гда подойдет срок, а не такая, где всякий барышник или присяжный, которого черт занесет в коридор... - Понимаю, - говорит Хайтауэр. Следит за лицом Байрона. - И вы хотите, чтобы я взял ее к себе - Байрон собирается ответить, но тот продолжает; голос его тоже холоден, ровен: - Нет, это не годится, Байрон. Если бы тут была другая женщина, жила в доме. Стыдно, конечно, - столько свободного места и тишина. Понимаете, я о ней думаю. Не о себе. Мне-то все равно, что они скажут. - Я не об этом. - Байрон не поднимает глаз. Чувствует на себе взгляд священника. Думает: "Сам знает, что я не об этом. Знает. Это он так сказал. Я знаю, что он думает. Другого, пожалуй, я и не ожидал. Да и не с чего ему думать иначе, чем другие люди - даже обо мне". - Ведь вы, наверно, сами понимаете. Возможно, священник и понимает. Но Байрон не поднимает глаз, чтобы убедиться в этом. Он продолжает говорить скучным, монотонным голосом, потупя глаза, а Хайтауэр, выпрямившись чуть больше обычного, смотрит через стол на худое, дубленное непогодами, трудами высветленное лицо человека напротив. - Я не собираюсь вас впутывать, потому что это не ваша печаль. Вы ее даже не видели и едва ли увидите. И его, наверно, не видели - чтобы это понять. Я просто додумал, что... Его голос замирает. Священник, выпрямившись, смотрит на него через стол и ждет, но помощи не предлагает. - Когда человек решает, чего _не делать_, тут, я думаю, он сам себе советчик. Но когда до _делать_ доходит - тут, по-моему, стоит посоветоваться со всеми, с кем можно. А впутывать я вас не собираюсь. Насчет этого вы не беспокойтесь. - Кажется, понимаю, - говорит Хайтауэр. Наблюдает за потупленным лицом. "Я уже вне жизни - думает он. - Вот почему бесполезно соваться, вмешиваться. Даже если бы я и попробовал вернуться к жизни, он меня все равно не услышит - как не услышала бы та женщина и тот мужчина (да что уж там - как их ребенок)". - Но вы сказали, она знает, что он здесь. - Да, - отвечает Байрон в раздумье. - Я думал, там-то уж у меня не будет случая причинить вред мужчине, или женщине, или ребенку. И не успела она прийти, - все как есть ей выболтал. - Я не об этом. Тогда ведь вы сами не знали. Я имею в виду остальное. Его и... этого... Как-никак три дня прошло. Она должна была узнать независимо от вас. Должна была услышать за эти дни. - Кристмаса. - Байрон не поднимает головы - А как спросила она про белый шрамик возле рта, после этого я больше ничего не говорил. Вечером, когда в город шли, я всю дорогу боялся, что она спросит. И все придумывал, о чем бы еще с ней поговорить, чтобы она спросить меня не успела. Я-то думал, скрываю от нее - что он не просто сбежал и бросил ее в беде, а еще и имя переменил, чтобы она его не нашла, и хоть нашла она его, нашла она бутлегера, - а она, оказывается, сама это знала Знала уже, что он негодяй. - И он говорит, как бы удивляясь вслух: - Мне и скрывать было незачем, врать гладко. Она как будто наперед знала, что я ей скажу и когда совру. Как будто сама уже об этом думала и не верила в это еще до того, как я сказал, и ничего тут особенного не было. Но какая-то часть в ней знала правду, ее бы я все равно не обманул... - Он запинается, мнется; священник, выпрямившись, смотрит на него через стол, помощи не предлагает. - Как будто она - из двух половин, и одна половина знает, что он прохвост. А другая половина верит, что если у мужчины и женщины должен родиться ребенок, то Господь позаботится, чтобы они были вместе, когда подойдет срок. Вроде если Бог печется о женщинах, то он и от мужчин их защитит. А если Господь не считает нужным, чтобы две половины эти встретились и вроде как... сличили... тогда и мне нечего хлопотать. - Чепуха, - говорит Хайтауэр. Он смотрит через стол на застывшее, упрямое, аскетическое лицо: лицо отшельника, который долго жил в пустыне, где ветер носит песок. - Ей остается одно, только одно - вернуться в Алабаму. К родным. - А по-моему, нет, - отвечает Байрон. Отвечает сразу, решительно, как будто только и ждал этих слов. - Обойдется без этого. По-моему, она обойдется без этого. - Но глаз не поднимает. Он чувствует на себе взгляд священника. - А Бер... Браун знает, что она в Джефферсоне? Можно подумать, что Байрон вот-вот улыбнется. Губа приподнялась, но веселья в гримасе нет, она слаба, как игра тени. - Да нет, замотался совсем. С этой премией. Потеха прямо. Вроде того, как играть человек не умеет, а дует в трубу что есть мочи - думает, сейчас у него музыка получится. Каждые двенадцать-пятнадцать часов тащат его через площадь в наручниках - когда его никакими силами не прогонишь, хоть ищейками этими трави. Субботнюю ночь просидел в тюрьме, все толковал, что они его обжулить хотят с этой тысячей - изобразить, будто он помогал Кристмасу; потом уж Бак Коннер пришел к нему в камеру и пообещал вставить кляп, чтобы он замолчал и не мешал спать другим арестантам. Замолчал; а в воскресенье ночью, когда пошли