перь уж он никому не мешает, и, думаю, почти все про него забыли. Сам по дому хозяйничает. Вряд ли кто зашел к нему в дом за двадцать пять лет. Не знаем, зачем он здесь остался. В сумерки или вечером, если идешь мимо, обязательно видишь: у окна сидит. Сидит, и все. А так его и не видать совсем - разве, случится, когда в саду работает". Так что вывеска, которую он сколотил и написал, значит для него еще меньше, чем для города; он уже не воспринимает ее как вывеску, как весть. Он и не вспоминает о ней, пока в сумерки не займет свое место у окна в кабинете. А тогда это - просто привычный продолговатый предмет невысоко над уличной стороной лужайки; ничего не значащий; может быть - такое же порождение трагической неизбывной земли, как кустарник и низкие раскидистые клены, выросшие без его помощи или противодействия. Он уже и не смотрит на нее - так же, как не замечает, в сущности, деревьев, из-за которых наблюдает за улицей, дожидаясь ночи, мгновения, когда она наступит. В доме, в кабинете за его спиной - тьма, и он ждет секунды, когда последний свет погасает в небе, и опускается ночь, и только слабым светом упорно дышит напоенная днем былинка и лист, задерживая на земле тихий свет, хотя ночь уже наступила. Теперь скоро, думает он, скоро. И даже про себя не говорит: "Еще осталось что-то от гордости и чести, от жизни". Семь лет назад, когда Байрон Банч приехал в Джефферсон и впервые увидел маленькую вывеску: "Гейл Хайтауэр, Д.Б. Уроки рисования. Рождественские открытки. Проявление фотографий", он подумал: "Д.Б. Что такое Д.Б.", и спросил об этом, и ему сказали. Дрянной Безбожник. Гейл Хайтауэр, Дрянной Безбожник, по крайней мере - для Джефферсона, - сказали ему. И как Хайтауэр приехал в Джефферсон прямо из семинарии, отказавшись от других приходов; как он пустил в ход все связи, чтобы его направили в Джефферсон. И как он прибыл с молодой женой и вышел из вагона уже в возбужденном состоянии, объясняя, рассказывая старикам и старухам-столпам церкви, что он выбрал Джефферсон с самого начала, когда еще только решил стать священником; рассказывая с каким-то ликованием о том, как писал письма, как надоедал людям, как использовал все связи, чтобы его послали сюда. Местным слышалось в этом ликование барышника после выгодной сделки. То же, наверное, слышалось и старейшинам. Потому что они внимали ему холодно, изумленно, с недоверием, - казалось, город как место жительства был нужен ему, а не церковь, не составляющие церковь люди, перед которыми ему предстояло служить. Словно ему безразличны были люди, живые люди, и хотят они его тут или нет. А к тому же он был еще молод, и старшие пытались охладить его радость и возбуждение разговором о серьезных церковных делах, об обязанностях их церкви и его собственных. Байрону рассказывали, что и спустя полгода молодой священник все еще был возбужден и все толковал о Гражданской войне, и убитом деде-кавалеристе, и о горевших в Джефферсоне складах генерала Гранта (*11) - покуда не получалась полная каша. Байрону рассказывали, что так же он говорил и с кафедры, так же на кафедре заходился, превращая религию в непонятный сон. Не кошмар, но что-то развертывающееся быстрее, чем слова в Писании, - смерч какой-то, совсем оторвавшийся от земли. И старикам, старухам это тоже не нравилось. Будто даже на кафедре он не мог отделить религию от скачущей конницы и покойного деда, застреленного на скаку. И в личной жизни, у себя дома, тоже, наверное, не мог отделить. Наверное, даже не пытался, думал Байрон, размышляя о том, что мужчине свойственно вытворять такое с женщиной, которая ему принадлежит, что поэтому-то женщинам и приходится быть сильными, и нельзя их винить за то, что они творят с мужчинами, из-за них и ради них, - ибо, видит Бог, до чего это мудреное дело - быть женой. Ему рассказывали, что жена священника была маленькая, тихая с виду девушка, и городу сначала показалась бессловесной. Но в городе говорили, что будь Хайтауэр самостоятельным человеком - человеком, каким следует быть священнику, а не таким, который родился на тридцать лет позже того единственного дня, которым он словно бы и жил всю жизнь, - дня, когда его деда застрелили на скаку, - с ней бы тоже ничего не случилось. Но он таким не был, и соседи часто слышали, как она плачет днем или поздно вечером в приходском доме, и соседи понимали, что он не знает, как помочь беде, потому что не знает, в чем беда. И как, бывало, она даже не являлась в церковь, где служил ее собственный муж, - даже в воскресенье, - и люди глядели на него и недоумевали - замечает ли он хотя бы, что ее тут нет, помнит ли хотя бы, что у него вообще есть жена, - когда стоит на кафедре, размахивая руками, и догма, которую он должен проповедать, вся перемешана со скачущей конницей, доблестью и поражением, - точно так же, как на улице, когда он начинал толковать им про скачущую кавалерию, она мешалась с отпущением грехов и чином боевых