хоть он там, где Джо, раз уж меня нету. Пять лет прошло, и вот является он раз домой и говорит: "Мы переезжаем", - и я подумала, что теперь-то я его увижу; если был грех, думаю, мы сполна за него расплатились, и я даже Юфьюса простила. Потому что думала, на этот раз мы наконец-то едем в Мемфис. Только не в Мемфис мы поехали. В Мотстаун. Через Мемфис проезжать пришлось, и уж как я его упрашивала. Первый раз за все время просила. Просила - хоть на минуту, на секунду; не потрогать, не поговорить - так просто. А Юфьюс не позволил. Мы даже со станции не вышли. Сошли с поезда и семь часов другого поезда ждали, со станции не выходя, и приехали в Мотстаун. А Юфьюс больше не поехал в Мемфис на работу, и я немного погодя сказала: "Юфьюс", - он на меня посмотрел, а я говорю: "Я пять лет ждала и никогда к тебе не приставала. Можешь ты хоть раз сказать мне, жив он или нет?" А он сказал: "Нет его в живых", - и я спросила: "Нет в живых на свете или только для меня? Пускай, если только для меня. Скажи мне хоть это, ведь я пять лет к тебе не приставала", - а он сказал: "Ни для тебя его нет в живых, ни для меня, ни для Бога, ни для всего света Божия - нет в живых и никогда не будет". Она снова умолкает. С тихим, безнадежным изумлением смотрит на нее из-за стола Хайтауэр. Байрон тоже неподвижен, голова его слегка опущена. Они трое - как три береговых камня, обнаженных отливом, - они, но не старик. Сейчас он слушал почти внимательно, со свойственной ему способностью мгновенно переходить от полного внимания, когда он все равно, кажется, не слышит, к полуобморочному забытью, когда взгляд его, по-видимому, обращенный внутрь, стесняет человека так, будто он держит его рукой. Вдруг он разражается кудахтающим смехом, бодрым, громким, безумным; невероятно старый, невероятно грязный, он начинает говорить. - Это был Господь. Это Он был. Старый Док Хайнс тоже пособил Богу. Господь сказал старому Доку Хайнсу, что делать, и старый Док Хайнс сделал. Тогда Господь сказал старому Доку Хайнсу: "Теперь следи. Следи, как исполняется Моя воля". И старый Док Хайнс следил и слышал из уст детишек, божьих сирот, куда Он вложил Свои слова и разумение, когда они сами разуметь не мог" ли, потому что безгрешные, даже девочки, греха и скотства не познавши: "Нигер! Нигер! - из уст детишек невинных. "Что я тебе говорил? - сказал Господь старому Доку Хайнсу. "А теперь я постановил Мою волю на исполнение, и я ухожу. Нет тут больше такого греха, чтобы Мне с ним возжаться, потому что, какое Мне дело до блудодейства потаскухина, ежели и оно для Моей цели служит", - а старый Док Хайнс спросил: "Как это - и блудодейство потаскухино для Вашей цели служит? - а Господь сказал: "Жди, увидишь. Ты думаешь, случайно я послал молодого доктора, чтобы он нашел омерзение Мое, в одеяло завернутое, на крыльце в ночь под рождество? Ты думаешь, случайно начальница была тогда в отлучке, чтоб молодые потаскухи могли назвать его Кристмасом, над сыном Моим кощунствуя? И теперь я ухожу, потому что наладил Мою волю исполняться, а тебя оставляю здесь доглядывать". И старый Док Хайнс, он ждал и доглядывал. Из котельни Господней доглядывал за ними детишками, и дьявольское семя ходячее, незнаемое между них, землю сквернило, и слово то на нем сбывалось. Потому что с другими детишками он больше не играл. Все сам по себе - стоит тихонько, и тогда понял старый Док Хайнс, понял, что слушает он тайное предупреждение о Божьей каре, и сказал ему старый Док Хайнс: "Почему ты не играешь с другими детишками, как раньше? - а он молчит, и старый Док Хайнс сказал ему: "Потому что Нигером кличут?" - а он молчит, и старый Док Хайнс сказал ему: "Ты думаешь, ты нигер, потому что Бог лицо твое отметил? - а он сказал: "А Бог - тоже нигер? - и старый Док Хайнс сказал ему: "Он - Господь Бог сил гневных, воля Его сбудется. Не твоя и не моя, потому что ты и я для Его цели и Его отмщения служим". И он пошел прочь, а старый Док Хайнс глядел, как он внемлет и слушает карающую волю Божью, и увидел старый Док Хайнс, как следит он за Нигером, что по двору работал, и ходит за ним во время работы, покуда нигер ему не сказал: "Ты чего за мной