затащил хворост обратно и спрятал лопату. Ветки скрыли мокрое пятно, но не могли скрыть запах. Он опять посмотрел на солнце. Полдень миновал. В семь часов вечера он был в городе, в ресторане на боковой улочке и ел, сидя на табурете за скользкой, отполированной трением деревянной стойкой, ужинал. В девять часов он стоял у парикмахерской, глядя через стекло на человека, которого взял себе в напарники. Он стоял совершенно неподвижно, засунув руки в карманы, и дым сигареты плавал перед его неподвижным лицом, а кепка, как прежде жесткая шляпа, была заломлена лихо и вместе с тем зловеще. Так бесстрастно и так зловеще стоял он, что в ярко освещенном салоне, душном от запахов лосьона и горячего мыла, Браун, жестикулирующий и хриплоголосый, в грязных красноклетчатых брюках и грязной цветной рубахе, поднял голову на полуслове и пьяными глазами взглянул в глаза человека за стеклом. Так неподвижно и так зловеще, что молоденький негр, который, насвистывая, вразвалочку шел мимо, при виде Кристмаса перестал свистеть, взял в сторону, прошмыгнул за его спиной и потом все оборачивался, все оглядывался через плечо. Но Кристмас уже двинулся прочь. Он словно для того только и задержался здесь, чтобы Браун на него посмотрел. Он шел, не торопясь, прочь от площади. Улица, тихая во всякое время, в этот час была безлюдна. Она вела через негритянский район, Фридмен-Таун (*14), к станции. В семь часов ему встречались бы люди, белые и черные, направляющиеся на площадь и в кино; в половине десятого они бы возвращались домой. Но кино еще не кончилось, и теперь он был на улице один. Он тихо шел, двигался между домами белых, от фонаря к фонарю, и плотные тени кленовых и дубовых листьев скользили по его белой рубашке клочьями черного бархата. Трудно представить себе что-либо более одинокое, чем рослый мужчина на безлюдной улице. И хотя он не был крупным, не был высоким, выглядел он более одиноко, чем телефонный столб посреди пустыни. На пустой, широкой, тенями омраченной улице он казался призраком, духом, который забрел сюда из другого мира, заблудился. Потом он узнал место. Улица незаметно для него пошла под уклон, и не успел он оглянуться, как очутился во Фридмен-Тауне, среди летнего запаха и летних голосов невидимых негров. Они, казалось, взяли его в кольцо - эти бесплотные голоса, и шептали, смеялись, разговаривали на чужом языке. Словно со дна глухой и черной ямы, он видел вокруг очертания хибарок, неясных, освещенных керосином, отчего уличные фонари как будто стали реже, словно дыхание черных сгустилось в какое-то плотное дыхательное вещество, так что не только голоса, но и движущиеся тела, и сам свет должны были становиться жидкими и, вбирая в себя - частица за частицей - поспевающую ночь, сливаться с ней в нечто единое и неделимое. Теперь он стоял неподвижно, тяжело дыша, свирепо озираясь по сторонам. Знойное тусклое свечение керосиновых ламп вырезало из черноты черные лачуги. Повсюду, даже внутри у него, бесплотно рокотали утробно-мягкие голоса негритянок. Казалось, и он, и все мужское вокруг ввергнуто обратно в непроглядное, жаркое, влажное первородное чрево. Он побежал, сверкая зубами, сверкая глазами к следующему фонарю, и воздух, врываясь в рот, холодил сухие губы и зубы. Рядом с фонарем из черной ложбины отходил в сторону и поднимался к параллельной улице узкий ухабистый переулок. Бегом Кристмас свернул в него и со стучащим сердцем бросился по крутому склону к верхней улице. Там он остановился, задыхаясь, поводя глазами, и сердце его все колотилось, словно он никак не мог или не хотел поверить, что воздух вокруг - холодный, резкий воздух белых. Потом он успокоился. Негритянский дух, негритянские голоса остались позади и внизу. Слева лежала площадь, гроздья огней: сверкающие птицы празднокрыло и трепетно повисшие над землей Справа шагали вдаль фонари, редкие, разделенные обгрызанными невозмутимыми ветвями. Он шел, опять медленно, прочь от площади, опять между домами белых. И здесь на верандах сидели люди - и на лужайках, в креслах; но тут он мог идти спокойно. Время от времени он видел их: силуэты голов, неясную белую фигуру в одежде; на освещенной веранде сидели четверо за карточным столиком - сосредоточенные белые лица, резкие в низком свете лампы, обнаженные руки женщин, ровно белеющие над пустячными картами. "Это все, чего я хотел, - думал он. - Кажется, не так уж много". Эта улица тоже пошла под (уклон. Но в ее уклоне была надежность. Его плывущая белая рубашка и мелькающие черные ноги затерялись среди теней, врезанных огромно и отвесно в звездное августовское небо: хлопкового склада, цистерны, длинной и цилиндрической, как туловище обезглавленного мастодонта, вереницы товарных вагонов. Он пересек железнодорожную колею, рельсы блеснули в огне семафора двумя зелеными стрелами и снова отбросили свет мимо. За путями начинался лес Но он отыскал тропинку безошибочно. Она шла в гору среди деревьев; за долиной, где