с собаками, - такой крик поднял, что пришлось им взять его с собой. Но у собак дело не пошло. А он кричит, собак ругает, отлупить их рвется за то, что следа не могут взять, и опять всем рассказывает, что он первый донес на Кристмаса и хочет только, чтоб все было честно, по справедливости, больше ничего, - пока уж сам шериф не отвел его в сторонку поговорить. Что он ему там сказал, неизвестно. Может, пригрозил, что сейчас воротит его в тюрьму и в другой раз с собой не возьмет. Одним словом, он поутих немного, и пошли дальше. А в город вернулись только в понедельник, поздно ночью. Он еще был тихий. Может, притомился. Не спал сколько времени - и притом, говорят, все норовил вперед собак забежать, покуда шериф не пригрозил, что Прикует его наручниками к помощнику, чтобы не выскакивал и собаки что-нибудь, кроме него, могли нюхать. Он еще в субботу, когда его посадили, был небритый, а теперь совсем оброс. На убийцу, наверно, больше похож, чем сам Кристмас. А уж Кристмаса клял - как будто тот из вредности спрятался, назло ему, чтобы он не получил своей тысячи долларов. На ночь его опять отвели в тюрьму и заперли. А сегодня с утра опять отправились и его с собой взяли - с собаками, по новому следу. Люди говорят, пока они из города не выехали, все время слышно было, как он скандалил. - И вы говорите, она об этом не знает. Говорите, что скрыли это от нее. По вашему, пусть лучше считает его мерзавцем, чем дураком, - так? Лицо Байрона опять застыло, уже не улыбается; он серьезен. - Не знаю. Это было в воскресенье, позавчера ночью, когда я вернулся от вас домой. Я думал, она в постели, спит, а она сидела в гостиной и говорит мне; "Что такое? Что тут случилось?" Сам я на нее не смотрю, но чувствую, на меня смотрит. Я ей сказал, что нигер убил белую женщину. На этот раз я не соврал. И, видно, очень уж обрадовался, что врать не надо. Потому что и подумать ничего не успел, как брякнул: "И дом поджег". И только тут спохватился. Ведь сам ей дым показывал, сам говорил, что живут там двое, Браун и Кристмас. И чувствую, смотрит она на меня... - ну вот, как вы сейчас, чувствую, смотрите, - и говорит: "А как Нигера зовут?" Можно подумать, сам Господь заботится, чтобы они узнали то, что им надо знать, - из мужского вранья, и без всяких расспросов. И не узнали того, чего им знать не надо, и притом даже не догадывались бы, что не узнали. Так что уверенно не могу сказать, что ей известно, а что неизвестно. Одно только знаю: я ей не объяснял, что тот, кого она ищет, донес на убийцу и сидит в тюрьме - когда не гонится с собаками за человеком, который подобрал его и пригрел. Этого я ей не рассказывал. - И что же вы теперь собираетесь делать? Куда она хочет переехать? - Туда хочет - там его ждать. Я ей сказал, что он отлучился - помочь шерифу. Так что я не совсем соврал. Она уже спрашивала, где он живет, и я ей сказал. А она говорит, раз это его дом, она должна жить там, пока он не вернется. Говорит, что он сам бы так захотел. Не буду же я ей объяснять, что этого-то как раз ему меньше всего на свете хочется. Она собиралась переехать сегодня же вечером, как только я с фабрики приду. Уже и узелок связала, и шляпу надела, только меня ждала. "Я было сама, говорит, пошла. Да побоялась, что дорогу не найду". Я говорю: "Ну да; только сегодня уже поздно, лучше завтра", - а она говорит: "Раньше чем через час не стемнеет. А дотуда всего две мили, так ведь?" Я говорю: "Давайте подождем, я сперва должен спросить разрешения", - а она: "У кого спросить? Разве это не Лукаса дом?" И, чувствую, смотрит на меня; потом говорит: "Вы, по-моему, сказали, что там Лукас живет", - а сама смотрит; потом спрашивает: "А что это за священник, к которому вы все ходите советоваться обо мне?" - И вы ей позволите там поселиться? - Может, так лучше. Она там будет жить отдельно, подальше от всяких разговоров, пока не кончится эта история. - Значит, она решила, и вы не будете ее удерживать. Не хотите удерживать. Байрон не поднимает глаз. - Это, можно сказать, и в самом деле, его дом. Другого такого, я думаю, у него в жизни не будет. Браун ей... - Одна, в лачуге, и вот-вот родит. А ближайшее жилье - за полмили, негритянские домишки. - Он наблюдает за лицом Байрона. - Я об этом думал. Есть способ, можно так сделать, чтобы... - Что сделать? Как вы ей обеспечите там уход? Байрон отвечает не сразу; глаз не поднимает. Но когда начинает говорить, в голосе - упорство: - Кое-что можно и тайком делать - а не во зло, ваше преподобие. Все равно, как это людям покажется. - Я не думаю, Байрон, чтобы вы были способны на что-нибудь очень уж злое, как бы это ни показалось людям. Но возьметесь ли вы сказать, где именно кончается зло и начинается его видимость? На какой грани между делом и видимостью останавливается зло? - ...