надзираешь, мальчик? - а он спросил: "Как вышло, что ты нигер? - и нигер сказал: "Кто сказал тебе, что я нигер, белая сопливая рвань? - а он говорит: "Я не нигер", - а нигер говорит: "Ты еще хуже. Ты сам не знаешь, кто ты есть. И еще того больше - никогда не узнаешь. Будешь жить, умрешь, и все равно не узнаешь", - а он говорит: "Бог не нигер", - а нигер говорит: "Тебе лучше знать, кто такой Бог, потому что один Бог знает, кто ты сам такой". Но Бог не сказал, Его там не было, потому что Он наладил Свою волю исполняться, а доглядывать оставил старого Дока Хайнса. С той самой первой ночи, когда Он в святую годовщину Сына Своего наладил ее исполняться, Он поставил старого Дока Хайнса доглядывать. Холодная ночь была, и старый Док Хайнс стоял в темноте как раз за углом, чтобы видеть крыльцо и выполнение воли Божией, и видел, как этот доктор молодой пришел в разврате и блудодействе, и встал, и нагнулся, и поднял омерзение Господне, и внес его в дом. А старый Док Хайнс, он шел за ним, он видел и слышал. Он видел, как они одеяло разворачивали - молодые потаскухи те, святую годовщину Господню осквернявшие гоголь-моголем ромовым и водкой, пока начальницы не было. И она, Иезавель докторская, была орудием Господним, она сказала: "Назовем его Кристмасом", - и другая сказала: "Кристмас-а еще? Кристмас-а дальше как? - и Бог велел старому Доку Хайнсу: "Скажи им", - и все они, скверной дыша, поглядели на старого Дока Хайнса и загалдели: "А-а, это дядя Док. Посмотри, дядя Док, что нам Дед Мороз принес и положил на ступеньки", - а дядя Док сказал: "Его зовут Джозеф", - и тогда перестали смеяться, поглядели на старого Дока Хайнса, и Иезавель та сказала: "Откуда вы знаете? - а старый Док Хайнс сказал: "Так сказал Господь", - и тогда они обратно засмеялись и загалдели: "И в Писании так: Кристмас, сын Джо (*40). Джо, сын Джо. Джо Кристмас", - они сказали: "За Джо Кристмаса", - и хотели заставить старого Дока Хайнса тоже выпить за омерзение Господне, но он ихнюю чашу оттолкнул. Ему надо было только ждать и доглядывать, и он ждал, и пришел срок Господень выйти злу из зла. Прибежала Иезавель докторская от ложа похоти своей, смердящая грехом и страхом. "Он спрятался за кроватью", - говорит, и старый Док Хайнс сказал ей: "Сама пользовалась этим мылом надушенным, искусительным - себе на погибель, Господу во омерзение и поругание. Сама и наказание понесешь", а она сказала: "Вы можете с ним поговорить. Я видела, как вы разговаривали. Вы могли бы его убедить", - и старый Док Хайнс сказал ей: "Нет Ему дела до блуда твоего, а мне и подавно", - а она говорит: "Он донесет, и меня уволят. Я буду опозорена". Воняя похотью и блудом, стояла перед старым Доком Хайнсом, и воля Божья исполнялась над ней, потому что осквернила дом, где Бог приютил Своих сирот. "Ты - ничто, - сказал старый Док Хайнс. - Ты и все потаскухи. Вы орудие гневной цели Божией, а без нее малая птица не упадет на землю (*41). Ты орудие Бога, все равно как Джо Кристмас и старый Док Хайнс". И она пошла прочь, а старый Док Хайнс, он ждал и доглядывал, и в скором времени она опять пришла, и лицо у ней было, как у лютого зверя пустынного. "Я его пристроила", - говорит, а старый Док Хайнс сказал: "Как пристроила? - потому что никакой новости старому Доку Хайнсу она не принесла, потому что Господь не таил Своей цели от избранного Своего орудия, и старый Док Хайнс сказал: "Ты послужила предреченной воле Божьей. Теперь ступай с миром и пакости до Судного дня", - и лицо у ней было как у лютого зверя пустынного, и засмеялась раскрашенной грязью поганой над Господом. И пришли и забрали его. Старый Док Хайнс видел, как его увезли в коляске, и пошел обратно ждать Бога, и Бог пришел и сказал старому Доку Хайнсу: "Теперь и ты ступай. Ты Мою работу исполнил. Нет здесь больше зла, кроме бабьего зла, и не стоит оно того, чтобы избранное Мое орудие за ним доглядывало". И старый Док Хайнс ушел, когда Господь велел ему уйти. Но с Господом связь держал и сказал Ему ночью: "А ублюдок, Господи? - и Господь сказал: "Он еще ходит по Моей земле", - и старый Док Хайнс держал связь с Господом и сказал Ему ночью: "А ублюдок, Господи?" - и