лежала железная дорога, снова стали показываться один за другим огни города. Но он не оглядывался, пока не взошел на вершину холма. Оттуда он вновь увидел город, зарево, отдельные огни - там, где от площади разбегались улицы Он видел улицу, по которой вышел, и другую, которая чуть не предала его, а еще дальше - яркий, ломающийся под прямым углом городской вал и в углу - черную яму, откуда он бежал с рвущимся сердцем и оскаленными зубами. Ни света не шло оттуда, ни дыхания, ни запаха Она просто лежала там, черная, непроницаемая, в гирлянде трепетно-августовских огней. Может быть - изначальные недра, сам первозданный хаос. Он шел уверенно, несмотря на тьму, на деревья. Он ни разу не сбился с тропинки, хоть и не мог ее разглядеть; лес тянулся на милю. Он вышел на дорогу, ступил в пыль. Теперь он начал видеть - смутный расширяющийся мир, горизонт. Там и сям тускло светились окна. Но в большинстве лачуг было темно. Тем не менее кровь начала снова - говорить, говорить. Он шел быстро, ей в такт; он, кажется, понял, что эти люди негры, раньше, чем увидел или услышал их, раньше, чем они обозначились на фоне спящей пыли. Их было пятеро или шестеро, цепочка, в которой угадывались пары; снова донесся до него сквозь шум крови ропот глубоких женских голосов. Он шел прямо на них, шел быстро. Они увидели его, подались к обочине; голоса смолкли. Он тоже изменил направление, двинулся наискось, на них, словно ожидая, чтобы ему уступили дорогу. Дружно, как по команде, женщины отступили, обогнули его, очистив ему дорогу. Один из мужчин последовал за ними, словно погоняя их, оглядываясь через плечо Другие двое остановились на дороге, повернувшись к Кристмасу. Кристмас тоже стал. Казалось, никто из них не движется, однако те двое приближались, наплывали, двумя неясными тенями. Он почуял негра: почуял запах дешевой одежды и пота. Голова высокого негра наклонилась сверху, с неба. "Это белый", - сказал он спокойно, не оборачиваясь. "Чего вы хотите, белый человек? Или ищете кого?" Голос не был угрожающим. Но и не был подобострастным. - Юп, уходи оттуда, - сказал тот, что шел за женщинами. - Кого ищете, начальник? - сказал негр. - Юп, - сказала одна из женщин тонким голосом. - Уйди же ты. Еще мгновение две головы, светлая и темная, будто висели в темноте, дыша друг на друга. Потом голова негра отплыла; откуда-то повеяло холодным ветром. Кристмас, медленно поворачиваясь, провожая взглядом фигуры, которые снова таяли, сливались с бледной дорогой, обнаружил, что в руке у него - бритва. Не раскрытая. Он вынул ее не от страха. "Суки! - сказал он. - Сучье отродье!" Из тьмы дул холодный ветер; пыль даже сквозь туфли холодила ноги. "Что за чертовщина со мной творится? - подумал он. Он сунул бритву в карман, остановился, закурил. Перед тем как взять сигарету в рот, ему пришлось несколько раз облизнуть губы. При свете спички он увидел, как дрожат его руки. "Все это беспокойство", - подумал он. "Все это проклятое беспокойство", - сказал он вслух уже на ходу. Он посмотрел на небо, на звезды. "Наверно, скоро десять", - подумал он и почти в ту же секунду услышал бой часов на здании суда - в двух милях. Медленно, мерно прозвучали десять ударов. Он сосчитал их, стоя на пустой, мертвой дороге. "Десять часов, - подумал он. - Вчера я тоже слышал, как било десять. И одиннадцать. И двенадцать. А часа - не слышал. Может, ветер переменился". Одиннадцать в эту ночь он услышал, сидя спиной к дереву, за сломанными воротами, и дом позади него снова был темен и скрыт лохматой рощицей. Сегодня он не думал: "Может и она не спит". Сейчас он ничего не думал, думать еще не начал, и голоса еще не зазвучали. Он сидел там, не шевелясь, пока часы в двух милях не пробили двенадцать - и после еще немного. Потом встал и двинулся к дому. Шел он не быстро. И даже тут не подумал: "Что-то случится. Что-то со мной случится". 6 Память верит раньше, чем вспоминает знание. Верит дольше, чем помнит, дольше, чем знание спрашивает. Знает, помнит, верит: коридор в кирпичном длинном, островерхом, холодном, гулком здании, покрытом копотью не только своих дымоходов, стоящем на клочке убитой, засыпанной шлаком земли, стиснутом дымными заводскими трущобами, опоясанном трехметровой проволочно-стальной оградой, как каторжная тюрьма или зверинец, где сироты в одинаковых синих робах, с дискантовым детским чириканьем случайными, неровными порывами пролетают в воспоминаниях, но в знании хранятся постоянно, как унылые стены и унылые окна, по которым сажа из приближавшихся с каждым годом дымоходов сбегала в дождь черными слезами. В тихом пустом коридоре, в тихий послеполуденный час он был, как тень, - маленький даже для пятилетнего, серьезный и тихий, как тень. Окажись в коридоре свидетель, он не смог бы определить, где и в какой миг исчез мальчик, за какой дверью, в какой комнате. Но в этот час никого больше в коридоре не было. Он знал, что никого нет. Он занимался этим уже почти