серафимов, - и, разумеется, старики и старухи решили в конце концов, что эти речи, произносимые в доме Божием, в Божий день, граничат с самым настоящим святотатством. И Байрону рассказывали, что после года жизни в Джефферсоне лицо у жены сделалось застывшим, и, когда прихожанки посещали их дом, Хайтауэр встречал их один, суетясь, без пиджака, в рубашке без воротничка, и в первую минуту казалось, что он вообще не соображает, зачем они пришли и чего от него хотят. Затем он приглашал их войти и, извинившись, исчезал. Ни звука не слышалось в доме, покуда они сидели там в своих воскресных платьях, разглядывая друг друга и комнату" прислушиваясь и не слыша ни звука. А потом он возвращался одетый в воротничке, садился и говорил с ними о церкви и о больных, и они отвечали ему спокойно и оживленно, по-прежнему прислушиваясь и, может быть, поглядывая на дверь, может быть, гадая, известно ли ему то, что они уже считали известным. Дамы перестали к нему ходить. Вскоре они перестали встречать его жену на улице. А он вел себя так, будто ничего не происходит. А потом она стала отлучаться на день или на два; люди видели, как она садится на утренний поезд, и лицо ее постепенно худело и заострялось, будто она никогда не ела досыта, и делалось застывшим, будто она не видит того, на что смотрит. А он все говорил, что она ездит навещать родню где-то на юге штата, пока в одну из ее отлучек джефферсонская женщина, приехавшая в Мемфис за покупками, не увидела ее, когда она торопливо входила в гостиницу. Вышло так, что женщина вернулась домой и рассказала об этом как раз в субботу. А на другой день Хайтауэр стоял на кафедре и снова мешалась религия со скачущей конницей; жена вернулась в понедельник и в следующее воскресенье опять пришла в церковь-впервые за шесть или семь месяцев - и сидела отдельно сзади. После этого она стала ходить в церковь каждое воскресенье. Потом снова уехала - на этот раз среди недели (дело было в июле, в жару), и Хайтауэр сказал, что она опять поехала к родне в деревню, там прохладнее, и старики со старухами присматривались к нему, не понимая, верит ли он тому, что говорит, а молодые сплетничали за его спиной. По они не могли понять, верит ли он сам тому, что говорит, переживает ли из-за этого, если путает религию с дедом, застреленным на скаку, - словно дедово семя, из которого он произрос, тоже было в ту ночь на коне и тоже было убито, и время для семени остановилось навсегда, и ничего с тех пор не произошло - даже он сам. Жена вернулась до воскресенья. Стояла жара; старики говорили, что такой жары не припомнят. В воскресенье она пришла в церковь и села на задней скамье, отдельно. Посреди проповеди она вскочила и начала визжать, кричать что-то в сторону кафедры, грозить кулаками кафедре, где ее муж умолк и, подавшись вперед, замер с поднятыми руками. Сидевшие поблизости пытались ее удержать, но она отбивалась - и Байрону рассказывали, как она стояла, уже в проходе, визжа и грозя кулаками кафедре, где, подавшись вперед, замер ее муж с поднятой рукой и искаженным лицом, застывшим в тот миг, когда прерван был громокопытный аллегорический период. Неизвестно, кому она грозила - ему или Богу. Потом он спустился, подошел, она перестала биться, он повел ее на улицу, и все головы поворачивались вслед за ними, пока старший священник не приказал органисту играть. Во второй половине дня старейшины собрались при закрытых дверях. О чем там шла речь - неизвестно, видели только, как вернулся Хайтауэр, вошел в комнату собрания и тоже закрыл за собой дверь. Но что там происходило, люди не знали. Знали только, что церковь собрала деньги, чтобы отправить жену в лечебницу, в санаторий, что Хайтауэр отвез ее, вернулся и в воскресенье, как всегда, произнес проповедь. Женщины, соседки - даже те, которые не заходили в дом священника несколько месяцев, - сочувствовали ему, носили еду и рассказывали друг другу и мужьям, какой кавардак в его доме, и что священник, кажется, ест, как животное, - когда захочется и что попадется. Раз в две недели он навещал жену в санатории, но через день уже возвращался, а в воскресенье опять стоял на кафедре как ни в чем не бывало. Люди справлялись о ее здоровье - с любопытством и сочувствием - и он благодарил их. А в воскресенье - опять на кафедре, неистово размахивая руками, и в неистовом восторженном голосе гремят призрачные Бог и спасение, скачущая конница и убитый дед, а внизу сидят растерянные и оскорбленные старейшины и прихожане. Осенью вернулась домой жена. Она выглядела лучше. Она пополнела. Но главная перемена заключалась не в этом. Может быть - в том, что она выглядела очистившейся; по крайней мере - проснувшейся. Словом, такой, какой ее всегда хотели видеть дамы, какой, по их убеждениям, должна быть жена священника. Она регулярно посещала церковь и молитвенные собрания, дамы бывали у нее, она - у них, и сидела тихо и смирно, даже у себя дома, пока они учили ее, как