Не во зло, - говорит Байрон. Он слегка пошевелился; он говорит так, как будто тоже просыпается: - Я надеюсь, что нет. По моему разумению, я хочу поступить правильно. "Это, - думает Хайтауэр, - первый раз, что он мне солгал. Солгал кому бы то ни было, мужчине или женщине, возможно, даже - самому себе". Он смотрит через стол на упрямое, серьезное лицо, которое так ни разу и не повернулось к нему. "А может быть, это еще не ложь, раз он сам не понимает, что это ложь?" Он говорит: - Прекрасно. - Говорит с напускной резкостью, которая так не вяжется с его лицом, с дряблым подбородком и черными пещерами глаз. - Значит, все решено. Вы отведете ее туда, в его дом, позаботитесь, чтобы ей было удобно и чтобы ее не тревожили, пока все не кончится. А потом вы скажете этому человеку... Берчу, Брауну... что она здесь. - И он сбежит, - говорит Байрон. Он не поднимает глаз, но кажется, что его захлестывает торжество, ликование-раньше чем он успевает сдержать и скрыть его - а теперь уже и пытаться поздно. И в первые мгновения он даже не пытается его сдержать; тоже откинувшись на стуле, он впервые смотрит на священника - уверенно, смело, бодро. Тот отвечает ему пристальным взглядом. - Так вот чего вы добиваетесь? - говорит Хайтауэр. На них обоих падает прямой свет лампы. В открытое окно льется жаркая роящаяся тишина бездыханной ночи. - Подумайте, что вы делаете. Вы пытаетесь встать между мужем и женой. Байрон овладел собой. На лице его уже нет торжества. Но он твердо смотрит на старшего. Возможно, пытается овладеть и голосом. Но еще не может. - Они еще не муж и жена, - говорит он. - Она тоже так думает? Вы полагаете, и она так скажет? - Они смотрят друг на друга. - Ах, Байрон, Байрон. Чего стоит десяток невнятных слов у алтаря перед прочностью женской натуры? Перед ребенком? - Ну, может, он и не сбежит. Если получит эти деньги, премию. На тысячу долларов напьется, пожалуй, так, что будет способен на все - даже жениться. - Ах, Байрон, Байрон. - А что, по-вашему, мы... я должен делать? Что вы посоветуете? - Уезжайте из Джефферсона. Совсем. - Они смотрят друг на друга. - Нет, - говорит Хайтауэр. - Вам не нужна моя помощь. Вам уже помогает кто-то посильнее меня. Байрон молчит. Они смотрят друг на друга, упорно. - Кто помогает? - Дьявол, - говорит Хайтауэр. "Да, дьявол и о _нем_ печется", - думает Хайтауэр. Он на полпути к дому, под локтем у него висит нагруженная корзинка. "И о нем. И о нем", - думает он, шагая. Жарко. Он в рубашке и темных брюках - высокий, тонконогий, с тощими костлявыми руками и плечами; дряблый обвислый живот выглядит противоестественно, как беременность. Рубашка белая, но несвежая; воротник замусолен, как и белый, небрежно завязанный галстук из батиста; лицо два или три дня не брито. Панама замусолена, а из-под нее высовываются край и уголки грязного платка, поддетого по случаю жары. Он возвращается с покупками, за которыми дважды в неделю ходит в город; там, худой, оплывший, в седой щетине, в очках, туманящих темные глаза, с траурными ногтями, пропахший запахом сидячей жизни и немытого мужского тела, он вошел в душистый, заваленный снедью магазин, где покупает всегда, расплачиваясь наличными. - Ну, напали наконец на след этого Нигера, - сказал хозяин. - Негра? - сказал Хайтауэр. Он замер - как раз в ту секунду, когда засовывал в карман сдачу. - Да этого... ну - убийцы. Я всегда говорил: что-то тут не то. Не белый он. Что какой-то он не такой. Но разве людям чего докажешь, покуда... - Напали на след? - сказал Хайтауэр. - А как же, черт подери. Ведь этот дурак даже не скумекал убраться из округа. Тут шериф весь округ обзвонил, чтоб его искали, а эта черная сво... хм, сидит у него под самым носом. - И они его... - Он оперся на прилавок поверх своей нагруженной корзинки. Он чувствовал, как ребро прилавка врезается ему в живот. Прилавок казался прочным, устойчивым; было похоже скорей, что сама земля слегка покачивается, хочет тронуться. Потом она тронулась, медленно и без спешки, словно ее отпустили, и пошла вниз, все быстрей и круче, но каким-то хитрым способом, ибо обманутому глазу мерещилось, будто невзрачные полки с рядами консервных банок, засиженных мухами, и - сам продавец за прилавком не движутся - коварное, оскорбительное, обманчивое чувство. А он думал: "Не буду! Не буду! Я купил непричастность. Я заплатил за - нее. Я заплатил". - Его еще не поймали, - сказал хозяин. - Но поймают. Сегодня утром, затемно еще, шериф привез собак к церкви. Меньше чем на шесть часов от него отстают. Представляете, этот болван не придумал ничего лучше... как есть нигер, по одному по этому видно... - Затем Хайтауэр услышал: - На сегодня - все? - Что? - сказал он. - Что? - Больше ничего не возьмете? - Да. Да. Больше... - Он начал рыться в кармане, хозяин наблюдал за ним. Рука появилась на свет, все еще продолжая копошиться. Она наткнулась на прилавок и разроняла монеты. Хозяин задержал несколько штук, катившихся к краю. - А это за что? - удивился хозяин. - За... - Рука Хайтауэра копошилась в нагруженной корзинке. - За... - Вы уже заплатили. - Хозяин