год, с того дня, когда случайно наткнулся на зубную пасту диетсестры. Очутившись в комнате, он подошел, босиком, бесшумно, прямо к умывальнику и взял тюбик. Глядя, как розовый прохладный и гладкий червяк, извиваясь, выползает на его пергаментный палец, он услышал шаги в коридоре, а затем - голоса за дверью. Возможно, он узнал голос диетсестры. Так или иначе, он не ждал, пройдут они мимо двери или нет. С тюбиком в руке, ступая босыми ногами бесшумно, как тень, он пересек комнату и шмыгнул за занавеску, которой был отгорожен один угол. Там он сел на корточки среди легких туфель и развешенной мягкой женской одежды. Он услышал, как диетсестра и ее спутник вошли в комнату. До сих пор диетсестра не значила для него ничего - кроме постоянного приложения к еде, пище, столовой, церемонии еды за длинными деревянными столами, - фигура, появлявшаяся время от времени в поле зрения, но не задевавшая чувств - разве только как приятное напоминание и сама по себе приятная для глаз - молодая, пухленькая, гладкая, бело-розовая, вызывавшая мысли о столовой, вызывавшая во рту воспоминания о чем-то липко-сладком, съедобном, и тоже розовом, тайном. В тот день, когда он впервые вошел к ней и сразу обнаружил в комнате пасту, еще ничего о пасте не зная, он словно предвидел, что диетсестра должна обладать чем-то в этом роде и что он это найдет. Голос ее спутника тоже был ему знаком. Это был молодой врач из окружной больницы, ассистент приходского врача - личность тоже примелькавшаяся в приюте и тоже еще не враг. За занавеской он был в безопасности. Когда они уйдут, он положит пасту на место и улизнет. И вот он сидел на корточках за занавеской и слышал, не вслушиваясь, возбужденный женский шепот: "Нет! Нет! Не здесь. Не сейчас. Нас увидят. Войдут... Не надо, Чарли! Прошу тебя!" Слов мужчины он вообще не мог разобрать. Голос тоже был приглушен. Он звучал безжалостно, как до сих пор звучали голоса всех остальных мужчин, ибо мальчик был еще слишком мал, чтобы сбежать из мира женщин - на краткий срок, пока не сбежит обратно, чтобы остаться в нем до смертного часа. Он услышал другие знакомые звуки: шарканье ног, поворот ключа в двери. "Нет, Чарли! Чарли, прошу тебя! Прошу тебя, Чарли! - шептала женщина. Он услышал другие звуки-шорохи, шелест, не голоса. Он не слушал; он просто ждал, рассеянно думая, что странно в такой час ложиться спать. Снова из-за тонкой занавески донесся слабеющий женский шепот: "Я боюсь! Скорей! Скорей!" Он сидел на корточках среди мягких, женщиной пахнущих одежд и туфель. Он видел - ощупью только - смятый, некогда круглый тюбик. Не глазами - вкусом - созерцал прохладного невидимого червячка, который выползал на палец и механически следовал в рот, сладко и остро расплываясь по языку. Обыкновенно он выдавливал пасты на один глоток, а потом клал тюбик на место и выходил из комнаты. Даже в пять лет он знал, что больше - нельзя. Возможно, животный инстинкт предупреждал его, что, если съесть больше, станет худо; может быть, человеческий рассудок предупреждал, что, если выдавить больше, заметит она. Сегодня он впервые взял больше. Пока он прятался и выжидал, получилось намного больше. На ощупь он видел исхудавший тюбик. Он вспотел. Потом оказалось, что он потеет уже довольно давно, что уже довольно давно он только и делает, что потеет. Теперь он совсем ничего не слышал. Он не услышал бы, наверно, и выстрела за занавеской. Он словно погрузился в себя, в наблюдение за тем, как потеет, за тем, как расползается во рту еще один червячок пасты, противный желудку. И правда - он не хотел проглатываться. Неподвижный, сосредоточенный мальчик, казалось, склонился над собой, как химик под колбой, и ждал. Долго ждать ему не пришлось. Проглоченная паста восстала внутри, стремясь обратно, на воздух, где прохладней. И сладкой она уже не была. В загроможденной, розово-женским пахшей темноте за занавеской он сидел с розовой пеной на губах и, прислушиваясь к своим внутренностям, обречено, с удивлением ждал того, что должно было с ним случиться. И случилось. Окончательно сдавшись, он покорно сказал про себя: "Ну, все". Когда занавеска отлетела в сторону, он не поднял головы. Когда руки грубо выдернули его из блевотины, он не сопротивлялся. Безвольно, с разинутым ртом, он повис на руках, уставив остекленелый идиотический взгляд на не гладкое уже, не бело-розовое, а окруженное всклокоченными волосами лицо той, чьи гладкие руки когда-то наводили на мысли о лакомстве. "У-у, гаденыш! - шипел тонкий злобный голос, - у-у, гаденыш! Шпионить за мной! Негритянский ублюдок". Диетсестре было двадцать семь лет - достаточно много, чтобы рискнуть раз-другой на любовное приключение, но достаточно мало, чтобы думать не столько о самой любви, сколько об опасности быть за ней застигнутой. К тому же она была достаточно глупа и полагала, что пятилетний ребенок не только сможет сделать правильные выводы из того, что слышал, но и захочет рассказать