ого беззвучно открылся и на озлобленном лице выразилась озадаченность, изумление, будто он не мог поверить своим ушам. - И я тебе говорил, - продолжал шериф скучным, тихим голосом, - если тебе не нравится, как я веду дело, можешь подождать в городе. Тебе там есть, где подождать. И охолонуть, а то ты больно разгорячился на солнце. Говорил я тебе или нет, а? Отвечай. Тот закрыл рот. Отвел глаза, как будто с невероятным усилием; и с невероятным усилием выдавил из пересохшего горла: "Да". Шериф грузно повернулся и скомкал бумажку. - Постарайся, чтобы это больше не вылетело у тебя из головы, - сказал он. - Если только есть, откуда вылететь. - Их окружали спокойные, внимательные лица, освещенные утренним солнцем. - А мне в этом, если хотите знать, сам Господь Бог велит сомневаться. - Кто-то гоготнул. - Ладно шуметь, - сказал шериф. - Пошли. Пускай собачек, Бьюф. Пошли с собаками - по-прежнему на поводках. Они сразу взяли след. След был хороший, легко различимый из-за росы. Беглец, по-видимому, и не пытался его скрыть. Они разглядели даже отпечатки его колен и ладоней там, где он опустился, чтобы попить из родника. - Сколько видел убийц, - сказал помощник, - хоть бы у одного было понятие о людях, которые за ним погонятся. А что собак можем взять, ему, болвану и в голову не приходит. - Мы каждый день напускаем на него собак, начиная с субботы, - сказал шериф. - И до сих пор не поймали. - То были остывшие следы. До нынешнего дня у нас не было хорошего свежего следа. Но сегодня он дал маху. Сегодня будет наш. Может, еще до обеда. - Поживем-увидим, - сказал шериф. - Увидите, - сказал помощник. - След прямой, как железная дорога. Становись да иди по нему. Вон, глядите, даже подошвы видны. Этот болван не догадался даже сойти на дорогу, в пыль, где много других следов и собаки бы его не учуяли. Часам к десяти собаки доберутся до конца этого следа. Вскоре след резко повернул под прямым углом. Он вывел их на дорогу, собаки, пригнув головы, провели их немного по дороге и свернули на обочину, откуда шла тропинка к хлопковому сараю в поле неподалеку. Они забрехали громкими мягкими раскатистыми голосами, начали тянуть, кружить, рваться, скуля от нетерпения. - Ну, болван! - сказал помощник. - Сел отдохнуть: вон его следы-каблуки эти рубчатые. Он не больше чем в миле от нас! Вперед, ребята! - Двинулись дальше: собаки, натянув ремни и гавкая, люди - за ними рысцой. Шериф обернулся к небритому. - Ну, имеешь возможность отличиться - беги вперед, хватай его, и тысяча - твоя, - сказал он. - Чего же ты? Тот не ответил; всем сейчас было не до разговоров, запыхались - особенно после того, как, пробежав с милю за собаками, которые по-прежнему тянули и гавкали, они свернули с дороги и по тропе, змейкой взбегавшей на холм, вышли на кукурузное поле. Здесь собаки умолкли, но прыти у них не убавилось, а даже наоборот; люди уже бежали по-настоящему. За высокой, в человеческий рост, кукурузой стояла негритянская хибарка. - Он здесь, - сказал шериф, вытаскивая пистолет. - Осторожней, ребята. Он тоже будет с пистолетом. Маневр был проделан хитро и искусно: вытащив пистолеты, скрытно окружили дом, шериф, сопровождаемый помощником, метнулся к хибарке и, несмотря на тучность, ловко прилип к стене в мертвом пространстве между окнами. Распластавшись по стене, он обежал угол, пинком распахнул дверь и впрыгнул с пистолетом наготове в хибарку. Там находился негритенок. Он был в чем мать родила и что-то жевал, сидя в холодной золе очага. По-видимому, он был один, хотя через секунду из внутренней двери появилась женщина - и, разинув рот, выронила чугунную сковородку. На ней были мужские туфли, в которых один из отряда опознал туфли беглеца. Она рассказала им про белого человека - о том, как на рассвете у дороги он выменял у нее свои туфли на мужнины чеботы, которые были на ней. Шериф слушал. - Это было прямо возле хлопкового сарая, так? - спросил он. Она сказала "Да". Он вернулся к своему отряду, к рвущимся с ремней собакам. Он глядел на собак, люди сперва задавали ему вопросы, а потом замолчали и только наблюдали за ним. Наблюдали, как он засунул пистолет в карман, а затем повернулся и пнул собак, каждую по разу, крепко. - Отправьте этих чертовых подхалимов в город, - сказал он. Однако шериф был исправным служакой. Он знал не хуже своих людей, что вернется к хлопковому сараю, где, по его представлениям, все это время прятался Кристмас - хотя знал уже, что, когда они туда придут, Кристмаса не будет. Чтобы оттащить собак от хибарки, пришлось повозиться, и стояло уже яркое десятичасовое пекло, когда они осторожно, искусно, бесшумно окружили хлопковый сарай и внезапно, по всем правилам, но без особой надежды, нагрянули туда с пистолетами - и захватили врасплох удивленную и перепуганную полевую крысу. Тем не менее шериф еще располагал собаками - они вообще не желали приближаться к сараю; не желали уйти с дороги, упирались и вылезали из