надо вести хозяйство, как одеваться, чем кормить мужа. Можно сказать, что они ее простили. Никакого преступления или определенного проступка не было названо, и никакой определенной епитимьи на нее не налагали. Но город не верил, что дамы забыли ее таинственные поездки с конечным пунктом в Мемфисе и целью, относительно которой все придерживались одного мнения, хотя никто не выражал его словами, не высказывал вслух, - ибо город считал, что добродетельные женщины нелегко забывают хорошее или дурное, дабы не улетучился аромат и вкус прощения, этого лакомства совести. Ибо город верил, что дамы правду знают, поскольку он верил, что дурное одурачит лишь дурную женщину, так как ей временами приходится отвлекаться от своей подозрительности. Но что добродетельную женщину оно не проведет, ибо если она добродетельная, значит, ей уже нет нужды до своей или чужой добродетели, и потому она в избытке располагает временем, чтобы учуять грех. Вот почему - считали люди - добро может в любую минуту ее одурачить, и она примет его за зло, но само зло ее никогда не одурачит. Словом, через четыре или пять месяцев, когда жена опять уехала и муж опять сказал, что она уехала к родне, в городе решили, что на этот раз он и сам не обманывается. Так или иначе, она вернулась, а он, как ни в чем не бывало, продолжал проповедовать по воскресеньям, навещать прихожан и больных и разговаривать о своей церкви. Но жена совсем не ходила в церковь, дамы перестали бывать у нее и вообще появляться в доме священника. Даже соседи по обе стороны больше не видели ее возле дома. И скоро стало так, как если бы ее вообще не было, как будто все условились, что ее тут нет, что священник у них не женат. А он проповедовал им каждое воскресенье и уже не говорил, что она поехала к родне. Может быть, он даже радовался этому, - думал город. Может быть, он радовался, что ему больше не надо лгать. Так что никто не видел, как она садилась на поезд в ту пятницу - а может, это было в субботу, в тот самый день. Увидели они лишь воскресную утреннюю газету, где говорилось, что в субботу вечером она выбросилась или упала из окна мемфисской гостиницы и разбилась насмерть. С ней в номере был мужчина. Его арестовали. Он был пьян. Они зарегистрировались как муж и жена, под вымышленными именами. Настоящее свое имя она написала на листке бумаги, который потом порвала и бросила в мусорную корзину, - там его и нашли полицейские. Оно появилось в газетной статейке: жена пастора Гейла Хайтауэра из Джефферсона, Миссисипи. И в статейке описывалось, как редакция в два часа ночи позвонила мужу и как муж сказал, что ему нечего сказать. А в воскресенье утром, когда люди подошли к церкви, двор был забит мемфисскими репортерами, снимавшими церковь и дом священника. Потом появился Хайтауэр. Репортеры пытались остановить его, но он прошел прямо сквозь них в церковь и там - на кафедру. В церкви уже находились старые дамы и кое-кто из стариков, оскорбленные и возмущенные - не столько мемфисской историей, сколько присутствием репортеров. Но когда появился Хайтауэр и у них на глазах взошел на кафедру, они забыли даже о репортерах. Первыми поднялись и стали уходить дамы. Потом поднялись старики, и в церкви остался только священник, который стоял на кафедре, чуть подавшись вперед и упершись руками в аналой с раскрытой Библией, но даже не опустив головы, и сидевшие рядком на задней скамье мемфисские репортеры (они вошли в церковь за ним). Говорят, он не следил за тем, как уходит его паства, он не смотрел ни на что. Байрону рассказывали: священник наконец осторожно закрыл Библию, спустился в шустую церковь, прошел по проходу, ни разу не взглянув на репортеров, - так же, как не глядели на них прихожане, - и вышел в дверь. Там, расставив фотоаппараты и спрятав головы под черные покрывала, караулили фотографы. Священник, наверно, предвидел это. Потому что он вышел из церкви, заслонив лицо раскрытым псалтырем. Но и фотографы, наверно, это предвидели. Потому что они перехитрили его. Видно, он был еще неопытный, и его легко было перехитрить - объясняли Байрону. У одного фотографа аппарат стоял сбоку, и священник вообще не заметил его - или заметил слишком поздно. Он прятал лицо от того, что стоял впереди, и появившийся на другой день снимок был сделан сбоку: священник на ходу загораживает лицо книгой. А рот за книгой растянут, словно в улыбке. Но губы плотно сжаты, и лицо напоминает лицо сатаны на старых гравюрах. На другой день он привез жену и похоронил. Город собрался на похороны. Но заупокойной службы не было. Он даже не перенес тело в церковь. Он отвез его прямо на кладбище и уже собрался сам читать отходную, когда вышел другой священник и отобрал у него Библию. Многие люди, те, что помоложе, остались и смотрели на могилу, когда он и другие ушли. Затем даже в соседних приходах стало известно, что церковь просила его уйти и что он отказался. В следующее воскресенье собралось