наблюдал за ним с любопытством. - Это же сдача, - я вам только что дал. С доллара. - Ах, - сказал Хайтауэр. - Да. Я... я просто... - Торговец собрал монеты. Протянул ему. Рука покупателя, прикоснувшаяся к его руке, была холодна, как лед. - Все эта жара, - сказал хозяин. - Прямо изматывает человека. Может, посидите перед дорогой? - Но Хайтауэр, по-видимому, его не слышал. Он уже направился к двери, торговец смотрел ему вслед. Он вышел с корзинкой за дверь, на улицу, двигаясь скованно и осторожно, как по льду. Было жарко; жар струился от асфальта, размывая знакомые здания на площади как бы в ореоле, в живой и зыбкой светотени. Какой-то встречный заговорил с ним; он этого даже не заметил. Он шел, думая: "И о нем. И о нем". Шагал уже быстро, так что, когда свернул, наконец, за угол на пустую вымершую улочку, где его ждал пустой и вымерший дом, он уже сильно запыхался. "Все из-за жары", - твердила, объясняла ему поверхность сознания. Но все время, даже на тихой улочке, где едва ли кто останавливается теперь, чтобы взглянуть на вывеску и вспомнить, - там, откуда уже виден его дом, его убежище, под поверхностью сознания крутится, морочит, утешает: "Не буду. Не буду. Я купил непричастность". Уже - почти звучащими словами; настойчиво повторяет, оправдывает: "Я заплатил за нее. Не торговался. Никто не посмеет это отрицать. Я хотел лишь покоя; я уплатил их цену, не торговался". Улица дыбится и плывет; он в поту, но сейчас даже полуденный зной кажется ему прохладой. Затем пот, зной, марево - все мгновенно сплавляется в решимость, которая упраздняет всякую логику и оправдания, сжирает их, как огонь: "Не желаю! Не желаю!" Он сумерничал у окна в кабинете и, увидев, как Байрон вошел в свет фонаря и вышел, вдруг подался вперед из кресла. Не от удивления, что видит Байрона здесь, в этот час. В первый миг, когда он только узнал фигуру, он подумал: "А-а. Я ожидал, что он сегодня придет. Это не в его натуре - потворствовать даже видимости зла". И встрепенулся он, подался вперед, еще не успев додумать: в ярком свете фонаря он узнал приближающуюся фигуру, а через мгновение решил, что ошибся, хотя был уверен, что ошибиться не мог, что это не кто иной, как Байрон, ибо тот уже заворачивал к калитке. Сегодня Байрон - другой человек. Это видно по его походке, осанке; подавшись вперед, Хайтауэр говорит себе: "Как будто научился гордости или дерзости". Голова Байрона откинута, он идет быстро, расправив плечи; вдруг Хайтауэр говорит почти вслух: "Он что-то сделал. Предпринял". Подавшись к темному окну и прищелкивая языком, он наблюдает, как фигура стремительно уходит из поля зрения, направляясь к крыльцу, к двери, а еще через секунду слышатся шаги и стук. "А со мной не захотел поделиться, - думает он. - Я бы выслушал, не мешал бы ему думать вслух". Он уже идет по комнате, задерживается у стола, чтобы включить свет. Направляется к входной двери. - Это я, ваше преподобие, - говорит Байрон. - Я вас узнал, - говорит Хайтауэр. - Хотя на этот раз вы не споткнулись о нижнюю ступеньку. Вам не раз случалось бывать в этом доме, Байрон, но до нынешнего вечера еще ни разу не было так, чтобы вы не споткнулись о нижнюю ступеньку. - С такой ноты обыкновенно и начинались визиты Байрона: несколько деспотической шутливости и тепла, чтобы гость почувствовал себя непринужденно, а со стороны гостя - неуклюжей деревенской застенчивости, суть которой - учтивость. Порой Хайтауэру казалось, что он втягивает Байрона в дом одним рассчитанным вдохом, как будто на Байроне парус. На этот раз Байрон входит, не дожидаясь, когда Хайтауэр закончит фразу. Входит без заминки, с этим своим новым выражением - средним между уверенностью и дерзостью. - Думаю, вам еще хуже не понравится, когда я не спотыкаюсь, чем когда я спотыкаюсь, - говорит Байрон. - Вы обнадеживаете меня или угрожаете, Байрон? - Нет, это я - не как угрозу, - говорит Байрон. - Ага, - говорит Хайтауэр. - Другими словами, вы не оставляете мне надежды. Что ж, по крайней мере, я предупрежден. Я был предупрежден, как только увидел вас под фонарем. Но рассказать о чем-то вы все-таки хотите. О том, что вы уже сделали, хотя и не сочли нужным говорить заранее. Они идут в кабинет. Байрон останавливается перед дверью; обернувшись, смотрит снизу на лицо священника. - Так вы знаете, - говорит он. - Уже слышали. - Он не отвернулся, но уже не смотрит на хозяина. - Что ж... - говорит он. - Язык, конечно, человеку не свяжешь. Даже женщине. Но все-таки хотелось бы знать. кто вам сказал. Не то чтоб мне было стыдно. И скрывать я от вас не хотел. Я вам сам собирался сказать, когда смог бы. Они стоят перед дверью освещенной комнаты. Теперь Хайтауэр видит, что Байрон нагружен свертками и пакетами, судя по всему - с провизией. - Что? - говорит Хайтауэр. - Что вы собирались мне сказать? Впрочем, входите. Может быть, я и сам уже знаю. Но я хочу посмотреть на ваше лицо, когда вы будете говорить. Я вас тоже