ошейников, магнетически оборотив головы к хибарке, откуда их только что уволокли. Двум мужчинам пришлось потрудиться на совесть, чтобы доставить их к сараю, но стоило чуть-чуть отпустить ремни, как они вскочили, будто по команде, и дернули вокруг сарая прямо по отпечаткам подошв беглеца в высоком и еще не просохшем от росы бурьяне с теневой стороны - дернули обратно к дороге, вскидываясь, налегая на ошейники, и проволокли двух мужчин метров пятьдесят, прежде чем им удалось, накинув ремни на деревца, застопорить собак. На этот раз шериф их даже не пнул. Наконец гвалт и крики, шум и ярость погони (*34) замирают, остаются за слухом. Шериф не угадал; когда люди с собаками проходили мимо сарая, Кристмаса там не было. Он задержался там только для того, чтобы зашнуровать чеботы: черные башмаки, черные башмаки, пропахшие негром. Кажется, они вырублены из железной руды тупым топором. Глядя на свою грубую, жесткую, корявую обувь, он произнес сквозь зубы: "Ха!" Он словно увидел, как белые наконец загоняют его в черную бездну, которая ждала и пыталась проглотить его уже тридцать лет, - и теперь наконец он действительно вступил в нее, неся на щиколотках черную и неистребимую мерку своего погружения. Светает, занимается утро: сера и пустынна обмирает окрестность, проникнутая мирным и робким пробуждением птиц. Воздух при вдохе - как ключевая вода. Он дышит глубоко и медленно, чувствуя, как с каждым вздохом сам тает в серой мгле, растворяется в тихом безлюдье, которому неведомы ни ярость, ни отчаяние. "Это все, чего я хотел, - думает он со спокойным и глубоким удивлением. - Только этого - тридцать лет. Кажется, не так уж много прошено - на тридцать лет". Со среды он спал мало, и вот наступила и прошла еще одна среда, но он этого не знает. Теперь, когда он думает о времени, ему кажется, что тридцать лет он жил за ровным частоколом именованных и нумерованных дней и что, заснув однажды ночью, проснулся на воле. После побега в пятницу ночью, он сначала пытался по старой памяти вести счет дням. Однажды, заночевав в стогу и лежа без сна, он видел, как просыпается хутор. Перед рассветом он увидел, как в кухне зажглась желтым лампа, а потом в серой еще тьме услышал редкий, гулкий стук топора и шаги - мужские шаги среди звуков пробуждающегося скота в хлеву по соседству. Затем почуял дым и запах пищи, жгучий, жестокий запах, и начал повторять про себя: "С тех пор не ел. С тех пор не ел", - тихо лежа в сене, дожидаясь, чтобы мужчины поели и ушли в поле, пытаясь вспомнить, сколько дней прошло с того ужина в пятницу, в джефферсонском ресторане, покуда название дня недели не стало важнее, чем пища. Так что, когда мужчины наконец ушли и он спустился, вылез на свет бледно-желтого лежачего солнца и подошел к кухонной двери, он даже не спросил поесть. Он собирался. Чувствовал, как выстраиваются в уме грубые слова, протискиваются к языку. А потом к двери подошла тощая, продубленная женщина, поглядела на него, и он по ее испуганному, ошарашенному взгляду понял, что она его узнала, и думая: "Она меня знает. И досюда дошло", услышал свой тихий голос: "Скажите, какой сегодня день? Я просто хотел узнать, какой сегодня день". "Какой день?" Лицо у нее было такое же тощее, как у него, тело такое же тощее, такое же неутомимое и такое же измочаленное. Она сказала: "Пошел отсюда! Вторник! Пошел отсюда! Мужа позову!" Он тихо сказал: "Спасибо", - как раз когда хлопнула дверь. Потом он бежал. Он не помнил, как побежал. Одно время он думал, будто бежит к какой-то цели, которая вдруг вспомнилась в самом беге, так что уму нет нужды трудиться и вспоминать, зачем он бежит, - ибо бежать было нетрудно. Даже совсем легко. Он сделался совсем легким, невесомым. Даже на полном ходу ему казалось, что ноги шарят по нетвердой земле медленно, легко и нарочно наобум - пока он не упал. Он не споткнулся. Просто повалился - все еще думая, что он на ногах, что еще бежит. Но он лежал - ничком в мелкой канавке на краю пашни. Потом вдруг сказал: "Надо бы встать". Когда он сел, оказалось, что солнце, на полпути к полудню, светит на него с противоположной стороны. Сперва он подумал, что просто повернулся кругом. Потом понял, что уже вечер. Что, когда он упал на бегу, было утро, а сейчас, хотя ему показалось, что он сел сразу, - уже вечер. "Заснул, - подумал он. - Больше шести часов проспал. Наверно, уснул на бегу и сам этого не заметил. Вот что со мной было". Он не удивился. Время, промежутки света и мрака давно перепутались. Любой миг мог прийтись на любую пору; каждая отсекалась двумя движениями век, без переходов Он понятия не имел, когда перейдет от одного к другому, когда обнаружит, что спал, не помня, как ложился, когда обнаружится, что он идет, не помня, как проснулся. Иногда ему казалось, что ночь сна - в сене, в канаве, в заброшенном сарае - сменяется другой ночью без дневного промежутка, без просвета, во время которого видишь, куда бежишь; что