множество любопытных из других приходов. Он появился и вошел в церковь. Вся паства встала как один и вышла, оставив священника с чужими, пришедшими словно на спектакль. И он проповедовал им, как проповедовал всегда, - с яростным увлечением, которое свои считали святотатством, а эти, пришлые, восприняли как полнейшее безумие. Он не желал уйти. Старейшины попросили церковный совет отозвать его. Но после заметки в газете, фотографии и прочего Хайтауэра не принял бы ни один город. Против него лично никто ничего не имеет - твердили все. Он просто родился невезучим. А в церковь совсем перестали ходить - даже люди из других приходов, первое время забредавшие сюда из любопытства: теперь его служба не была даже спектаклем - только надругательством. Однако каждое воскресное утро в урочный час он приходил в церковь, поднимался на кафедру, и паства вставала и уходила, а бездельники, зеваки выстраивались на улице и слушали, как он проповедует и молится в пустой церкви. И однажды в воскресенье, когда он пришел, дверь оказалась запертой, и зеваки видели, как он подергал дверь, и покорился, и продолжал стоять, так и не опустив головы, под взглядами выстроившихся вдоль улицы мужчин, которые вообще не ходили в церковь, и мальчишек, которые не знали, в чем дело, но что-то чувствовали и останавливались, глазея на человека, неподвижно стоявшего перед запертой дверью. На другой день город услышал, что он явился к старейшинам и отказался от кафедры для блага церкви. Город радовался, жалея, - как жалеют порой того, кого заставили наконец подчиниться своей воле. Думали, конечно, что теперь он уедет из города, и церковь собрала деньги, чтобы он мог уехать и обосноваться на новом месте. А он не пожелал покинуть город. Байрону рассказывали, как все были потрясены, - уже не просто оскорблены, - когда стало известно, что он купил этот домик на глухой улице, где живет и по сей день; и старейшины снова собрались на совет, потому что - говорили они - деньги даны ему на отъезд, и раз он потратил их на другое, значит, он получил их обманным путем. Явившись к нему домой, они ему так и сказали. Священник просил извинить его; он вернулся в комнату и принес все деньги, которые были ему выданы, - точно до последнего цента и в тех же точно купюрах, - и настаивал, чтобы они их взяли. Но они отказались, а он не пожелал объяснить, где он достал деньги на покупку дома. Так что на другой день, как рассказывали Байрону, некоторые стали утверждать, будто он застраховал жизнь жены, а потом нанял убийц. Но все понимали, что это неправда, - и тот, кто рассказывал или повторял это, и тот, кто слушал. А он не желал уезжать из города. И в один прекрасный день горожане увидели маленькую вывеску, которую он сам сколотил, написал и повесил на дворе, и поняли, что он действительно решил остаться. Он по-прежнему держал кухарку, негритянку. Она работала у него с самого начала. И вот - рассказывали Байрону - когда жена умерла, все вдруг сообразили, что негритянка - женщина и что эта женщина-негритянка целый день одна с ним в доме. И не успел еще, кажется, остыть труп жены в позорной могиле, как поползли слухи. Он, мол, нарочно развратил жену и довел до самоубийства, потому что он - противоестественный муж, противоестественный мужчина, и все - из-за негритянки. И большего не понадобилось; только этого и не хватало. Байрон слушал молча и думал про себя, что люди, в общем, всюду одинаковы, но, видно, в маленьком городке, где зло осуществить труднее, где возможностей скрытничать меньше, люди зато могут придумать больше зла - приписав его другому. Потому что этого хватило: одной мыслишки, одного-единственного праздного слова, передававшегося из уст в уста. Кухарка отказалась от места. Прошел слух, будто однажды ночью к священнику явились люди в небрежно надетых масках и велели ее уволить. Потом прошел слух, будто на другой день кухарка говорила, что уволилась сама: хозяин якобы просил ее сделать что-то противное Богу и естеству. И говорили, будто какие-то люди в масках припугнули ее, чтобы она уволилась, поскольку она была, что называется, светло-каряя, а в городе нашлось бы три-четыре человека, которые, что называется, возражали бы, если бы она совершила какой-то поступок, казавшийся ей противным Богу и естеству, ибо, как говорили некоторые люди помоложе, если уж черной бабе он кажется противным Богу и естеству, то это, надо думать, - довольно пакостный поступок. Как бы там ни было, Хайтауэр не мой найти - или не искал - другую кухарку. Может быть, той же ночью те же люди припугнули и всех остальных негритянок в городе. Он готовил себе сам, но в один прекрасный день разнесся слух, что он нанял повара-негра. И этим, понятно, себя доконал. Потому что в тот же вечер какие-то люди, уже без масок, вытащили этого негра из дому и выпороли. А наутро, когда Хайтауэр проснулся, окно его кабинета было разбито и на полу лежал кирпич с привязанной к нему запиской, требовавшей, чтобы до заката он убрался из города, и подписанной К.