предупреждаю, Байрон. - Они входят в освещенную комнату. В свертках еда: он слишком много сам перетаскал таких, чтобы не догадаться. - Располагайтесь, - говорит он. - Нет, - отвечает Байрон. - Я к вам ненадолго. - И стоит, серьезный, сдержанный, с видом все еще сочувственным, но решительным, хотя и без самоуверенности, убежденным, без настойчивости - с видом человека, собирающегося совершить поступок, которого кто-то близкий не поймет и не одобрит и который сам он считает правильным, зная, что другой никогда с этим не согласится. Он говорит: - Вам это не понравится. Но по-другому нельзя. Мне хочется, чтобы и вы так думали. Но вы, наверно, не можете. Ну что ж, ничего не попишешь. Хайтауэр сел и хмуро смотрит на него через стол. - Что вы сделали, Байрон? Байрон и говорит по-новому: коротко, сжато, не запинаясь, точными словами. - Отвел ее туда сегодня вечером. Домик уже прибрал, навел чистоту. Она там устроилась. Она сама хотела. Другого такого дома у него никогда не было и не будет, и я думаю, она имеет право там жить, тем более что хозяин там пока не живет. Задержался, можно сказать, в другом месте. Я знаю, вам это не понравится. Вы можете назвать много причин, и все - важные. Вы скажете, - это не его хибарка, с какой стати ее туда пускать. Ну что ж. Может, и так. Но ни в штате, ни в целой стране не найдется человека, который бы сказал, что она не имеет на это права. Вы скажете, что в ее положении ей нужна рядом женщина. Что ж. Там есть негритянка, немолодая уже, так что рассудительная, - и живет меньше чем в двухстах метрах. Она может ее позвать, не вставая со стула или с кровати. Вы скажете, но она же не белая. А я вас спрошу, - чего ей ждать от белых женщин в Джефферсоне, когда она будет рожать, если она недели еще в Джефферсоне не живет, а стоит ей поговорить с женщиной минут десять, как той уже известно, что она незамужняя и что пока этот прохвост ходит по земле и она о нем хотя бы изредка слышит, она вообще не выйдет замуж. Много ли помощи она дождется от белых дам? Конечно, они позаботятся, чтобы ей было на чем лежать и чтобы рожала не у всех на виду, а в помещении. Я не об этом. И, думаю, трудно спорить с человеком, который скажет, что лучшего она не заслуживает, коли, живот нагуливая, обходилась без помещения. Но ребенок-то не выбирал. А хоть бы и выбирал - будь я неладен, если любой несчастный малыш, которого ждет здесь то, что может ждать на земле... не заслуживает ничего лучше... ничего больше... Думаю, вы меня понимаете. Думаю, вы сами могли бы это сказать. - Хайтауэр наблюдает за ним из-за стола, а он говорит ровным, сдержанным тоном, и слова приходят сами, пока речь не коснулась чего-то слишком нового еще и неясного, где ведет уже только чутье. - И третья причина. Белая женщина, и живет совсем одна. Это вам не понравится. Не понравится больше всего. - Ах, Байрон, Байрон. Голос Байрона становится угрюмым. Но головы он не опускает. - Я с ней в доме не живу. У меня палатка. И притом не очень близко. Как раз где я смогу ее услышать, в случае чего. А на дверь я поставил засов. Пусть кто угодно приходит и когда угодно - увидит меня в палатке. - Ах, Байрон, Байрон. - Я знаю, у вас нет этого в мыслях, как у большинства из них. И сейчас тоже. Я знал, что вы поймете, даже если бы она и не была... если бы и без... Я понимаю, вы так говорите потому, что знаете, как другие на это посмотрят. Хайтауэр опять сидит в позе восточного идола, держа руки параллельно на подлокотниках кресла. - Уезжайте, Байрон. Уезжайте. Сейчас. Немедленно. Навсегда покиньте это место, это ужасное место, ужасное, ужасное место. Я вижу вас насквозь. Вы мне скажете, что впервые узнали любовь; а я вам скажу, что вы узнали надежду. И только; надежду. Предмет безразличен - для надежды и даже для вас. У него только один конец - у пути, который вы выбираете: грех или женитьба. А на грех вы не пойдете. Вот в чем беда, до простит меня Бог. Для вас это будет, должно быть, - либо женитьба, либо ничего. И вы будете добиваться женитьбы. Вы убедите ее; может быть, уже убедили, - если бы только она это понимала, могла это допустить, - иначе почему же она согласилась остаться здесь и не пытается увидеть человека, которого разыскивала? Я не могу вам сказать: "Выбирайте грех", - потому что вы не только возненавидите меня - вы передадите эту ненависть и ей. И я говорю: уезжайте. Сейчас. Немедленно. Ступайте и не оглядывайтесь назад. Только не это, Байрон. Они смотрят друг на друга. - Я знал, что вам это не понравится, - говорит Байрон. - Пожалуй, я правильно сделал, что не стал располагаться у вас в гостях! Но этого я не ожидал. Что вы тоже ополчитесь против женщины, которую опозорили и предали... - Нельзя предать женщину, у которой есть ребенок; муж матери - отец он или нет - уже рогоносец. Оставьте себе хотя бы маленький шанс на удачу, Байрон. Если вы должны жениться, есть одинокие женщины, девицы, девушки. Это несправедливо, чтобы