на смену дню приходит другой день, заполненный тревогой и бегством, без ночи между ними, без всякого промежутка для отдыха - словно солнце не садилось, а повернуло над горизонтом и по той же дуге покатилось вспять. Уснув на ходу или даже за питьем - на четвереньках, у родника, - он никогда не знал, что откроется его глазам в следующее мгновение - солнечный свет или звезды. Первое время он был постоянно голоден. Он подобрал и съел гнилой, червями издырявленный плод; иногда он заползал в поле, пригибал и обгладывал спелые початки кукурузы, твердые, как терка. Он постоянно думал о еде, воображал разные блюда, пищу. Думал о том ужине, ждавшем его на кухне три года назад, и заново переживая неторопливый и уверенный замах своей руки перед тем, как пустить тарелку в стену, корчился в муках сожаления и раскаяния. Но в один прекрасный день голод пропал Это произошло неожиданно и мирно. Он остыл, успокоился. Однако он знал, что есть должен. Он заставлял себя съесть гнилой плод, твердый початок; жевал медленно, не чувствуя вкуса. Он поедал их в громадных количествах, расплачиваясь за это приступами кровавого поноса. И сразу же его вновь обуревал голод, позыв к еде Но теперь он был одержим не едой, а необходимостью есть. Он пытался вспомнить, когда он ел в последний раз по-человечески, горячую пищу. По ощущениям припоминал какой-то дом, хибарку. Дом или хибарку, белых или черных - он не мог вспомнить. Затем, сидя тихо, с выражением блаженной озадаченности на изможденном, больном, заросшем лице, он почуял негра. Замерев (он сидел спиной к дереву у родника, откинув голову, сложив руки на коленях, с измученным и покойным лицом), он чуял и видел негритянскую еду, негритянскую пищу. Это было в комнате. Он не помнил, как попал туда. Но все в комнате дышало бегством и внезапным ужасом, словно люди бежали отсюда недавно, вдруг, в страхе. Он сидел за столом, ждал, ни о чем не думал - в пустоте, в молчании, дышавшем бегством. Потом перед ним оказалась еда, появилась вдруг между длинными проворными черными ладонями, которые тоже удирали, не успев опустить тарелку. Ему чудилось, будто среди звуков жевания, глотков, он слышит, не слыша, вой ужаса и горя - тише вздохов, раздававшихся вокруг. "Тогда это было в хибарке, - подумал он. - И они боялись. Брата своего боялись". Той ночью им овладело странное желание. Он лежал - на пороге сна, но не спал и, казалось, не испытывал в сне нужды - точно так же, как склонял свой желудок к приему пищи, которой тот как будто не желал и в которой не нуждался. Желание было странное - в том смысле, что он не мог установить ни истоков его, ни мотивов, ни подоплеки Он обнаружил, что пытается вычислить день недели Как будто только сейчас у него наконец появилась настоятельная и срочная потребность вычеркнуть истекшие дни из тех, что отделяли его от цели, от определенного дня или поступка, - так, чтобы не получилось нехватки или перебора. И с этой потребностью на уме он провалился в беспамятство, которое заменяло ему теперь сон. Когда он проснулся на росно-сером рассвете, потребность эта была настолько отчетливой, что уже не казалась странной. Светает, занимается утро. Он встает, сходит к роднику и вытаскивает из кармана бритву, помазок, мыло. Но свет еще слишком слаб, чтобы отчетливо разглядеть свое лицо в воде, поэтому он садится у родника и ждет, пока не развиднеется окончательно. Затем он взбивает на лице холодную обжигающую пену, терпеливо. Рука дрожит; несмотря на срочность дела, он охвачен истомой и должен подгонять себя. Бритва тупа; он пробует править ее на башмаке, но кожа залубенела и мокра от росы Он бреется - с грехом пополам. Рука дрожит; получается не очень чисто, несколько раз он режется и останавливает кровь холодной водой. Он прячет бритвенные принадлежности и уходит. Шагает напрямик, пренебрегая более легким путем, - по грядам. Вскоре он выходит на дорогу и возле нее садится Это - тихая дорога, она и появляется тихо и тихо исчезает, бледная пыль ее размечена лишь узкими и редкими следами колес да копытами лошадей и мулов и лишь кое-где - отпечатком человеческой ступни Он сидит у дороги, без пиджака, в рубашке, некогда белой, и брюках, некогда глаженых, а теперь замусоленных и заляпанных грязью, с изможденным лицом в кустиках щетины и пятнах запекшейся крови, медленно дрожа от усталости и холода, но поднимается солнце и согревает его Немного погодя из-за поворота выходят два негритенка, приближаются. Не видят его, пока он их не окликает; они останавливаются как вкопанные, глядят на него бело-выпученными глазами. "Какой нынче день? - повторяет он. Они не говорят ни слова, глядят на него. Он слегка двигает головой. "Идите", - говорит он. Они идут. Он не провожает их взглядом Сидит, как будто созерцая место, где они стояли, - словно, уйдя, они всего лишь вышли из двух раковин. Он не видит, что они бегут. Затем, сидя там, потихоньку согреваясь на солнце, он незаметно