К.К. (*12) Но он не уехал, и на другое утро его нашли в лесу, в миле от города. Он был привязан к дереву и избит до потери сознания. Он не захотел сказать, кто это сделал. Город понимал, что так не годится; к нему пришли несколько человек и опять пытались убедить его, для его же блага, покинуть город, говоря, что в следующий раз его могут убить. Но он отказался уехать. Об избиении он даже разговаривать не хотел - даже когда ему предложили подать на обидчиков в суд. Он не хотел ни того, ни другого. Ни рассказывать не хотел, ни уезжать. И вдруг буря улеглась. Как будто город понял наконец, что священник будет частью его жизни, пока не умрет, и лучше всего - с этим примириться. Как будто, думал Байрон, вся эта история была пьесой, разыгранной множеством людей и теперь, доиграв назначенные им роли, они могли спокойно жить рядом. Священника оставили в покое. Его видели за работой в саду или на дворе, встречали на улице или в магазине с корзинкой в руке и с ним заговаривали. Знали, что он сам стряпает и ведет хозяйство, и вскоре соседи снова начали посылать ему еду, хотя еда была такая, какую они посылали бы бедной фабричной семье. Но все же - еда, и от чистого сердца. Потому что, думал Байрон, люди многое забывают за двадцать лет. "Ведь, кроме меня, пожалуй, - думает он, - никто в Джефферсоне не знает, что он у окна сидит с заката до темноты. И каков его дом внутри. И не знают даже, что я знаю, - не то, верно, нас обоих бы вытащили и избили, как в тот раз, - потому что забывчивость людская, видно, так же коротка, как память". Потому что еще одно довелось увидеть и узнать Байрону в нерабочее время, с тех пор как он поселился в Джефферсоне. Хайтауэр много читал. То есть Байрон вдумчиво, с почтительной робостью рассматривал стены, заставленные книгами - книгами по религии, истории и по естественным наукам, о самом существовании которых Байрон никогда не слыхал. Однажды, года четыре назад, к священнику прибежал негр, живший в хибарке на краю города, прямо за домом, и сказал, что его жена рожает. У Хайтауэра не было телефона, он посоветовал негру сбегать к соседу и вызвать врача. Он видел, как негр подошел к воротам соседнего дома. Но не вошел, а, постояв там, двинулся по улице в город - пешком: Хайтауэр знал, что он будет идти пешком всю дорогу до самого города и там, по негритянской своей нерасторопности и неведению времени, потратит, наверное, еще полчаса на поиски врача - вместо того, чтобы попросить какую-нибудь белую женщину позвонить по телефону. Он подошел к кухонной двери и услышал, как воет в хибарке неподалеку женщина. Он не стал больше ждать. Он побежал туда и обнаружил, что негритянка слезла с кровати - почему, он так и не узнал - и, стоя на четвереньках, визжа и воя, пытается взобраться с пола обратно на кровать. Он поднял женщину на кровать, велел лежать тихо, припугнув ее, чтобы слушалась, побежал домой, снял с полки в кабинете книгу, взял бритву и шнурок, снова побежал к хибарке и принял младенца. Но младенец был уже мертвый; пришедший с опозданием врач сказал, что она, несомненно, придавила его, слезая с кровати на пол, где ее застал Хайтауэр. Действия Хайтауэра он одобрил, и муж тоже был удовлетворен. "Но слишком свежа была еще та история, - подумал Байрон, - хотя прошло целых пятнадцать лет". Потому что уже на третий день поползла сплетня, будто ребенок был от Хайтауэра, и он нарочно дал ему умереть. Байрон думал, что сами сплетники не верят в то, что говорят. Он думал, что слишком давней была привычка сочинять про опозоренного священника небылицы, которым город сам не верил, - настолько давней, что от нее уже не могли избавиться. "Потому что каждый раз, - думает он, - когда что-то входит в привычку, оно почему-то далеко уходит от правды и действительности". И он помнит тот вечер, когда в разговоре с ним Хайтауэр сказал: "Они хорошие люди. Они должны верить тому, чему должны верить, тем более что именно я одно время был в вере их наставником и слугой. И поэтому не мне оскорблять их веру, ни Байрону Банчу говорить, что они не правы. Ибо единственное, на что может надеяться человек, - это чтобы ему было позволено спокойно жить среди собратьев". Случилось это вскоре после того, как Байрон узнал его историю, вскоре после того, как начались его вечерние визиты к Хайтауэру, и Байрон все еще недоумевал, почему тот остается в Джефферсоне, чуть ли не на виду, чуть ли не на слуху у церкви, которая изгнала его и отвергла. Однажды вечером Байрон спросил об этом. - А почему вы субботними вечерами работаете на фабрике, когда другие развлекаются в городе? - спросил Хайтауэр. - Не знаю, - ответил Байрон. - Такая уж, видно, моя жизнь. - Ну и моя, видно, жизнь такая, - сказал тот. "Но теперь-то я знаю почему, - думает Байрон. - Потому что не так страшна человеку беда, которая случилась, как та, которая может случиться. За