вы принесли себя в жертву женщине, которая уже выбрала раз, а теперь хочет отречься от своего выбора. Это неправильно. Нечестно. Бог не для этого создал брак. Создал? Женщины изобрели брак. - В жертву? Я - жертва? Мне кажется, жертва... - Только не на ней. Для таких, как Лина Гроув, всегда найдутся на свете двое мужчин, и имя им легион: Лукасы Берчи и Байроны Банчи. Но ни одна Лина, ни одна женщина не заслуживает больше одного. Ни одна женщина. Хорошие женщины мучаются с хамами, пропойцами и прочими. Но от какого хама, какая женщина, хороша она или плоха, пострадала так, как страдают мужчины от хороших женщин? Скажите мне, Байрон. Они беседуют тихо, без горячности, умолкая то и дело, чтобы взвесить слова собеседника, - как два человека, уже непоколебимые в своих убеждениях. - Пожалуй, вы правы, - говорит Байрон. - Во всяком случае, не мне говорить, что вы ошибаетесь. Но и не думаю, чтобы вы могли так сказать, даже если я не прав. - Да, - отвечает Хайтауэр. - Если я не прав, - повторяет Байрон. - Так что пожелаю-ка я вам спокойной ночи. - И добавляет тихо: - Дорога туда неблизкая. - Да, - соглашается Хайтауэр. - Я и сам, случалось, туда ходил. Мили, наверное, три. - Две мили, - говорит Байрон. - Что ж. - Он поворачивается. Хайтауэр не двигается. Байрон поправляет пакеты, которых так и не выпустил из рук. - Пожелаю вам спокойной ночи, - говорит он, направляясь к двери. - Я думаю, в скором времени увидимся. - Да, - говорит Хайтауэр. - Я чем-нибудь могу быть полезен? Вам что-нибудь нужно? Простыни и прочее? - Большое спасибо. Думаю, ей хватит. Там уже было кое-что. Большое спасибо. - Вы дадите мне знать? Если будут новости. Когда ребенок... С доктором договорились? - Я об этом позабочусь. - Но вы с ним говорили? Вы с ним условились? - Я все устрою. И дам вам знать. Его уже нет. Снова Хайтауэр наблюдает из окна, как он выходит на улицу и отправляется в свой двухмильный путь к окраине, со свертками еды в руках. Он скрылся из виду - ушел, выпрямившись, скорым шагом; такого шага обрюзглый и склонный к одышке старик, старик, слишком долго проживший сиднем, не выдержал бы. И жарким августовским вечером Хайтауэр наклоняется к окну, не чувствуя запаха, в котором живет, - запаха людей, живущих уже вне жизни, запаха усыхающей рыхлости и лежалого белья - как бы первого веяния могилы, - и, прислушиваясь к шагам, которые, чудится ему, еще слышны, хотя он знает, что они давно смолкли, думает: "Благослови его Бог. Помоги ему Бог"; думает: "Молодость. Молодость. Что может сравниться с этим, ничто на свете с этим не сравнится". Он тихо думает: "Не надо мне было отвыкать молиться". И он уже не слышит шагов. Он слышит только несметный и неумолчный хор насекомых и, наклонившись над подоконником, вдыхая горячую крепкую всячину земных запахов, думает о том, как в молодости, молодым, он любил темноту, любил бродить и сидеть под деревьями ночью. Тогда почва, кора деревьев становились живыми, первобытными и воскрешали, навораживали неведомые и зловещие полувосторги, полуужасы. Он боялся этого. Он страшился; он любил боясь. Но вот однажды, в семинарии, он понял, что больше не боится. Словно дверь куда-то захлопнулась. Он больше не боялся темноты. Он просто ненавидел ее; он бежал от нее - в стены, к искусственному свету. "Да, - думает он. - Нельзя мне было отвыкать молиться". Он отворачивается от окна. Одна стена кабинета заставлена книгами. Он останавливается перед ними, ищет и наконец находит нужную. Это - Теннисон. Затрепанный, с загнутыми уголками. Книга у него - с семинарских времен. Он садится к лампе и раскрывает ее. Переход недолог. И скоро в изящном галопе слога, среди худосочных дерев и вяленых вожделений стремительно, плавно, покойно накатывает на него обморочная истома. Это лучше, чем молиться, не затрудняя себя думами вслух. Это - как слушать в соборе евнуха, поющего на языке, которого даже не нужно не понимать. 14 - Там в хибарке кто-то есть, - сказал шерифу помощник. - Не прячется - живет там. - Поди посмотри, - сказал шериф. Помощник сходил и вернулся. - Женщина. Молодая женщина. И расположилась, похоже, надолго. А Байрон Банч в палатке обосновался: от нее - как отсюда примерно до почты. - Байрон Банч? - говорит шериф. - Что за женщина? - Не знаю. Нездешняя. Молодая. Все мне рассказала. Я еще порога не переступил, как она начала рассказывать - словно речь заготовила. Словно уже привыкла рассказывать, втянулась. И, думаю, правда, привыкла, пока шла сюда откуда-то из Алабамы, мужа разыскивала. Он якобы вперед уехал устраиваться на работу, а она за ним собралась, и по дороге ей говорили, что он здесь. А в это время вошел Байрон, говорит, - я вам все расскажу. Говорит, что вам собирался рассказать. - Байрон Банч, - повторяет шериф. - Да, - подтверждает помощник. - Говорит, она ждет ребенка. И ждать ей недолго. - Ребенка? - говорит шериф. Он смотрит на помощника. - Из Алабамы. Да откуда угодно. Ты