о них, как всякий взрослый. Поэтому в следующие два дня, когда ей казалось, что куда бы она ни взглянула, куда бы ни пошла, всюду торчит этот ребенок, наблюдающий за ней темным, напряженно-пытливым взглядом животного, - она приписала ему еще больше взрослых черт: она решила, будто он не только намерен донести, но нарочно тянет с этим, чтобы увеличить ее страдания. Ей в голову не пришло, что он думает, будто это его поймали с поличным и мучают, оттягивая наказание, - что он лезет ей на глаза, чтобы покончить с этим, получить взбучку, расплатиться, закрыть счет. На второй день она дошла до полного отчаяния. Ночью она не спала. Почти всю ночь лежала, стиснув зубы и кулаки, задыхаясь от ярости и ужаса, хуже того - от раскаяния, этой отчаянной нужды обратить время вспять, хотя бы на час, на секунду. Пусть даже-время любви. Теперь молодой врач значил для нее даже меньше, чем ребенок: он был всего лишь орудием - но гибели, а не спасения. Она не знала, кто из двоих ей ненавистней. Не знала даже, когда она спит, а когда бодрствует. Потому что неотступно, неотвязно на смеженных веках, на сетчатке маячило это неподвижное, хмурое пергаментное лицо и наблюдало за ней. На третий день она вышла из комы полусна-полуяви, сквозь которую, при свете и лицах, она несла свое собственное лицо, как маску, застывшую в мучительной и неестественной гримасе личину, которую страшно было сбросить. На третий день она решилась. Найти его не составляло труда. Это произошло в коридоре, в пустом коридоре в тихий послеобеденный час. Он стоял там без всякого дела. Может быть, пришел за ней следом. Нельзя было понять, ждал он ее или нет. Но, увидев его, она не удивилась, - и он не удивился, услышав, обернувшись, увидев ее: два лица, одно - уже не гладкое, не бело-розовое, другое - хмурое, с серьезными глазами, выражавшее лишь ожидание и больше ничего. "Ну, теперь я отделаюсь", - подумал он. "Слушай", - сказала она. И умолкла, глядя на него. Она как будто не знала, что говорить дальше. Мальчик ждал, смирно, неподвижно. Мускулы на его спине и заду медленно, постепенно напряглись, одеревенели. "Ты не расскажешь? - спросила она. Он не ответил: ведь каждому ясно, что меньше всего на свете ему хочется рассказывать про пасту, про рвоту. Он не смотрел на ее лицо. Он следил за ее руками и ждал. Одна, в кармане юбки, была сжата в кулак. Под тканью было видно, что она сжата крепко. Его еще ни разу не били кулаком. Но и ни разу не заставляли три дня ждать наказания. Когда она вынула руку из кармана, он подумал, что сейчас его ударят. Но она не ударила, рука просто разжалась у него перед глазами. В ней лежал серебряный доллар. Она заговорила, настойчиво, тихо, шепотом, хотя в коридоре было пусто. "Знаешь, сколько можно купить? Целый доллар". Он никогда прежде не видел доллара, хотя знал, что это такое. Он смотрел на монету. Он хотел ее, как хотел бы блестящую крышку от пивной бутылки. Но не верил, что ее подарят, - потому что сам бы он такую вещь не подарил. Он не понимал, чего она за это хочет. Он ожидал, что его выпорют и отпустят. Она продолжала говорить, настойчиво, возбужденно, торопливо: "Целый доллар. Понимаешь? Сколько можно купить. Вкусного - на целую неделю. А через месяц я, может, дам тебе еще доллар". Он не пошевелился, не ответил. Он стоял, будто вырезанный из дерева, похожий на игрушку: маленький, неподвижный, круглоголовый, круглоглазый, в комбинезоне. От изумления и унизительной беспомощности он оцепенел. Глядя на доллар, он словно видел штабеля, поленницы тюбиков, бесконечные и устрашающие; внутри у него все скручивалось от сытого, острого отвращения. "Я больше не хочу", - сказал он. И подумал: "Никогда больше". Теперь он даже не решался взглянуть ей в лицо. Он ощущал, слышал ее, слышал ее долгий, судорожный выдох: "Ну вот оно", промелькнуло у него в голове. Но она его даже не встряхнула. Она держала его крепко, но не трясла - словно рука сама не знала, что ей хочется сделать. Ее лицо было так близко, что он чувствовал на щеке ее дыхание. Он и не глядя знал, как сейчас выглядит это лицо. "Ну и рассказывай! - прошептала она. - Рассказывай! Негритянский гаденыш. Ублюдок негритянский!" Это было на третий день. На четвертый она тихо и окончательно сошла с ума. Она уже не строила никаких планов. Теперь она действовала по наитию - как будто за те дни и бессонные ночи, когда под личиной спокойствия она вынашивала в себе страх и ярость, все ее душевные силы сосредоточились в интуитивном постижении зла, от природы безошибочном, как у всех женщин. Она сделалась совершенно спокойной. Она избавилась даже от нетерпения. Как будто у нее было вдоволь времени, чтобы осмотреться и рассчитать. В поисках выхода ее взгляд, ум, мысль сразу уперлись в сторожа, сидевшего в дверях котельной. Тут не было ни расчета, ни замысла. Она просто выглянула из себя, как пассажир из вагона, - и, нисколько не удивившись, увидела этого грязного человечка в