привычную беду он цепляться будет - лишь бы ничего не менять. Да. Человек будет говорить, как бы он хотел скрыться от живых людей. Но вредят ему мертвые. От мертвых, что тихо лежат на месте и не пытаются его удержать, - вот от кого ему не скрыться". Они уже прогремели мимо и беззвучно вломились в сумрак; ночь наступила. Но он по-прежнему сидит у окна, и за спиной его в кабинете по-прежнему темно. Фонарь на углу помаргивает и блещет, и обкусанные тени кленов как будто парят в безветренной августовской тьме. Издалека, очень тихо, но очень внятно доносится слитное церковное пение; звук строгий и месте с тем глубокий, смиренный и гордый, накатывается и замирает в недвижной августовской тьме, как волны прибоя. Затем он видит, что по улице приближается человек. В будний вечер он узнал бы его - по фигуре, осанке, походке. Но в воскресный вечер, когда эхо мнимых копыт еще беззвучно ломится в затопленный тьмой кабинет, он спокойно наблюдает мелкую пешую фигуру, движущуюся с мишурной, ненадежной ловкостью прямоходящих животных - той ловкостью, которой животное человек так глупо гордится и которая неизменно подводит его - по вине ли природных явлений, как, например, тяжести и льда, или посторонних предметов, им же самим изобретенных, вроде автомобилей и мебели в темноте, или остатков его же пищи на полу и тротуаре; и он спокойно думает, как правы были древние, сделав лошадь атрибутом и эмблемой воинов и королей, и в это время видит, что человек миновал вывеску, свернул в его ворота и приближается к дому. Подавшись вперед, он смотрит, как человек идет по темной дорожке к темной двери, он слышит, как человек шумно спотыкается о темную ступеньку. "Байрон Банч, - говорит он. - В воскресный вечер в городе. Байрон Банч в воскресенье в городе". 4 Они сидят и смотрят друг на друга через письменный стол. Теперь кабинет освещен - настольной лампой под зеленым абажуром. Хайтауэр сидит в старинном вращающемся кресле, Байрон - напротив него, на стуле. Лица их заслонены от прямого света абажуром. Через открытое окно доносится пение из далекой церкви. Байрон говорит ровным, монотонным голосом. - Странная вышла история. Я думал: где-где, а уж там, на фабрике, в субботу вечером, у человека не будет случая причинить кому-нибудь вред. Да еще когда этот дом горит, можно сказать, прямо у меня под носом. И вроде, пока обедал, нет-нет да и подыму голову, посмотрю на этот дым и думаю: "Ну сегодня-то вечером я тут ни души не увижу. Сегодня вечером мне уж никто не помешает". Потом поднял голову - глядь, она стоит, и уже улыбаться собралась, уже губы сложила, чтобы его имя назвать, и тут видит, что я не тот. А я ничего лучше не придумал, как все ей выболтать. - На лице его появляется легкая гримаса. Это не улыбка: только верхняя губа приподнимается на миг, и движение это не идет дальше, а тут же прекращается. - У меня тогда и в мыслях не было, что самого-то плохого я еще не знаю. - Да, странная должна быть история, если Байрон Банч остался на воскресенье в городе, - говорит Хайтауэр. - Однако она его искала. А вы ей помогли его найти. Разве вы сделали не то, чего она хотела, ради чего шла сюда из Алабамы? - Да уж, это я ей сказал. Что и говорить. Смотрит на меня, сидит с большим своим животом и смотрит - а глаза такие, что и захочешь - не соврешь. Ну и болтаю - хотя дым этот прямо перед глазами, словно нарочно там зажгли, предупредить меня, чтобы язык не распускал, - да не хватило ума догадаться. - А-а, - говорит Хайтауэр. - Это дом, что вчера горел. Но я не вижу связи между... Чей это дом? Я тоже видел дым и еще спросил прохожего негра, но он не знал. - Берденов старый дом, - отвечает Байрон. Он смотрит на священника. Они смотрят друг на друга. Хайтауэр - высокий мужчина и когда-то был худым. Но теперь он не худой. Кожа у него - цвета мучного мешка, и торс, похожий на плохо наполненный мешок, свисает под собственной тяжестью с худых плеч на колени. Потом Байрон говорит: - Вы еще не слышали. - Священник смотрит на него. Байрон задумчиво говорит: - Значит, и это на меня ложится. За два дня двоим людям сказать то, чего им не захочется слышать, чего им, по-настоящему, и слышать бы не нужно. - Что же это такое, чего я, по-вашему, не захочу услышать? Чего это такого я не слышал? - Не про пожар, - отвечает Байрон. - Они-то из огня выбрались. - Они? Я думал, мисс Берден живет одна. Снова Байрон останавливает на нем взгляд. Но лицо Хайтауэра выражает лишь серьезность и интерес. - Браун и Кристмас, - говорит Байрон. Лицо Хайтауэра все еще не меняется. - Вы и об этом не слышали, - говорит Байрон. - Они там жили. - Жили там? Снимали комнаты? - Нет. В старой негритянской хибарке за домом. Кристмас отремонтировал ее три года назад. С тех пор и жил там - а люди голову ломали, где он ночует. Потом, когда сошелся с Брауном, пустил его к себе. - А-а, - сказал Хайтауэр. - Но я не понимаю... Если им было удобно, и мисс Берден не... - Думаю, они