их не занялся, а у нас, мол, июль, и все такое, я пошел к амбару и хотел про это с Бандреном поговорить. -- Я ей дал обещание, -- он мне в ответ. -- Она так решила. Я заметил, что ленивый человек, которого с места не стронешь, если уж двинулся, то пойдет и пойдет, как раньше сидел и сидел, -- словно бы ему не так противно двигаться, как тронуться и остановиться. И если появляется трудность, мешает ему двигаться или сидеть, он этой трудностью даже гордится. Анс сидит на повозке, сгорбившись, моргает, мы рассказываем ему про то, как быстро моста не стало и как высоко вода поднялась, а он слушает, и, ей-богу, вид у него такой, как будто гордится этим, как будто он сам сделал наводнение. -- Значит, такой высокой воды вы никогда не видели? -- говорит. -- На все воля Божья, -- говорит. -- К утру она вряд ли сильно спадет. -- Ночуйте здесь, -- я говорю, -- а завтра с утра пораньше отвезете к Новой Надежде. Мне этих мулов отощавших стало жалко. А Речел я сказал: "Ты что же, хотела, чтобы я прогнал их на ночь глядя, за восемь миль от дома? Что мне было делать-то? -- спрашиваю. -- Всего на одну ночь -- поставят ее в сарае, а на рассвете уедут". Ну, и говорю ему: -- Оставайтесь здесь на ночь, а завтра пораньше везите обратно к Новой Надежде. Лопат у меня хватит, а ребята поужинают и могут заранее вырыть, если захотят, -- и вижу, его дочка на меня смотрит. Если бы у ней не глаза были, а пистолеты, я бы сейчас не разговаривал, -- прямо прожигают меня, честное слово. А потом пришел к сараю, -- они там расположились, -- слышу, дочка говорит, не заметила, как я подошел. Говорит: -- Ты ей обещал. Она не хотела умирать, пока ты не пообещал. На твое слово понадеялась. Если обманешь ее, Бог тебя накажет. -- Никто не может сказать, что я не держу слово, -- Бандрен отвечает. -- У меня душа всем открытая. -- Какая у тебя душа, не знаю, -- она говорит. Говорит быстро, шепотом. -- Ты ей обещал. Должен сделать. Ты... -- Потом увидела меня и замолчала; стоит. Если бы они были пистолетами, я бы сейчас не разговаривал. Ну, и опять завел про это речь, а он говорит: -- Я ей дал обещание. Она так хочет. -- Но мне сдается, для нее же лучше, если мать похоронят близко, и она сможет... -- Я Адди дал обещание, -- он говорит. -- Она так хочет. Тогда я сказал, чтобы закатили ее в сарай, потому что дождь опять собирается, -- а ужин скоро будет готов. Но они входить не захотели. -- Благодарствую, -- говорит Бандрен. -- Мы стеснять вас не хотим. В корзинке у нас кое-что есть. Мы обойдемся. -- Ну, раз ты так печешься о своих женщинах, -- говорю, -- я тоже пекусь. Когда мы есть садимся, а наши гости за стол не идут, моя жена считает это за оскорбление. Тогда его дочка пошла на кухню помогать Речел. А потом Джул ко мне подходит. -- Конечно, -- я говорю. -- Натаскай ему с сеновала. Мулов накормить и ему дай. -- Я хочу тебе заплатить, -- говорит. -- За что? -- спрашиваю. -- Что же я, человеку корма для коня пожалею? -- Я хочу тебе заплатить, -- он говорит; мне послышалось: "лишнего". -- Чего лишнего? -- спрашиваю. -- Он что, зерна и сена не ест? -- За лишний корм. Я даю ему больше и не хочу, чтобы он у чужих одалживался. -- У меня, парень, ты корм покупать не будешь, -- я говорю. -- А если он может всю клеть сожрать, завтра утром я помогу тебе погрузить мой сарай в повозку. -- Он никогда ни у кого не одалживался. Я хочу за него заплатить. А меня подрывало сказать: если бы мои хотения исполнялись, тебя бы тут вообще не было. Но я только одно сказал: -- Тогда самое время ему начать. У меня ты корму не купишь. Речел накрыла ужин, а потом с его дочкой стала стелить постели. Но в дом никто из них не пошел. Говорю ему: -- Она уже столько дней мертвая, что ей эти глупости ни к чему. -- Я не меньше любого уважаю покойников, но уважать-то надо самих покойников, и если женщина четыре дня лежит в гробу, самое лучшее к ней уважение -- похоронить ее поскорей. А они не желают. -- Это будет неправильно, -- Бандрен говорит. -- Конечно, если ребята хотят лечь, я с ней один посижу. Не могу я ей в этом отказать. Когда я вернулся туда, они сидели на корточках вокруг повозки. -- Пускай хоть мальчонка