очках со стальной оправой, сидящего на плетеном стуле в закопченных дверях котельной с раскрытой книгой на коленях - фигуру привычную, почти данность, о существовании которой она знала уже пять лет, ни разу по-настоящему на нее не взглянув. На улице она бы его не заметила. Прошла бы мимо, не узнав, хотя он был мужчиной. А теперь жизнь казалась ей простой и прямой, как коридор, и в конце коридора сидел он. Она отправилась к нему сразу - уже шагала по грязной дорожке, еще не осознав, что идет. Он сидел в дверях на своем плетеном стуле с раскрытой книгой на коленях. Подойдя ближе, она увидела, что это-Библия. Но только заметила - как заметила бы муху у него на ноге. "Вы тоже его ненавидите, - сказала она. - Вы тоже за ним следите. Я видела. Не отпирайтесь". Он посмотрел на нее, сдвинув очки на лоб. Он не был стариком. Это не вязалось с его должностью. Он был крепкий мужчина, в соку, - такому полагалось бы вести деятельную трудовую жизнь, но время, обстоятельства-или что-то еще - подвели его, подхватили крепкое тело и швырнули сорокапятилетнего человека в тихую заводь, где место - шестидесяти-шестидесятипятилетнему. "Вы знаете, - оказала она, - знали раньше, чем дети стали звать его Нигером. Вы с ним появились тут в одно время. Вы тут и месяца не проработали, когда Чарли нашел его у нас на ступеньках, в ночь под рождество. Скажите мне". Лицо у сторожа было круглое, дрябловатое, довольно грязное, в грязной щетине. Глаза совершенно прозрачные, серые, совершенно холодные. И при этом - совершенно безумные. Но женщина этого не замечала. А может быть, ей они не казались безумными. И вот в закопченной дверной коробке они смотрели друг на друга, безумные глаза - в безумные глаза, и разговаривали, безумный голос - с безумным голосом, - спокойно, тихо, отрывисто, как два заговорщика. "Я за вами пять лет наблюдаю. - Ей казалось, что она говорит правду. - Сидите здесь, на этом стуле, и наблюдаете за ним. Вас тут нет, пока дети в доме. Но стоит им выйти на двор, как вы тащите к двери стул и садитесь, чтобы следить за ним. Следить и слушать, как дети зовут его Нигером. Вот чем вы заняты. Я знаю. Вот для чего вы здесь - чтобы следить и ненавидеть. Вы были готовы к его появлению. Может быть, сами его подкинули, оставили на ступеньках. Все равно: вы знаете. И мне надо знать. Когда он расскажет, меня уволят. И Чарли может... он... Скажите мне. Сейчас же скажите". - А-а, - сказал сторож. - Я знал, что он тебя застигнет, когда пробьет Господень час. Знал. Я знаю, кто послал его туда, - знамение и наказание за скотство. - Да, он был за занавеской. Не дальше, чем вы от меня. Ну, говорите же. Я видела, какими глазами вы на него смотрите. Наблюдала за вами. Пять лет. - Я знаю, - сказал он. - Я знаю зло. Или не я пустил его ходить по свету Божию? Ходячей скверной сделал его перед лицом Господним. В устах младенцев Он не прячет (*15). Ты слышала их. Не я им велел это говорить - подзывать по законному естеству его анафемского племени. Я им не говорил. Они дознались. Им было сказано, но сказано не мной. Я только ждал Его часа, когда Он рассудит, что пришла пора открыть это Его тварям. И теперь она пришла. Вот оно, знамение - и обратно явствено через женский срам и блуд. - Да. Но что мне делать? Скажите. - Ждать. Как я ждал. Пять лет я ждал, когда Господь объявит свою волю. И Он объявил. И ты жди. Придет пора, и Он объявит свою волю тем, которые приказывают. - Да. Приказывают. - Впившись глазам в друг в друга, они не шевелились, дышали ровно. - Хозяйке. Придет пора, и он ей скажет. - Вы думаете, она его отошлет, если узнает? Да. Но я не могу ждать. - И Господа Бога торопить не можешь. Разве я не ждал пять лет? Она начала постукивать кулаком о кулак. - Неужели вам не понятно? Может, это и есть Господня воля. Чтобы вы сказали мне. Потому что вы знаете. Может, это и есть Его путь - чтобы вы сказали мне, а я оказала ей. - Ее безумные глаза были совершенно спокойны, безумный голос - спокоен и терпелив: только руки не унимались. - Будешь ждать, как я ждал, - сказал он. - Ты, может, три дня чувствуешь тяжесть Господней милостивой руки. А я пять лет под ней ходил, дежурил, ждал Его срока - потому что мой грех тяжельше твоего. - Хотя он смотрел ей прямо в лицо, он ее будто не видел - глаза не видели. Широко раскрытые, ледяные, фанатические, они казались незрячими. - Против того, что я сделал, и какими страданиями искупил, твой грех и бабьи страдания - все равно что мушиный навоз. Я пять лет терпел; а кто ты есть, чтобы с поганым своим бабьим срамом торопить Господа Бога? Она повернулась, тут же. - Ладно. Можете не говорить. Все равно я знаю. Я сразу поняла, что в нем негритянская примесь. - Она вернулась в дом. Теперь она шла не спеша и страшно зевала. "Надо только придумать, как убедить ее. Он говорить не станет, не поддержит меня". Она опять зевнула, раздирая рот; на пустынном ее лице бесчинствовала зевота; но потом и зевота