ладили. Они продавали виски, а старая усадьба была у них вроде штаба и для отвода глаз. Не думаю, что она про это знала - про виски. Люди, по крайней мере, не знают, знала она или нет. Говорят, Кристмас начинал один три года назад и продавал с оглядкой, только постоянным покупателям, которые даже не знали друг друга. А когда он взял в долю Брауна, Браун, видно, захотел расширить дело. Продавал четвертинками из-за пазухи, прямо в переулке, кому попало. То есть продавал, чего сам недопил. А как они добывали виски на продажу - это тоже дело темное. Потому что недели через две после того, как Браун ушел с фабрики и нашел себе другую работу - кататься на ихней новой машине, - в субботу вечером он был в городе выпивши и хвастался перед народом в парикмахерской, как они с Кристмасом чего-то там ночью в Мемфисе не то на дороге под Мемфисом. И чего-то про эту машину, спрятанную в кустах, и про Кристмаса с пистолетом, а потом - все про какой-то грузовик и четыреста литров, - но тут Кристмас вошел и сразу к нему, выдернул его из кресла. И говорит тихим голосом, не то чтобы ласково, но и без злости: "Тебе поменьше надо пить этого джефферсонского одеколона. Он тебе в голову ударил. Смотри, как бы носом не пошел". Одной рукой держит Брауна, а другой по лицу хлещет. И хлещет вроде не сильно. Но красное, говорят, даже сквозь баки у Брауна было видно - когда Кристмас руку отводил. "Выйди, свежим воздухом подыши, - Кристмас говорит. - Людей от работы отвлекаешь". - Байрон задумывается. Потом говорит: - И нате вам - она; сидит на рейках и смотрит на меня, я ей все это расписываю, а она смотрит. А потом говорит: "А нет у него такого белого шрамика возле рта?" - Значит, это Браун, - говорит Хайтауэр. Он сидит неподвижно, глядя на Байрона со спокойным изумлением. В нем нет никакой воинственности, никакого праведного негодования. Как будто речь идет о жителях другой планеты. - Ее муж бутлегер. Так, так, так. - И Байрон различает в лице священника что-то дремлющее, близкое к пробуждению, самим Хайтауэром еще не осознанное, как если бы что-то внутри человека пыталось предупредить его или подготовить. Но Байрону в этом видится лишь отражение того, что он сам уже знает и собирается сказать. - Словом, я и оглянуться не успел, как все ей выложил. Прямо язык себе готов был откусить - и притом ведь не знал еще, что это - не все. - Теперь он не смотрит на собеседника. За окном тихо, но внятно в вечерней тишине, слышатся из далекой церкви согласные звуки органа и пения. "А он, интересно, слышит? - думает Байрон. - Или он слушал это так долго и так часто, что и не слышит больше? И ему уже не нужно не слушать?" - Сидела там весь вечер, пока я работал, и уж дым пропал, а я все придумываю, что ей сказать, что делать. Она хотела прямо туда идти, и чтобы я ей сказал дорогу. А когда я ей сказал, что дотуда две мили, она только улыбнулась, словно я ребенок или еще кто. "Я пришла из Алабамы, - говорит. - Подумаешь, еще две мили". Тогда я ей говорю... - Голос его обрывается. Он как будто разглядывает пол под ногами. Он поднимает глаза. - Я, наверно, соврал. Только это не совсем вранье. Я ведь знал, что там люди собрались, на пожар смотрят, а она придет и будет про него спрашивать. А остального я и сам тогда не знал. Главного-то. Самого худшего. Ну и сказал ей, что он занят своей работой, и лучше всего искать его в центре, после шести. Это как раз правда. Ведь он небось работой это называет, - таскать свои холодные бутылочки нагишом на груди, - и если его на площади нет, значит, он идет сюда, только задержался или в переулок на минуту отошел. Словом, уговорил я ее подождать, она сидит, а я работаю и голову ломаю, что делать. Как подумаешь, что я тогда знал, из-за чего беспокоился, - теперь, когда остальное знаю, кажется, и беспокоиться было не из-за чего. Весь день думаю, как было бы просто, если бы снова сделался вчерашний день и никаких других забот не было, кроме вчерашних. - Не понимаю все-таки, о чем беспокоиться, - говорит Хайтауэр. - Вина не ваша, что он такой, какой он есть, и что она такая. Вы сделали, что могли. Все, что можно требовать от постороннего. Если, конечно... - Его голос тоже обрывается. Он замирает на этом переходе - словно праздное рассуждение стало мыслью, а затем - чем-то вроде участия. Напротив него сидит неподвижно Байрон, потупив серьезное лицо. А напротив Байрона Хайтауэр еще не думает: "любовь". Он только помнит, что Байрон еще молод и провел жизнь в воздержании и тяжелом труде и что, судя по рассказу Байрона, женщина, которой он сам не видел, вызывает какое-то беспокойство по меньшей мере, хотя Байрон продолжает считать его просто жалостью. И теперь он смотрит на Байрона не холодно и не ласково, а испытующе; Байрон между тем монотонно продолжает рассказ: как к шести часам он все еще не мог ни на что решиться и как, подходя с Линой к площади, он по-прежнему был в нерешительности. И когда Байрон