для себя засыпает, ибо следующее, что доходит до него, - это оглушительное громыхание, дребезжание разболтанного дерева и железа и топот копыт. Открыв глаза, он видит вылетающую за поворот, из виду вон, телегу, озирающихся на него седоков и руку возницы с кнутом, который взлетает и падает. "Тоже узнали, - думает он - И они и та белая. И негры, у которых я ел тогда. Любой из них мог бы меня схватить, если им этого хочется. Ведь им же всем этого хочется: чтобы меня схватили. Только они сперва убегают. Все хотят, чтобы меня схватили, а когда я выхожу к ним и хочу сказать: "Вот я" (Да я бы сказал: "Вот я. Я устал. Я устал бежать. Устал нести свою жизнь как корзинку с яйцами"), они убегают. Будто есть правила, как меня ловить, а поймать меня так - будет не по правилам". И он опять уходит в кусты. Теперь он настороже и слышит повозку раньше, чем она появляется перед глазами. Он не показывается, пока повозка не поравнялась с ним. Тогда он выступает вперед и говорит: "Эй". Повозка останавливается - рывком вожжей. Голова негра поворачивается - тоже рывком; его лицо тоже делается изумленным, затем, с узнаванием, приходит ужас. - Какой нынче день? - говорит Кристмас. Негр пялится на него, разинув рот. - Ч-что вы сказали? - Какой нынче день? Четверг? Пятница? Какой? День какой? Я ничего тебе не сделаю. - Пятница, - говорит негр. - Господи боже мой, пятница. - Пятница, - говорит Кристмас. Снова дергает головой. - Езжай. Кнут хлещет, мулы рвут с места. Эта повозка тоже опрометью уносится из виду, под взмахи кнута. Но Кристмас уже повернулся и снова вошел в лес. Снова путь его прям, как линия геодезиста, которой все равно - что холм, что топь, что лощина. Но он не спешит. Он движется, как человек, знающий, где он есть, и куда ему надо, и сколько у него времени, точно, до минуты, - чтобы туда попасть. Как будто он желает увидеть родную землю во всех ее видах - в первый и в последний раз. Он вырос и возмужал на природе, чьи силы определили и внешность его, и склад ума, но, как не умеющий плавать матрос, не узнал, каков ее настоящий облик и какова она на ощупь. Вот уже неделю он крался и скрывался по укромным ее местам, но по-прежнему чужд был самим непреложным законам, которым должна повиноваться земля. Он идет ровным шагом, и поначалу ему кажется, будто от этого, - от того, что он смотрит и видит, - на душе у него так тихо, мирно, покойно; но вдруг его осеняет. Он ощущает в себе сухость, легкость. "Мне больше не надо беспокоиться о еде, - думает он. - Вот в чем дело". К полудню он прошел восемь миль. Он выходит на широкую гравийную дорогу, на шоссе. Теперь, когда он поднимает руку, повозка останавливается спокойно. На лице парнишки-негра, который правит ей, - ни изумления, ни испуга, как у тех, узнавших. - Это куда дорога? - спрашивает Кристмас. - В Мотстаун (*35). Я туда еду. - Мотстаун. И в Джефферсон едешь? Парнишка чешет в затылке. - Не знаю, где это. В Мотстаун еду. - Ага, - говорит Кристмас. - Ясно. Ты, значит, нездешний. - Да, сэр. Мы отсюда через два округа живем. Третий день в дороге. А в Мотстаун еду за теленком годовалым, папа его купил. Вы хотите в Мотстаун? - Да, - отвечает Кристмас. Он влезает на сиденье рядом с парнем. Повозка трогается. "Мотстаун", - думает он. Джефферсон всего в двадцати милях. "Теперь можно дать себе передышку, - думает он. - Семь дней я не давал себе передышки, так что теперь, пожалуй, можно". Он думает, что, раз он сидит, его, может быть, укачает и он уснет. Но он не спит. Ни сна нет, ни голода, ни даже усталости. Он - где-то между и среди них, парит, качаясь в такт повозке, без дум, без чувств. Он потерял счет времени и расстоянию; проходит, может быть, час, может быть, три. Парнишка говорит! - Мотстаун. Вон он. Он глядит и видит дым на небосклоне за незаметным поворотом; он снова выходит на нее - на улицу, которая тянулась тридцать лет. Улица была мощеная, где ходить надо быстро. Она описала круг, а он так и не выбрался из него. Хотя в последние семь дней мощеной улицы не было, он ушел дальше чем за все тридцать лет. И все же так и не выбрался из круга. "И все же за эти семь дней я побывал дальше, чем за все тридцать лет, - думает он - Но так и не вырвался из этого круга. Так и не прорвал кольцо того, что уже сделал, и никогда не смогу переделать", - тихо думает он, сидя в повозке, а в передок под ним упираются чеботы, черные чеботы, пропахшие негром: метка на щиколотках, ясная и неистребимая мерка черного прилива, всползающего по его ногам, от ступней и все выше, как всползает смерть. 