пойдет в дом, поспит, -- говорю. -- Да и ты бы пошла, -- говорю его дочке. Не хотел я вмешиваться в их дела. И ей тоже вроде ничего плохого не сделал. -- Он уже спит, -- говорит Бандрен. Они его уложили в корыто в пустом стойле. Ну так ты иди, -- говорю ей. А она молчит. Все сидят на корточках. И едва их разглядишь. -- А вы, ребята? -- спрашиваю. -- Завтра у вас трудный день. И немного погодя Кеш отвечает: -- Благодарствую. Мы обойдемся. -- Не хотим быть в тягость, -- Бандрен говорит. -- Благодарим покорно. Так и остались сидеть на корточках. Принюхались, наверно, за четыре-то дня. А Речел -- нет. -- Это безобразие, -- говорит. -- Безобразие. -- А что ему делать? -- спрашиваю. -- Он ей слово дал. -- Да про него разве речь? Кому он нужен? А сама плачет. -- Чтобы ему, и тебе, и всем вам... Мучаете нас при жизни и над мертвыми издеваетесь, таскаете туда и сюда... -- Ну, полно, полно, -- говорю. -- Ты расстроилась. -- Не прикасайся ко мне! Не прикасайся ко мне! Ну разве может человек их понять? Вот я прожил с одной пятнадцать лет, и будь я проклят, если понял. Я представлял себе, что между нами могут встать самые разные вещи, но будь я проклят, если думал, что это будет тело, четыре дня как мертвое, притом женское. А они сами себе портят жизнь, не принимая то, что она нам преподносит, -- в отличие от мужчин. И вот я лежал, слышал, как начинается дождь, думал о том, что они сидят там на корточках вокруг повозки, а дождь стучит по крыше, думал о том, как плакала Речел, -- покуда не стало казаться, что слышу ее плач до сих пор, хотя она уже спала, что чую этот запах, хотя знал, что чуять его не мог. И уже понимать перестал, пахнет или нет, и не чудится ли мне запах только потому, что о нем знаю. А наутро я туда не пошел. Я слышал, что они запрягали, и, когда понял, что они вот-вот выедут, вышел из дому и пошел по дороге к мосту; оттуда услышал, как повозка выехала со двора и повернула назад, к Новой Надежде. Воротился домой, а Речел набросилась на меня за то, что ушел и не позвал их завтракать. Ну, кто их разберет? Только решишь, что они хотят одного, тут же понимай все наоборот, да еще, черт возьми, взбучку получишь за то, что не так ее понял. А запах я все равно как бы слышал. Тогда я решил, что его уже нет, а просто знаю о нем -- бывает иногда, что так обманываешься. Но когда подошел к амбару, понял, что ошибаюсь. Вошел и вижу, там кто-то сидит. Вроде на корточках, и сперва я подумал, что кто-то из них остался, а потом разглядел, кто это. Гриф. Он оглянулся, увидел меня и заковылял по проходу -- ноги врастопырку, крылья развесил и оглядывается на меня то через одно плечо, то через другое, как лысый старик. Вышел вон и полетел. Ему долго пришлось Если уж им так надо в Джефферсон, могли бы поехать кругом, через Маунт-Вернон, как Маккалем. Верхом он будет дома послезавтра. Оттуда им до города восемнадцать миль. Но, может быть, увидев, что и этого моста нет, и образумится, придет в рассудок. Маккалем этот. Двенадцать лет уже мы с ним подторговываем. Мальчишкой его знал; имя его знаю, как свое. Но убей меня Бог, не могу вспомнить. ДЮИ ДЭЛЛ  Завиднелась доска с надписью. Сейчас она смотрит по дороге в ту сторону, потому что может ждать. Она скажет: Новая Надежда 3 мили. Новая Надежда 3 мили. Новая Надежда 3 мили. И тогда начнется дорога, завьется, в рощу уйдет, будет ждать, пустая, и скажет: Новая Надежда, три мили. Я слышала, что мама умерла. Жалко, что некогда было дать ей умереть. Жалко, что некогда было пожалеть, что некогда. Это потому, что в буйной возмущенной земле слишком скоро слишком скоро слишком скоро. Не потому, что я не хотела и не хочу, а потому, что слишком скоро слишком скоро слишком скоро. Теперь сказала: Новая Надежда три мили. Новая Надежда три мили. {Вот что значит -- чрево времени: отчаяние и мука раздвигающихся костей, жестокий пояс, в котором заключена возмущенная внутренность событий}. Когда мы приближаемся, голова Кеша поворачивается, его бледное, печальное, сосредоточенно застывшее лицо вопросительно поворачивается за пустым и рыжим изгибом дороги; у задка едет верхом Джул, глядя прямо вперед. Земля убегает из глаз