Господь сказал: "Он еще ходит по Моей земле", - и старый Док Хайнс держал связь с Господом, и однажды ночью он бился, и боролся, и воззвал громко: "А ублюдок, Господи? Чувствую! Чувствую клыки и когти зла!" - и Господь сказал: "Это - он ублюдок. Твои труды еще не кончены. Он - скверна и мерзость на земле Моей". Музыка в далекой церкви давно смолкла. В открытое окно доносятся только мирные и несметные звуки летней ночи. За столом сидит Хайтауэр, больше чем когда-либо напоминая неуклюжего зверя, которого обманом и хитростью удержали от бегства, а теперь обложили - те самые, кто обманул и перехитрил его. Остальные трое сидят, обратив к нему лица, почти как судьи. Двое из них тоже неподвижны: женщина, каменноликая и терпеливая, как скала, и старик, выгоревший, как фитилек безжалостно задутой свечки. Байрон один кажется одушевленным. Его лицо опущено. Может быть, он разглядывает свою руку, лежащую на коленях; большой и указательный пальцы ее медленно трутся друг о друга, как бы раскатывая что-то, и кажется, будто он наблюдает за ними задумчиво и увлеченно. Услышав Хайтауэра, Байрон понимает, что священник обращается не к нему, да и ни к кому из присутствующих в комнате. - Чего они ждут от меня? - произносит он. - На что рассчитывают, надеются - что я, по их мнению, могу сделать? В ответ - ни звука; ни старуха, ни старик, по-видимому, не слышали. Байрон и не предполагал, что старик услышит. "Ему помощь не нужна", - думает он. "Ему-то нет. Ему мешать нужно", - думает он, вспоминая полуобморочное и вместе с тем маниакально-напряженное забытье, в котором вот уже двенадцать часов - с тех пор, как они встретились - пребывает старик, таскаясь с места на место за своей женой. "Ему мешать нужно. Не ей одной, пожалуй, повезло, что он такой беспомощный". Он наблюдает за женщиной. И произносит тихо, почти ласково: - Продолжайте. Скажите ему, чего вы хотите. Он хочет знать, чего вы от него хотите. Скажите ему. - Я думала... - начинает она. Она говорит, не шелохнувшись. Голос у нее не столько неуверенный, сколько скрипучий, точно его вынуждают произносить что-то, лежащее за пределами речи, - то, что можно только знать, чувствовать. - Мистер Банч сказал, что может быть... - Что? - спрашивает Хайтауэр. Он говорит резко, нетерпеливо, несколько визгливым голосом; он тоже не пошевелился и сидит, откинувшись в кресле, руки - на подлокотниках. - Что? Что может быть? - Я думала... - Голос снова замирает. За окном - ровное гудение насекомых. Голос раздается снова, невыразительный, тусклый; при этом она сидит, тоже чуть опустив голову, словно прислушивается, внимательно и тихо, к собственному голосу: - Он - мой внучек, моей дочери сынок. Я только подумала, что если бы я... если бы он... - Байрон тихо слушает, думая: "Чудно, ей-богу. Можно подумать, они как-то поменялись. Как будто это у него должны повесить внука-нигера". Голос продолжает. - Я знаю, нехорошо беспокоить чужого человека. Но вам посчастливилось. Холостой, одинокий мужчина, у него спокойная старость, он не знает горя любви. Но вы, наверно, все равно не поймете, даже если бы я складно могла сказать. Я только подумала - если бы хоть на один день сделалось так, как будто этого не было. Как будто люди никогда не знали его за человека, который убил... - Голос снова смолкает. Она не пошевелилась. Кажется, она прислушивается к молчанию так же, как раньше прислушивалась к своему голосу - с тем же интересом, так же тихо, без удивления. - Продолжайте, - говорит Хайтауэр высоким нетерпеливым голосом, - продолжайте. - Ведь когда я его видела, он ни ходить, ни говорить еще не умел. Тридцать лет я его не видела. Я не говорю, что он не сделал того, про что люди рассказывают. Что он не должен пострадать за это, как заставил страдать людей, которые любили и потеряли близких. Но если бы его хоть на денек могли отпустить. Как будто ничего этого еще не случилось. Как будто люди ничего еще против него не имеют. И было бы так, как будто он просто уехал надолго, стал за это время взрослым и вернулся. Если бы стало так хоть на один день. А после я бы не вмешивалась. Если он это сделал, как мне защищать его от наказания? Только