15 В городе Мотстауне, где в ту пятницу схватили Кристмаса, жила старая чета по фамилии Хайнс. Они были совсем старые. Они жили в домике с верандой, в негритянском районе; как и на что город не знал, поскольку жили они в очевидной и грязной нищете и полном безделье: Хайнс, насколько было известно, за последние двадцать пять лет ни разу регулярно не работал. Они появились в Мотстауне тридцать лет назад. В один прекрасный день соседи обнаружили его жену, поселившуюся в маленьком домике, где Хайнсы с тех пор и жили, хотя первые пять лет хозяин приезжал домой только раз в месяц, на субботу и воскресенье. Скоро стало известно, что он занимает какую-то должность в Мемфисе. Какую именно - никто не знал, поскольку он уже тогда был человеком непонятным, - ему можно было дать и тридцать пять и пятьдесят, а взгляд его, холодно горевший фанатизмом и слегка обезумелый, не располагал к расспросам, любопытству. Оба они городу представлялись слегка помешанными - нелюдимые, землистого цвета, мелковатые рядом с большинством остальных людей, словно экземпляры другой породы, разновидности, - однако после того, как Хайнс окончательно осел в Мотстауне и стал жить в своем домике вместе с женой, его лет пять или шесть приглашали для разных случайных работ, которые были ему по силам. Но затем он покончил и с этим. Город сперва удивлялся, на что же они теперь будут жить, но потом забыл об этом и думать - и точно так же, узнав впоследствии, что Хайнс ходит пешком по округу и служит в негритянских церквах и что время от времени можно наблюдать, как негритянки входят в дом пожилой четы с черного хода, неся, по-видимому, какую-то провизию, а выходят с пустыми руками, город опять немного поудивлялся, а потом забыл. Либо забыл, либо простил безобидному старику Хайнсу то, за что затравил бы молодого. Решил просто: "Они свихнулись; свихнулись на почве негров. Может, они янки", - и на том успокоился. А может быть, не Хайнсу простил его преданность делу спасения негритянских душ, но самому себе - безразличие к тому, что старики принимают милостыню от негров, ибо таково уж счастливое свойство ума - забывать то, чего не может переварить совесть. И вот двадцать пять лет старая чета не имела видимых средств к существованию, а город закрывал глаза на негритянок и на завернутые миски и кастрюли - при том, что некоторые из этих мисок и кастрюль, по всей вероятности, брались прямо из кухонь белых, где негритянки стряпали. Возможно, и это объяснялось забывчивостью ума. Так или иначе, город ничего не замечал, и вот уже двадцать пять лет, старики жили в глуши замшелого своего уединения, словно пара мускусных быков, забредших сюда с Северного полюса, или бесприютных реликтовых зверей из доледниковой эпохи. Жену почти никогда не видели, зато муж, известный под прозвищем дядя Док, был привычной фигурой на площади: грязный старичок, лицо которого еще хранило следы то ли храбрости, то ли буйности - то ли духовидец, то ли законченный эгоист - без воротничка, в грязной синей парусиновой одежде, с тяжелой самодельной палкой, чья рукоять была отполирована ладонью до ореховой темноты и стеклянной гладкости. Сначала, когда он занимал должность в Мемфисе, он во время ежемесячных побывок рассказывал немного о себе - не просто с самоуверенностью независимого человека, а с важностью, как будто в свое время, и не так уж давно, он был человеком более чем независимым. Никакой приниженности потерпевшего в нем не было. В нем была скорее уверенность человека, который некогда имел власть над меньшими, а затем добровольно и по причинам, на его взгляд, не подлежащим обсуждению и для чужого разумения недоступным, изменил свою жизнь. Но рассказы его, при всей их внешней связности, звучали вздором. Поэтому уже тогда считалось, что он слегка помешан. И не то чтобы создавалось впечатление, будто, рассказывая одно, он старается скрыть другое. Просто его рассказы не умещались в рамки, которые, по мнению его слушателей, были (должны быть) границами человеческих возможностей. Временами они начинали думать, что прежде он был священником. Потом он рассказывал и о Мемфисе, в туманных и величественных выражениях, как будто всю жизнь занимал там важный - но так и не обозначенный им - административный пост. "Ну да, - говорили в Мотстауне за его спиной, - он там командовал на железной дороге. Стоял на переезде с красным флагом, когда проходил поезд". Или: "Он - большой газетчик. Собирает газеты из-под лавок в парке". В лицо ему этого не говорили - даже самые дерзкие, даже те, кто шел на любой риск, дабы поддержать свою репутацию остряка. Потом он потерял работу в Мемфисе - или бросил ее. Однажды в субботу он приехал домой, а в понедельник не уехал. После этого он целыми днями околачивался в центре, на площади - неразговорчивый, грязный, с яростным, отпугивающим выражением в глазах, которое люди объясняли безумием; застарелой свирепостью веяло от него, как душком, как запахом; тлевшей, словно уголь в золе, напористой протестантской фанатичностью, которая состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четверти - из кулачной отваги. Поэтому, когда стало известно, что он ходит по округу, обычно пешком, и проповедует в негритянских церквах, люди не удивились; не удивились даже тогда, когда узнали, что он проповедует. Что этот белый, чуть