мне про Байрона Банча такого не рассказывай. - А я и не собираюсь, - говорит помощник. - Я не говорю, что он от Байрона. По крайней мере, Байрон не говорит, что от него. Я вам рассказываю то, что он мне сказал. - А-а, - говорит шериф. - Понятно. Почему она тут. Так, значит, - от кого-то из этих двоих... От Кристмаса. Так? - Нет. Байрон и про это рассказал. Увел меня из дому, чтобы она не слыхала, и все выложил. Говорит, что собирался пойти и рассказать вам. От Брауна. Только фамилия его не Браун. Лукас Берч. Байрон мне все рассказал. Как этот Браун или Берч бросил ее в Алабаме. Сказал ей, что едет искать работу и жилье, а потом ее вызовет. Но срок уже подходит, а от него ничего нет - ни где он, ни что он - и она решила больше не ждать. Отправилась пешком, по дороге спрашивала, не знает ли его кто. А потом кто-то сказал, что есть такой парень, не то Берч, не то Банч, не то еще как-то, работает на строгальной фабрике в Джефферсоне, и она явилась сюда. Приехала на телеге в субботу, когда мы были на месте убийства, пришла на фабрику, и оказывается, он - не Берч, а Банч. А Байрон говорит, он, не подумавши, сказал ей, что муж ее - в Джефферсоне. А потом, говорит, она приперла его к стенке и заставила сказать, где Браун живет. Но что Браун или Берч замешан с Кристмасом в этом убийстве, он ей не сказал. Сказал только, что Браун отлучился по делам. И правда - чем не дело? А уж работа-то - точно. В жизни не видел, чтобы человек так сильно хотел тысячу долларов и столько ради нее терпел. Словом, она сказала, что дом Брауна, наверно, и есть тот самый, который Лукас Берч обещал ей приготовить, переехала сюда ждать, когда Браун освободится от этих самых дел, для которых он отлучился. Байрон говорит, он не мог ей помешать - не хотел ей правду говорить о Брауне после того, как, можно сказать, наврал. Он будто бы еще раньше хотел к вам прийти и сказать, только вы его опередили, он ее и устроить как следует не успел. - Лукас Берч? - говорит шериф. - Я и сам удивился, - отвечает помощник. - Что вы думаете с ними делать? - Ничего, - говорит шериф. - Я думаю, они там никому не помешают. Дом не мой - не мне их и выгонять. И, как ей Байрон правильно сказал, Берч, или Браун, или как там его, пока что будет довольно сильно занят. - А Брауну вы скажете про нее? - Пожалуй, нет, - отвечает шериф. - Это не мое дело. Я не занимаюсь женами, которых он бросил в Алабаме или где-нибудь еще. Я мужем занимаюсь, которым он, кажется, обзавелся у нас в Джефферсоне. Помощник гогочет. - Вот ведь, действительно, - говорит он. Потом остывает, задумывается. - Если он свою тысячу не получит, ведь он, поди, просто умрет. - Умрет - вряд ли, - отвечает шериф. В три часа ночи, в среду, в город на неоседланном муле приехал негр. Он вошел к шерифу в дом и разбудил его. Явился он из негритянской церкви в двадцати милях отсюда, прямо с еженощного радения. Накануне вечером посреди гимна сзади раздался страшный грохот, и прихожане, обернувшись, увидели человека, стоявшего в дверях. Дверь была не заперта и даже не затворена, но человек, по-видимому, рванул за ручку и так хватил дверью о стену, что звук этот прорезал слаженное пение, как пистолетный выстрел. Затем он быстро двинулся по проходу между скамьями, где оборвалось пение, к кафедре, где священник замер, так и не разогнувшись, не опустив рук, не закрыв рта. Тогда они увидели, что он белый. В густом пещерном сумраке, еще более непроглядном от света двух керосиновых ламп, люди не могли рассмотреть пришельца, пока он не достиг середины прохода. Тут они увидели, что лицо у него не черное, и где-то завизжала женщина, а сзади люди повскакали и бросились к двери; другая женщина, на покаянной скамье (*33), и так уже близкая к истерике, вскочила и, уставясь на него белыми выпученными глазами, завопила: "Это дьявол! Это сам сатана!" И побежала, не разбирая дороги. Побежала прямо к нему, а он на ходу сшиб ее кулаком, перешагнул и пошел дальше, среди ртов, разинутых для крика, среди пятящихся людей, прямо к кафедре - и вцепился в священника. "А его никто не задевал, даже тут, - рассказывал гонец. - Все очень быстро получилось, никто не знал, кто он такой, и откуда, и чего ему надо. Женщины кричат, визжат, а он как схватит брата Биденбери за глотку и - с кафедры его тащить. Мы видим, брат Биденбери говорит с ним, успокоить его хочет, а он брата Биденбери трясет и бьет по щекам. Женщины визжат, кричат, и даже не слыхать, чего ему брат Биденбери говорит, - только сам он его не трогал, не ударил, ничего, - тут к нему старики, дьяконы подошли, хотели поговорить, и он брата Биденбери выпустил, развернулся и старого Папу Томпсона, восьмой десяток ему, сшиб прямо под покаянную скамью, а потом нагнулся, как схватит стул, как замахнется - они и отступили. В церкви кричат, визжат, к дверям бегут. А он повернулся, влез на кафедру, - брат Биденбери пока что с другого края слез, - и встал: сам грязный с головы