тихо говорит, рассказывает о том, как уже на площади он решил отвести Лину в дом миссис Бирд, на озадаченном лице Хайтауэра выражается опаска, дурное предчувствие. А Байрон рассказывает тихо, думает, вспоминает. Словно разлилось что-то в воздухе, в вечере, сделав знакомые лица людей непривычными, и он - еще ничего не услышав, не зная еще, что произошло событие, после которого прошлые его трудности покажутся детскими, - понял раньше, чем узнал о происшедшем, что Лина об этом слышать не должна. Без всякой подсказки было ясно, что он нашел Лине пропавшего Лукаса Берча; теперь ему казалось, что только полнейшая тупость и скудоумие помешали ему это понять. Ему казалось, что сама судьба, случай предупреждали его весь день, воздвигнув этот столб желтого дыма, а он по глупости не разгадал знамения. И вот он не давал им говорить - встречным людям, самому воздуху, который был этим полон, - только бы не услышала Лина. Возможно, он тогда уже понимал, что рано или поздно ей придется об этом узнать, услышать, что в каком-то смысле это - ее право. Просто ему казалось, что если ему удастся провести ее через площадь домой, с него будет снята ответственность. Не за зло, за которое он считал себя ответственным - по той простой причине, что провел с ней вечер, когда оно творилось, что был избран случаем представлять Джефферсон, куда она добиралась тридцать дней, пешком, без денег. Он не имел ни намерения, ни надежды уклониться от этой ответственности. Он хотел только оттянуть, для себя и для нее, миг удивления и ужаса. Он рассказывает об этом тихо, ровным, невыразительным голосом, запинаясь, понурив голову, и Хайтауэр смотрит на него через стол, слушает по-прежнему с опаской и неохотой. Наконец они оказались у пансиона и вошли. И в ней как будто тоже проснулось дурное предчувствие: стоя с ним в передней и внимательно глядя на него, она впервые заговорила: - Что это они все хотели вам сказать? Что там стряслось на пожаре? - Да так, ничего, - ответил он, и собственный голос показался ему пустым и скучным. - Мисс Берден будто бы поранилась. - Как поранилась? Сильно поранилась? - Да нет вроде. Может, и не поранилась вовсе. Скорей всего болтают просто. Что в голову взбредет. - Он не мог посмотреть на нее, выдержать ее взгляд. - Но чувствовал, что она наблюдает за ним, - и будто слышал несметный гомон: голоса, приглушенные, напряженные голоса по всему городу, на площади, через которую он торопливо ее вел, - повсюду, где люди собирались среди мирных, привычных огней и разговаривали о том самом. В доме, казалось, тоже царили привычные звуки, но главным образом - оторопь, чудовищное оцепенение, и, глядя в тускло освещенную переднюю, он думал: "Чего же она не идет. Чего же она не идет". Наконец миссис Бирд пришла: уютная, с красными руками и растрепанными седоватыми волосами. - Это миссис Берч, - сказал он. Взгляд его, настойчивый, упорный, почти горел. - Она из Алабамы, только что пришла в город. Надеется встретить тут своего мужа. Его еще нет. Вот я ее и привел, пускай передохнет немного, пока ее не втянули в эти городские передряги. Она еще в городе не была, ни с кем не разговаривала - я и подумал, может, вы ее где-нибудь устроите отдохнуть, пока ее не начали донимать разговорами и... - Голос его, упорный, настойчивый, повторяющий одно и то же, пресекся, замер. Ему показалось, что она поняла его. Позже он сообразил, что не по его просьбе она умолчала о новостях, которые - он был уверен в этом - до нее уже дошли, а потому, что обратила внимание на беременность, и воздержалась бы от рассказа в любом случае. Она измерила Лину коротким пронзительным взглядом - как это делали в течение вот уже четырех недель другие незнакомые женщины. - Сколько она думает пробыть? - спросила миссис Бирд. - Ночи две, - сказал Байрон. - Может, только сегодняшнюю. Надеется встретить тут мужа. Она только что пришла и не успела еще спросить, разузнать... - Тон его был все так же настойчив, многозначителен. Теперь миссис Бирд наблюдала за ним. Он думал, что она все еще пытается понять его намек. Она же, наблюдая, как он путается в словах, думала (или готова была подумать), что его замешательство имеет совсем другой смысл и причину. Затем она снова взглянула на Лину. Нельзя сказать, что - холодно. Но без теплоты. - По-моему, ей не к чему сразу куда-то тащиться, - сказала она. - Вот и я так думаю, - живо подхватил Байрон. - Тут эти волнения, разговоры - ей придется слушать, а она к этим волнениям, разговорам не привыкла... Если у вас сегодня все занято, может, ее в мою комнату поселить? - Да, - сразу откликнулась миссис Бирд. - Вы все равно сейчас уедете. Хотите, чтобы она в вашей комнате пожила до понедельника, пока вы не вернетесь? - Сегодня я не поеду, - сказал Байрон. Он не отвел глаза. - В этот раз не смогу. - Он выдержал ее холодный и уже недоверчивый взгляд, надеясь, что она прочтет в его ответном взгляде то, что там есть, а не то