кончилась. Ей пришло в голову что-то новое. Раньше она об этом не думала, но теперь ей казалось, что думала, знала с самого начала, - ведь это так справедливо: его не только уберут; он будет наказан за страх и тревоги, которые ей пришлось из-за него пережить. "Его отправят в негритянский приют, - подумала она. - Ну конечно. Что им остается?" Она не пошла сразу к начальнице. Она было отправилась к ней, но вдруг обнаружила, что дверь конторы осталась в стороне, а она идет дальше, к лестнице, и начинает подниматься. Она будто следовала за собой по пятам, чтобы посмотреть, куда она направится. В коридоре, теперь тихом и пустом, она опять зевнула - с огромным облегчением. Она вошла в комнату, заперла дверь, разделась, легла. Задернутые шторы почти не пропускали света; она неподвижно лежала на спине. Глаза у нее были закрыты, разгладившееся лицо ничего не выражало. Немного погодя она начала медленно раздвигать и сдвигать ноги, ощущая, как скользят по ним простыни-то гладкие и прохладные, то гладкие и теплые. Мысли ее витали где-то между сном, которого она была лишена три ночи, и сном, которому она отдавалась - раскинувшись перед ним, словно сон был мужчиной. "Надо только убедить начальницу", - думала она. И вдруг подумала: "Он будет там, как горошина среди кофейных зерен". Это было во второй половине дня. А в девять вечера, снова раздеваясь, она услышала сторожа, шедшего по коридору к ее двери. Она не знала, не могла знать, кто это, но вдруг поняла - по мерным шагам, по стуку в дверь, которая начала отворяться раньше, чем она успела к ней подскочить. Она не отозвалась на стук; она подскочила к двери, навалилась на нее, стараясь удержать. "Я раздеваюсь! - сказала она жидким измученным голоском, уже зная, кто там. Он не ответил, продолжая упрямо и ровно давить на отходящую дверь, за расходящейся щелью. "Сюда нельзя! - закричала она почти шепотом. - Вы же знаете - они..." Ее голос слабел, прерывался, был полон отчаяния. Сторож не отвечал. Она силилась остановить, задержать медленно отходившую дверь. "Дайте одеться, я к вам выйду. Дадите?" Она говорила замирающим шепотом, и тон у нее был несерьезный, легкомысленный - так разговаривают с сумасбродным ребенком или маньяком: успокаивая, заискивая. "Подождите, ладно? Вы слышите? Вы подождете, правда?" Он не отвечал. Дверь продолжала медленно и неотвратимо отходить. Привалившись к - ней в одной рубашке, она была похожа на марионетку в пародийной сцене насилия и отчаяния. Привалившись, застыв, глядя в пол, она, казалось, была погружена в глубокое раздумье - словно марионетка в разгаре сцены запуталась в самой себе. Потом она повернулась, отпустив дверь, отскочила к постели, схватила, не глядя, что-то из одежды и обернулась к двери, комкая вещь у груди, пригнувшись. Он уже стоял в комнате, - должно быть, видел эту бесконечную паническую возню и спешку и ждал, когда она кончится. На нем по-прежнему был комбинезон, но теперь еще и шляпа. Он ее не снял. Опять его серые, холодные, безумные глаза будто не видели ее, даже не смотрели. - Если бы сам Господь явился к одной из вас в комнату, - сказал он, - вы бы подумали, что он явился по кошачьему делу. Ты ей сказала? Женщина сидела на кровати. Обратив к нему бескровное лицо, комкая на груди одежду, она как будто медленно валилась на спину. - Сказала? - Что она с ним сделает? - Сделает? - Она наблюдала за ним; его остановившиеся блестящие глаза, казалось, не столько глядят на нее, сколько окутывают взглядом. Рот у нее был разинут, как у слабоумной. - Куда его пошлют? - Она не ответила. - Не ври мне. Господу Богу не ври! Они пошлют его в приют для черных? - Ее рот закрылся, до нее словно только сейчас дошло, о чем он говорит. - Э-э, я все обдумал. Его пошлют в приют для черных. - Она не ответила, она следила за ним - взглядом, хотя и немного испуганным, но затаенным, что-то прикидывая. Теперь и он на нее смотрел, его глаза будто вцепились в ее тело, в нее самое. - Отвечай мне, Иезавель! (*16) - крикнул он. - Тс-с-с-с! - сказала она. - Да. У них нет выхода. Когда они узнают... - Ага, - сказал он. Его глаза потухли, они отпустили ее и снова окутали невидящим взглядом. Глядя в них, она будто видела ими себя: ничтожней ничтожного, пустячней щепки, плавающей в луже. Затем его глаза сделались почти человеческими. Он начал оглядывать женское жилище, как будто прежде ничего подобного не видел: тесную комнату, теплую, неопрятную, пропахшую розово-женским. - Бабья пакость, - сказал он. - Перед лицом Господним. - Он повернулся и вышел. Немного погодя женщина поднялась. Она стояла неподвижно, комкая одежду и бессмысленно смотрела в дверной проем, словно не зная, что делать дальше. Потом побежала. Она ринулась к двери, налетела на нее, захлопнула, заперла, привалилась к ней, тяжело дыша и вцепившись в ключ обеими руками. На другое утро во время завтрака хватились сторожа и мальчика. Они исчезли бесследно. В полицию заявили сразу. Черный