ли не целиком зависевший от щедрот и милостыни негров, ходит в одиночку по отдаленным негритянским церквам и прерывает службу, чтобы взойти на кафедру и резким, неживым своим голосом, а порою и с яростной, непристойной бранью, проповедовать им смирение перед всякой более светлой кожей, проповедовать превосходство белой расы, выставляя себя - непроизвольный, изуверский парадокс - образцовым ее представителем. Негры думали, что он - ненормальный. Богом ушибленный или Богом отмеченный. Они, вероятно, не слушали, что он говорит, и мало что понимали. Возможно, они принимали его за Самого Бога, поскольку Бог для них - тоже белый, и поступки у Него - тоже не совсем понятные. В тот день, когда имя Кристмаса впервые разнеслось по улице и мальчишки вместе со взрослыми - лавочниками, конторщиками и прочей досужей и любопытной публикой, среди которой преобладали деревенские в комбинезонах, - бросились бежать, Хайнс был в центре города. Он тоже побежал. Но быстро бежать он не мог, а потом ничего не мог увидеть из-за сомкнувшихся плеч. Тем не менее он пытался, не уступая в грубости и напоре любому из присутствовавших, пробиться к шумной, колышущейся кучке людей, и, словно вспомнив былую буйность, следы которой читались на его лице, когтил чужие спины, а потом просто колотил по ним палкой, и когда люди наконец обернулись, узнали его и схватили - вырывался и опять норовил стукнуть тяжелой палкой. "Кристмас? - кричал он. - Они говорят, Кристмас?" "Кристмас! - крикнул в ответ один из тех, которые держали его, - тоже с искаженным лицом. - Кристмас! Белый нигер из Джефферсона, что женщину убил на прошлой неделе!" Хайнс свирепо глядел на него, и в беззубом его рту чуть пенилась слюна. Потом он снова стал вырываться, яростно, с руганью: хилый, мелкий старичок с легкими, по-детски хилыми косточками пытался отогнать их палкой, пытался пробить себе дорогу в середину толпы, где стоял пленник с окровавленным лицом. "Постой, дядя Док! - говорили они, удерживая его. - Постой, дядя Док. Его поймали. Он не уйдет. Ну, постой". Но он бил их и вырывался, жидким, надтреснутым голосом выкрикивая брань, пуская слюни, а те, кто держал его, тоже напрягались, словно удерживали маленький шланг, который мечется от чрезмерного напора. Из всей группы один пойманный был спокоен. Хайнса держали, он бранился, в его старые хилые кости и веревочки мышц вселилась ртутная ярость ласки. В конце концов он вырвался, прыгнул вперед, ввинтился в гущу людей и вылез - лицом к лицу с пленником. Тут он замер на миг, злобно глядя пленнику в лицо. Этот миг был долгим, однако раньше, чем старика успели схватить, он поднял палку и ударил пленника и хотел ударить еще, но тут его наконец поймали и стали держать, а он исходил бессильной яростью, и на губах его легкой, тонкой пеной вскипала слюна. Рта ему не заткнули. "Убейте выблядка! - кричал он. - Убейте. Убейте его". Через полчаса двое мужчин привезли его домой на машине. Один правил, другой поддерживал Хайнса на заднем сиденье Лицо его, заросшее щетиной и грязью, теперь было бледно, а глаза закрыты. Его вынули из машины и понесли на руках через калитку по дорожке из трухлявого кирпича и цементной шелухи к крыльцу. Теперь его глаза были открыты, но совершенно пусты, они закатились под лоб, так что виднелись только нечистые синеватые белки. Он совсем обмяк и не шевелился. Когда они подходили к крыльцу, дверь отворилась, вышла его жена, закрыла дверь за собой и стала смотреть на них. Они догадались, что это его жена, поскольку вышла она из дома, где жил он. Один из мужчин, хотя и местный, никогда ее прежде не видел. - Что случилось? - сказала она. - Ничего страшного, - ответил первый мужчина. - У нас там в городе переполох был изрядный, да еще эта жара - вот он и сдал. - Она стояла перед дверью, словно не пуская их в дом, - приземистая, толстая женщина, с круглым, непропеченным, мучнисто-серым лицом и тугим узелком жидких волос. - Только что поймали этого Нигера Кристмаса, который женщину в Джефферсоне убил на прошлой неделе, - пояснил мужчина. - Ну и дядя Док немного переволновался. Миссис Хайнс уже отворачивалась, словно собираясь открыть дверь. И, - как сказал потом мужчина своему спутнику, - вдруг замерла, будто в нее попали камушком. - Кого поймали? - сказала она. - Кристмаса, - сказал мужчина. - Нигера этого, убийцу. Кристмаса. Она стояла на краю крыльца, обернув к ним серое, застывшее лицо. "Как будто заранее знала, что я ей скажу, - говорил мужчина своему товарищу, когда они возвращались к машине. - Как будто хотела, чтобы это оказался он и в то же время - не он". - Какой он из себя? - спросила она. - Да я и не разглядел толком, - сказал мужчина. - Его малость раскровянили, пока ловили. Молодой парень. А на Нигера не больше моего похож. - Женщина смотрела на них, смотрела сверху. Хайнс, поддерживаемый с двух сторон, уже сам стоял на ногах и тихо бормотал, словно пробуждаясь ото сна. - Что