Дарла; они сливаются в булавочные головки. Они начинают с моих ног, поднимаются по телу к лицу, и вот на мне уже нет платья: сижу голая над медлительными мулами, над их потугами. {А если попрошу его повернуть? Он сделает, как я скажу. Ты же знаешь, сделает, как я скажу}. Однажды я проснулась, и подо мной неслась черная пустота. Я ничего не видела. Я увидела, как поднялся Вардаман, подошел к окну и вонзил в рыбу нож; кровь хлынула, зашипела, как пар, но я ничего не видела. {Он сделает, как я скажу. Всегда делал. Я могу убедить его в чем угодно. Могу, ты же знаешь. Если скажу: Поворачивай. Это было, когда я умерла в тот раз. Что, если скажу? Мы поедем к Новой Надежде. Нам не придется ехать в город}. Я поднялась, выдернула нож из рыбы, из шипящей крови и убила Дарла. {В ту пору когда я спала с Вардаманом у меня однажды был кошмар и думала что не сплю но ничего не видела и ничего не чувствовала не чувствовала под собой кровати не могла подумать кто я такая не могла подумать что я девушка и даже не могла подумать "Я" подумать что хочу проснуться и даже вспомнить от чего пробуждаются ведь без этого не проснешься и что-то проходило но я не знала что не могла подумать о времени а потом вдруг поняла что был ветер он дул на меня он как будто налетел и сдул меня оттуда где было так что меня нет сдул комнату и спящего Вардамана и всех их опять под меня и все дул словно ленту прохладного шелка тянули поперек моих голых ног}. Прохладный, он дует из сосен с печальным ровным шумом. Новая Надежда. Было 3 мили. Было 3 мили. Я верю в Бога. Я верю в Бога. -- Папа, почему мы не поехали к Новой Надежде? -- спрашивает Вардаман. -- Мистер Самсон сказал, мы едем туда, а мы проехали поворот. Дарл говорит: -- Смотри, Джул. -- Но смотрит не на меня. Смотрит на небо. Гриф застыл там, словно прибит гвоздем. Мы сворачиваем на Таллову дорогу. Проезжаем сарай и едем дальше, колеса шепчутся с грязью, проезжаем зеленью ряды хлопка на буйной земле, а Вернон в поле, с плугом. Когда мы проезжаем, он поднимает руку и долго еще стоит, глядя нам вслед. -- Смотри, Джул, -- говорит Дарл. Джул сидит на коне, оба они будто вырезаны из дерева, смотрят вперед. Я верю в Бога. Боже. Боже, я верю в Бога. ТАЛЛ  Когда они проехали, я отпряг мула, повесил цепи на плуг и пошел за ними. Они сидели на повозке у края дамбы. Анс сидел и смотрел на мост -- а видны были только его концы, потому что середина провисла в воду. Смотрел так, как будто все время думал, что люди врут и мост не залило, но и надеялся все время, что это правда. Как бы с приятным удивлением смотрел и жевал губами, сидя на повозке в воскресных штанах. Выглядел вроде лошади, которую нарядили, а не почистили: не знаю. Мальчик смотрел на середину моста, где над ним проплывали бревна и всякая всячина; мост дрожал и шатался, словно вот-вот развалится, а он смотрел большими глазами, как будто сидел в цирке. И сестра его. Когда я подошел, она на меня оглянулась -- глаза загорелись сердито, словно я собрался ее потрогать. Потом поглядела на Анса, а потом опять на воду. Она почти залила дамбу с обеих сторон, земля скрылась, кроме языка перед мостом, и если не знать, как раньше выглядела дорога и мост, ни за что не скажешь, где была река, а где земля. Только желтая муть, и дамба шириной с обушок ножа, и мы сидели перед ней -- кто на повозке, кто на коне, кто на муле. Дарл смотрел на меня, а потом Кеш обернулся и посмотрел с таким выражением, как в тот вечер, -- будто примерял в уме к ней доски, прикидывал длину, а тебя не спрашивал, что ты думаешь, и как бы даже не собирался слушать, если вдруг сам захочешь сказать, но на самом-то деле слушал. Джул не пошевелился. Он сидел на коне, чуть подавшись вперед, а лицо у него было такое же, как вчера, когда они с Дарлом проезжали мимо моего дома, возвращались за ней. -- Если бы его не залило, мы бы могли переехать, -- говорит Анс. -- Переехали бы на ту сторону. Иногда через затор протискивалось бревно и, поворачиваясь, плыло дальше, а мы наблюдали, как оно подплывает к тому месту, где был брод. Оно задерживалось, вставало поперек течения, на секунду высовывалось из воды, и по этому ты до