ход, ключ от которого был у сторожа, оказался незапертым. - Это потому, что он знал, - сказала диетсестра начальнице. - Что знал? - Что этот ребенок, этот мальчишка Кристмас - нигер. - Кто? - переспросила начальница. Откинувшись в кресле, она сердито смотрела на диетсестру. - Ниг... Не верю! - закричала она. - Не верю! - Вы можете не верить, - ответила та. - А он это знает. Поэтому он его и выкрал. Заведующей приютом шел шестой десяток; у нее было дряблое лицо и добрый, нерешительный взгляд неудачницы. "Я этому не верю! - сказала она. Но на третий день сама вызвала диетсестру. Выглядела она так, будто ни разу за эти дни не спала. У диетсестры, напротив, вид был вполне свежий, вполне безмятежный. Она не дрогнула даже тогда, когда начальница сказала ей, что сторожа и мальчика разыскали. "В Литтл-Роке (*17). Он пытался сдать там мальчика в приют. Его приняли за ненормального и задержали до прихода полиции. - Она посмотрела на младшую. - Вы говорили мне... На днях вы сказали... Откуда вам это известно?" Диетсестра не отвела взгляда. - Мне не известно. Я понятия не имела. Конечно, я понимаю - то, что дети прозвали его Нигером, ничего не значит... - Нигером? - повторила хозяйка. - Дети? - Они не первый год зовут его Нигером. Порой мне кажется, что у детей есть способность понимать такие вещи, которых люди моих или ваших лет просто не замечают. У детей и у стариков вроде него, вроде этого сторожа. Вот почему он всегда сидел в дверях, когда они играли на дворе: следил за мальчиком. Может быть, он догадался потому, что слышал, как дети зовут его Нигером. Но, может быть, и раньше знал. Если помните, они тут появились почти одновременно. Он у нас и месяца не проработал до той ночи... под рождество, помните... когда Чар... когда ребенка нашли на ступенях? - Она говорила гладко, наблюдая за смущенным, обескураженным взглядом старшей, которая смотрела ей в глаза так, словно не могла оторваться. Сама же она глядела ласково и невинно. - Мы разговорились на днях, и он все пытался мне что-то сказать про ребенка. Что-то он хотел сказать мне - кому-нибудь сказать - но в конце концов, наверно, побоялся, не захотел, и я ушла. Я совсем об этом забыла. Как-то вылетело у меня из головы... но тут... - Голос у нее пресекся. Она смотрела на старшую, а лицо ее прояснялось, как будто ее внезапно осенило; никто бы не мог определить, притворство это или нет. - А-а, так вот почему... А-а, теперь я все поняла. Ведь что было за день до того, как они исчезли, скрылись? Я шла по коридору, к себе; как раз в этот день у нас был разговор - когда он мне что-то начал рассказывать, а потом передумал; и вдруг - он навстречу, останавливает меня; я еще, помню, удивилась - раньше никогда его в доме не видела. И он сказал... он говорил, как ненормальный, и выглядел, как ненормальный. Я испугалась, до того испугалась, что двинуться не могла, да еще он дорогу загораживает... и говорит: "Ты ей сказала?" Я спрашиваю: "Кому? Что оказала? - и тут понимаю, что он о вас говорит: передала ли я вам, что он пытался завести со мной разговор о мальчике. Чего он хотел, что я должна была передать - непонятно; я уже закричать хотела, но тут он сказал: "Что она сделает, если узнает про это?" - как отвечать, как от него отделаться - ума не приложу, но тут он сказал: "Можете не говорить. Я сам знаю, что она сделает. Она пошлет его в приют для нигеров". - Для негров? - Сама не понимаю, как мы могли так долго этого не замечать. Только посмотрите на его лицо, на глаза, на волосы. Конечно, это ужас. Но больше его некуда девать, правда? Нерешительные, встревоженные глаза начальницы смотрели сквозь стекла очков затравленно, студенисто, словно она пыталась уловить что-то за пределами их физической зоркости. - Но зачем ему понадобилось увозить ребенка? - Ну, если хотите знать мое мнение, то, по-моему, он ненормальный. Вы бы видели его в коридоре в тот веч... в тот день. Конечно, это плохо для ребенка - после нас, после того, как он воспитывался с белыми, отправиться в негритянский приют. Не его вина, что он нигер - Но и не наша ведь... - Она умолкла, глядя на старшую. Глаза начальницы смотрели из-за стекол все так же загнанно, нерешительно, безнадежно, губы ее дрожали, когда она выговаривала слова. И слова были безнадежные, но при этом - достаточно решительные, достаточно определенные. - Мы должны пристроить его. Пристроить немедленно. Кто к нам обращался? Если вы дадите мне папку... Когда мальчик проснулся, его несли. Была кромешная тьма и холод; его нес вниз по лестнице кто-то, двигавшийся безмолвно и с бесконечной осторожностью. Между мальчиком и державшей его рукой был зажат комок, в котором он угадал свою одежду. Он не вскрикнул, не проронил ни звука. По запаху, по воздуху он догадался, что находится на черной лестнице, ведущей от задней двери к комнате, где с тех пор, как он себя помнил, среди сорока других кроватей стояла его кровать. И, опять же по