до ног, лицо черным волосом заросло, и руки поднял, как проповедник. И как начал оттуда Бога ругать, прямо криком ругается, громче, чем женщины визжат, - а люди Роза Томпсона держат, Папы Томпсона дочки сына, в нем росту шесть футов, и бритва в руке открытая, а он кричит: "Убью. Пустите, братцы. Он дедушку ударил. Убью. Пустите. Прошу, пустите", - а люди на улицу лезут, по проходу бегут, топочут, в дверь прут, а он на кафедре ругает Бога, а люди Роза Томпсона оттаскивают, а Роз все просит, пустите! Но Роза мы все-таки из церкви вытащили и спрятались в кустах, а он все кричит и ругается на кафедре. Потом он замолчал, и мы видим - подошел к двери, стоит. Тут Роза опять пришлось держать. Он, видно, услышал галдеж, когда Роза не пускали, потому что засмеялся. Стоит там в дверях, свет загораживает и смеется во всю глотку, а потом обратно начал ругаться, и видим, схватил ножку от скамейки и замахнулся. И слышим, хрясь одна лампа, в церкви потемнело, а потом слышим, другая хрясь, и совсем темно, и самого его не видать. А там, где Роза держали, опять загалдели, кричат шепотом: "Вырвался", - и слышим, Роз обратно к церкви побежал - тут дьякон Вайнс мне и говорит; "Убьет его Роз. Сигай на мула и ехай за шерифом. Расскажи все, как видал". А его никто не задевал, начальник, - сказал негр. - Как его и звать-то не знаем. Не видели его отродясь. А Роза держать старались. Да ведь Роз - большой, а он его дедушку - кулаком, а у Роза бритва в руке открытая, и он не очень смотрел, кто еще ему под руку попадется, когда обратно в церковь рвался, к белому. А держать Роза мы старались, ей-богу". Вот что он рассказал шерифу - ибо рассказал то, что знал. Он ускакал сразу: он не знал, что, пока он рассказывает об этом, негр Роз лежит в хижине по соседству с церковью без сознания, ибо, когда он кинулся в темную уже церковь, Кристмас из-за двери проломил ему ножкой скамьи череп. Он ударил только раз, сильно, с яростью, целясь по звуку бегущих ног и по широкой тени, ринувшейся в дверь, и сразу услышал, как она рухнула на опрокинутые скамейки и затихла. И сразу же выпрыгнул из церкви на землю и замер в свободной стойке, все еще держа ножку скамьи, спокойный, даже не запыхавшийся. Ему было прохладно, он не потел; темнота веяла на него прохладой. Церковный двор - белесый серп утоптанной земли - был окружен кустарниками и деревьями. Он знал, что кустарник кишит неграми: он ощущал их взгляды. "Смотрят и смотрят, - думал он. - И не знают даже, что не видят меня". Он дышал глубоко; он обнаружил, что прикидывает ножку на вес, как бы примеряясь по руке ли, словно никогда ее не держал. "Завтра сделаем на ней зарубку", - подумал он. Потом аккуратно прислонил ножку к стене и вынул из кармана рубашки сигарету и спички. Чиркнув спичкой, он замер и стоял, чуть повернув голову, пока разгорался крохотный желтый огонек. Услышал стук копыт. Услышал, как он начался, затем участился и постепенно затих. "На муле, - сказал он негромко. - В город, с хорошими новостями". Он закурил, бросил спичку и стоял, вдыхая дым, чувствуя прикованные к крохотному живому угольку взгляды негров. Хотя он простоял там, пока не докурил сигарету, он был начеку. Прислонившись спиной к стене, он держал в правой руке ножку скамьи. Он докурил сигарету до самого конца и щелчком отбросил ее подальше к кустам, где чуял притаившихся негров. "Держите бычка, ребята", - вдруг раздался в тишине его громкий голос. Притаившись в кустах, они видели, как сигарета, мигая, упала на землю и продолжала там тлеть. Но как он ушел и куда направился, они не видели. На другое утро, в восемь часов, приехал шериф со своим отрядом и ищейками. Один трофей они захватили сразу, хотя собаки не имели к этому отношения. Церковь была пуста; все негры точно сквозь землю провалились. Люди вошли в церковь и молча оглядели картину разгрома. Потом вышли. Собаки сразу напали на чей-то след, но прежде чем отправиться дальше, помощник заметил в трещине стены клочок бумаги. Попал он сюда, по-видимому, не случайно и, когда его развернули, оказался разорванной оберткой от сигарет, на внутренней, белой стороне которой было что-то написано. Написано коряво-то ли неумелой рукой, то ли в темноте - и немного. Одна непечатная фраза, адресованная шерифу, без подписи. "Что я вам говорил? - сказал один из спутников шерифа. Он был небрит и грязен, как и беглец, которого они до сих пор не видели, лицо - напряженное и ошалелое от возмущения и неудач, голос - хриплый, словно в последнее время он долго кричал или говорил без умолку. "Я вам все время говорил! Говорил ведь!" - Что говорил? - произнес шериф холодным, спокойным тоном, обратив на него холодный, спокойный взгляд и не выпуская из руки записку. - Когда говорил? - Тот смотрел на шерифа возмущенно, с отчаянием, в таком расстройстве, когда уже нет человеческих сил терпеть; глядя на него, помощник подумал: "Ведь просто умрет, если не получит премию". Рот у т