прикажете делать с дядей Доком? - спросил мужчина. На это она просто не ответила. - Как будто мужа своего не признала, - сказал потом мужчина своему товарищу. - Что они с ним сделают? - спросила она. - С ним? - повторил мужчина. - А-а. С Нигером. Это в Джефферсоне решат. Он - тамошний, ихний. Серая, застывшая, она смотрела на них откуда-то издалека. - Они подождут до Джефферсона? - Они? - переспросил мужчина. - А-а, - сказал он. - Ну, если Джефферсон не будет особенно тянуть. - Он перехватил руку старика поудобнее. - Куда нам его положить? - Тут женщина зашевелилась. Она спустилась с крыльца и подошла к ним. - Мы вам втащим его в дом, - сказал мужчина. - Я сама втащу, - ответила она. Они с Хайнсом были одного роста, но она - плотнее. Она подхватила его под мышки. - Юфьюс, - сказала она негромко. - Юфьюс. - И мужчинам, спокойно: - Пустите. Я держу. Они отпустили его. Старик уже мог кое-как идти. Они смотрели ему вслед, пока старуха не ввела его на крыльцо и в дом. Она не оглянулась. - Даже спасибо не сказала, - заявил второй мужчина. - Назад бы его увезти да в тюрьму посадить вместе с Нигером - а то больно хорошо он его знает... - Юфьюс, - сказал первый. - Юфьюс. Пятнадцать лет мне невдомек, как его звать-то по-настоящему. Юфьюс. - Пойдем. Поехали обратно. Не пропустить бы чего. Первый продолжал смотреть на дом, на закрытую дверь, за которой исчезла пара. - Она его тоже знает. - Кого знает? - Да Нигера. Кристмаса. - Пошли. - Они вернулись к машине. - И с чего этот черт приперся к нам в город, за двадцать миль от места, где убил, и по главной улице стал шататься, чтоб его узнали. Жалко, не я его узнал. Мне бы эта тысяча во как пригодилась. Всегда мне не везет. Машина тронулась. Первый асе еще оглядывался на слепую дверь, за которой скрылись супруги. А они стояли в прихожей маленького домика, темной, тесной и зловонной, как пещера. Обессилевший старик все еще пребывал в полуобморочном состоянии, и то, что жена подвела его к креслу и усадила, легко было объяснить заботой и целесообразностью. Но возвращаться к двери и запирать ее, как она сделала, - в этом никакой нужды не было. Она подошла и встала над ним. На первый взгляд могло показаться, что она просто смотрит на него, заботливо и участливо. Но потом посторонний наблюдатель заметил бы, что ее трясет и что она усадила старика в кресло либо для того, чтобы не уронить его на пол, либо для того, чтобы держать его пленником, покуда к ней не вернется дар речи. Она нагнулась к нему: грузная, приземистая, землистого цвета, с лицом утопленницы. Когда она заговорила, ее голос дрожал, дрожала и она, силясь овладеть им; вцепившись в ручки кресла, где полулежал ее муж, она говорила сдержанным дрожащим голосом: "Юфьюс. Слушай меня. Ты меня послушай. Я к тебе раньше не приставала. Тридцать лет к тебе не приставала. Но теперь ты скажешь. Я должна это знать, и ты мне скажешь. Что ты сделал с ребенком Милли?" Весь этот долгий день они гудели на площади и перед тюрьмой - продавцы, бездельники, деревенские в комбинезонах; толки. Они ползли по городу, замирая и рождаясь снова, как ветер или пожар, покуда среди удлинившихся теней деревенские не начали разъезжаться на повозках и пыльных машинах, а городские не разбрелись ужинать. Потом толки оживились, разгорелись с новой силой - в семейном кругу за столом, при участии жен, в комнатах, освещенных электричеством, и в отдаленных домиках среди холмов, под керосиновой лампой. А назавтра, славным, тягучим воскресным днем, сидя на корточках в чистых рубашках и нарядных подтяжках, мирно попыхивая трубками перед деревенскими церквами или в тенистых палисадниках, возле которых стояли и ждали гостей упряжки и машины, покуда женщины собирали на кухне обед, очевидцы рассказывали все сначала: "Он похож на нигера не больше моего. Но, видно, сказалась-таки негритянская кровь. Можно подумать, прямо наладился, чтобы его поймали, как жениться налаживаются. Ведь он еще неделю назад от них утек. Не подожги он дом, они бы, пожалуй, и через месяц не узнали про убийство. Да и теперь бы на него не подумали, если бы не этот Браун, через которого нигер виски продавал, - а сам белым прикидывался - и виски и убийство, все на Брауна хотел свалить, а Браун сказал, как было. А утром вчера явился в Мотстаун, средь бела дня, в субботу, когда кругом полно народу. Зашел в белую парикмахерскую, все равно как белый, и они ничего не подумали, потому что похож на белого. И даже, когда чистильщик заметил, что на нем башмаки чужие, велики ему, все равно ничего не подумали. Постригся, побрился, уплатил и пошел - и прямо в магазин, купил там рубашку новую, галстук, шляпу соломенную - и все на краденые деньги, той женщины, которую убил. А потом стал по улицам разгуливать средь бела дня, прямо как хозяин - разгуливает взад-вперед, а люди идут себе и ничего не знают; тут-то Холидей его и увидел, подбежал, цоп его и говорит: "Не Кристмасом ли тебя