запаху, догадался, что несет его мужчина. Но он не проронил ни звука и лежал неподвижно, расслабленно, как во время сна, плыл высоко на невидимых руках, ехал, медленно спускался к задней двери, которая выходила на площадку для игр. Он не знал, кто его несет. И не беспокоился из-за этого, ибо думал, что знает, куда его несут. Вернее - зачем. Но и куда несут - не беспокоился. История была двухлетней давности, в ту пору ему шел четвертый год. Однажды они не досчитались девочки Алисы, ей было двенадцать лет. Он любил ее - настолько, что позволял себя нянчить; а может быть, за это и любил. Для него она была взрослой и почти такой же большой, как женщины, распоряжавшиеся его едой, мытьем и сном, - с той только разницей, что она не была и так и не стала его врагом. Однажды ночью она его разбудила. Она прощалась с ним, но он этого не понял. Он был сонный, недовольный, так и не проснулся как следует - и не протестовал только потому, что она всегда старалась быть с ним ласковой. Он не понял, что она плачет, ибо не знал, что взрослые плачут, а к тому времени, когда узнал, память уже забыла о ней. И так же, не протестуя, он уснул, а наутро ее уже не было. Исчезла, не оставив следов, даже старой одежды, и сама кровать, на которой она спала, уже была занята новым мальчиком. Он так и не узнал, куда она делась. В тот день он слышал, как несколько взрослых девочек, собиравших ее в дорогу, говорили - приглушенно, таинственно, все еще с придыханием, будто собирали невесту - о новом платье, о новых туфлях, об экипаже, который ее увез. Тогда он понял, что она уехала навсегда - сгинула за железными воротами стальной ограды. И тогда он словно увидел ее: фигурку, которая в момент исчезновения за слязгнувшимися воротами стала героической и, не уменьшаясь в размерах, таяла в чем-то безымянном и великолепном, как закат. Больше года прошло, прежде чем он узнал, что она была не первой - не будет последней. Что и другие - не одна Алиса - исчезали за слязгнувшимися воротами, в новом платье или новом комбинезоне, с аккуратным, маленьким - порою меньше коробки от туфель - узелком в руках. Он думал, что именно это и происходит с ним сейчас. Он думал, что теперь ему понятно, как им всем удавалось исчезнуть, не оставив после себя следов. Он думал, что их уносили, как и его, в глухую полночь. Он уже чувствовал, что впереди - дверь. Она была совсем близко; он точно знал, на сколько еще невидимых ступеней спустится с безмолвной бесконечной осторожностью человек, который его несет. Он чувствовал под собой напряженные жесткие руки и узелок, комок, в котором он угадал свою одежду, собранную в темноте, ощупью. Человек остановился. Когда он нагнулся, ноги мальчика, описав дугу, стали на пол, и пальцы, коснувшись холодных, как железо, досок, загнулись вверх. "Стой", - сказал человек. И тогда ребенок понял, кто это. Он узнал его сразу и не удивился. Удивилась бы начальница, если бы узнала, как хорошо он знает этого человека. Мальчик не знал его имени, и за те три года, что он был сознательным существом, они не перемолвились и сотней слов. Но человек этот был самой определенной личностью в его окружении - не исключая и девочки Алисы. Даже в трехлетнем возрасте мальчик чувствовал, что между ними есть связь, не нуждающаяся в словах. Он знал, что, когда он играет на площадке, этот человек следит за ним со своего стула в дверях котельной, следит с глубоким и неослабным вниманием. Будь ребенок постарше, он, может быть, подумал бы: "Он ненавидит меня и боится. До того, что не может спустить с меня глаз". А в тех же летах, но со словарем побогаче - мог бы подумать: "Вот почему я отличаюсь от других; потому что он все время за мной следит". Он примирился с этим. И потому не удивился, узнав, кто забрал его ночью из постели и понес вниз; и, стоя перед дверью, в кромешной и холодной тьме, пока человек помогал ему одеться, он мог бы подумать: "Он ненавидит меня настолько, что пытается предотвратить какое-то надвигающееся на меня событие". Дрожа, торопясь изо всех сил, он послушно оделся; оба они при этом путались в его маленьких вещах, но кое-как их натягивали. "Ботинки, - сказал человек все тем же неслышным шепотом. - На!" Мальчик сел на холодный пол, чтобы обуться. Теперь человек его не трогал, но ребенок слышал, чувствовал, что и он наклонился, занят чем-то. "Тоже ботинки надевает", - подумал он. Пошарив, человек опять дотронулся до него, поднял на ноги. Шнурки у мальчика не были завязаны. Он еще этому не научился. Он не сказал, что не завязал шнурки. Он вообще не проронил ни звука. Только стоял - а потом его завернули в какую-то вещь, - по запаху он догадался, что она принадлежит этому человеку, - и снова подняли. Дверь открылась, разинулась. В нее хлынул свежий, холодный воздух, свет уличных фонарей; он увидел фонари, голые фабричные стены, высокие бездымные трубы на фоне звезд. Высвеченная улицей стальная ограда стояла как строй изможденных солдат