звать?" - а нигер говорит - да. И даже не думал отпираться. Вообще ничего не делал. Вообще себя вел ни как нигер, ни как белый. Вот что главное-то. Почему они так взбесились. Нате вам - убийца, а сам вырядился и разгуливает по городу, - попробуйте, мол, троньте, - когда ему бы прятаться, в лесу хорониться, драпать, грязному да чумазому. А он, будто и знать не знает, что он убийца, тем паче - нигер. И вот, значит. Холидей (а разволновался - как-никак тысячей пахнет, и пару раз уже по морде съездил нигеру, и тут нигер первый раз себя Нигером показал - стерпел и не сказал ни слова: по нем кровь, а он стоит, смурной, тихий) - Холидей держит его и орет, как вдруг вылезает этот старикан, Хайнс, дядей Доком его кличут, и давай нигера палкой лупцевать, покуда двое его не утихомирили и домой на машине не увезли. И никто так и не понял, правда знает он этого нигера или нет. Приковылял туда и визжит: "Его зовут Кристмас? Вы сказали, Кристмас? - протолкался, глянул на нигера и давай его палкой охаживать. И вид у него такой, будто он не в себе. Пришлось его оттаскивать, а он глаза закатил, слюнявится и садит палкой по чем попало, а потом вдруг раз - и сомлел. Ну, двое там отвезли его домой на машине, жена вышла, отвела его в дом, а эти двое вернулись в город. Они не поняли, чего это на него нашло, чего он так разволновался, когда нигера поймали, - но, думали, дома он отойдет. И, надо же, полчаса не прошло, а он опять тут как тут. И уже совсем сумасшедший: стоит на углу и орет на каждого прохожего, трусами обзывает, потому что не вытащат черного из тюрьмы и не повесят на месте, без всяких Джефферсонов. А лицо нехорошее, как будто из сумасшедшего дома сбежал и знает, что долго погулять ему не дадут - опять схватят. Говорят, еще проповедником был. Он кричал, что имеет право убить нигера. Почему - не сказал, до того распалился и ополоумел, что говорить не мог толком, а остановить его да спросить не так-то просто. Вокруг него уж целая толпа собралась, а он кричит, что это его право - решать, жить Нигеру или нет. И люди уже начали подумывать, что, может, место ему - в тюрьме, с Нигером, но тут жена пришла. Есть такие, кто тридцать лет в Мотстауне живет и ни разу ее не видел. Никто и не признал ее, покуда она с ним не заговорила, - потому что если кто ее и видел раньше, то всегда возле домика, в Негритянской слободе, где они живут, в хламиде какой-нибудь да шляпе, что за ним донашивала. А тут она приоделась. Платье малиновое шелковое, шляпа с пером, в руке зонтик - подошла к толпе, где он вопил и разорялся, и говорит: "Юфьюс". Тут он кончил орать, взглянул на нее - а палка еще поднята, дрожит в руке - и рот разинул, слюни пускает. Она его под руку. Многие боялись подойти к нему из-за палки: он кого хочешь в любую минуту может огреть - и не нарочно даже, сам не заметит. А она зашла прямо под палку, взяла его за руку и отвела, где стул стоял перед магазином, посадила на стул и говорит; "Сиди тут, пока я не вернусь. Чтоб ни с места. И перестань орать". И перестал. Как миленький. Сидит, где посадили, а она даже не оглянулась. Это все заметили. Наверно - потому что ее никогда нигде не видели, кроме как дома или возле дома. А он - такой бешеный старикашка, что связываться с ним - вперед лишний раз подумаешь. Одним словом, все удивились. Никто не думал, что им командовать можно. Похоже было, что она что-то такое про него знает, и ему надо ее опасаться. Сел он это на стулья, она велела, куда только крик и важность подевались, голову повесил, руки на палке большой трясутся, и слюни потихоньку изо рта пускает, на рубашку. Она прямо в тюрьму пошла. А там уже большая толпа, потому что из Джефферсона дали знать, что за нигером выехали. Прошла, прямо сквозь них, в тюрьму и говорит Меткафу: - Я хочу видеть человека, которого поймали. - Зачем вам его видеть? - Меткаф спрашивает. - Я его не побеспокою, - говорит. - Я только хочу посмотреть на него. Меткаф ей говорит, что тут полно народу, которые хотят того же самого, и он, мол, понимает, что она не собирается устраивать ему побег, но он всего-навсего надзиратель и не может никого пускать без разрешения шерифа. А она стоит перед ним в малиновом своем платье - и так тихо, что даже перо не кивнет, не шелохнется. - Где, - говорит, - шериф? - Наверно, у себя, на месте, - Меткаф говорит. - Найдите его и получите у него разрешение. Тогда сможете увидеть нигера. Думает, сказал - и дело с концом. Видит, повернулась она, вышла вон, прошла сквозь толпу перед тюрьмой и - обратно по улице, к площади. Теперь перо кивало. Он, наверно, видел, как оно кивало по-над оградой. А потом он увидел, как она через площадь перешла к суду. Люди не знали, по какому она делу, - Меткаф-то не успел им сказать, что было в тюрьме, - ну, и просто смотрели, как она идет в суд, а потом Рассел рассказывал, что он сидел у себя, поднял случайно голову, а в окошке, за барьером - эта шляпа с пером. Он не зн