на один день, понимаете? Как будто он уехал надолго, вернулся и рассказывает мне про то, как ездил, и ни одна живая душа не держит против него зла. - А-а, - говорит Хайтауэр высоким, пронзительным голосом. Он не двигается, костяшки рук, сжавших подлокотники кресла, побелели от напряжения, но видно, как под одеждой его начинает бить медленная сдерживаемая дрожь. - Вон что, - говорит он. - Всего-то. Это так просто. Просто. Он, очевидно, не может остановиться. - Просто. Просто. - Сначала он говорил тихо; теперь он повышает голос. - Чего они от меня хотят? Что я теперь должен сделать? Байрон! Байрон! Чего им теперь от меня надо? - Байрон встал. Он стоит у стола, положив руки на крышку, лицом к Хайтауэру. Хайтауэр по-прежнему не шевелится, только дрожь все сильнее сотрясает его дряблое тело. - Ах да. Как же я не догадался. Ведь просить будет Байрон. Как же я не догадался. Это дело припасено для нас с Байроном. Давайте, давайте. Выкладывайте. Что же вы оробели? Байрон смотрит на стол, на свои руки на столе. - Нехорошо получается. Нехорошо получается. - А-а. Соболезнования? Не поздновато ли? Соболезнования мне или Байрону? Давайте же, выкладывайте. Чего вы от меня хотите? Ведь это вы - я понимаю. Я понял сразу. Ах, Байрон, Байрон Какой режиссер в вас пропадает. - Вы, наверно, хотели сказать - коммивояжер, торговый агент, маклер, - говорит Байрон - Нехорошо. Я сам знаю. Можете мне не говорить. - Но я же не ясновидящий, как вы. Вы, кажется, заранее знаете, что я вам скажу, а сами не говорите того, что хотели бы довести до моего сведения. Чего вы от меня хотите? Чтобы я признал себя виновным в убийстве? Да? По лицу Байрона пробегает обычная гримаса - слабая, сардоническая, усталая, невеселая. - Да почти что. - Затем его лицо разглаживается, оно очень серьезно. - Нехорошо об этом просить. Бог свидетель, я это понимаю. - Он наблюдает за своей рукой, движущейся медленно, механически и бесцельно по крышке стола. - Помнится, я вам раз говорил, что быть хорошим - даром не дается, так же, как быть плохим; за это тоже надо платить. И как раз хорошие люди не могут отказаться платить, когда им подают счет. Не могут потому, что заставить их платить никак нельзя - они вроде честных картежников. Плохие люди могут отказаться; потому-то никто и не ждет от них, что они расплатятся сразу или вообще когда-нибудь. А хорошие не могут. Может быть, хорошим приходится дольше расплачиваться, чем плохим. Но с вами это - не в первый раз, ведь вы уже заплатили раз по счету вроде этого. Теперь не должно быть так же плохо, как тогда. - Продолжайте. Продолжайте. Что же я должен сделать? Байрон задумчиво следит за своей рукой, движущейся медленно и безостановочно. - Он ведь так и не сознался, что убил ее. А улик у них - только слова Брауна, цена им - грош. Вы могли бы сказать, что он был у вас в ту ночь. И каждую ночь - когда Браун якобы видел, как он шел к большому дому и входил в него. Люди вам поверят. Все равно поверят. Они скорее поверят такому о вас, чем тому, что он жил с ней, как муж с женой, а потом убил ее. И вы уже старый. Теперь они с вами ничего страшного не сделают. А ко всему остальному, что они могут сделать, я думаю, вы уже привыкли. - А-а, - говорит Хайтауэр. - Конечно. Конечно. Они поверят. Это будет очень просто и очень хорошо. Для всех хорошо. Тогда он вернется к людям, которые из-за него пострадали, а Брауна без премии можно будет запугать, чтобы он признал ребенка своим, а потом опять сбежал, и уже навсегда. И останутся только она и Байрон. Поскольку я - всего лишь старик, которому посчастливилось дожить до старости, не познавши горя любви. - Его сотрясает непрерывная дрожь; он поднял голову. В свете лампы лицо его лоснится, будто намасленное. Искаженное и перекошенное, оно блестит в свете лампы; пожелтелая, застиранная рубашка, которая утром была свежей, мокра от пота. - Не потому, что я не могу, не осмелюсь, - говорит он, - потому что я не желаю! Не желаю! Слышите? - Руки его отрываются от подлокотников. - Потому что я не желаю это делать! - Байрон не шевелится. Его рука замерла на столе; он смотрит на Хайтауэра и думает: "Не мне он кричит. Похоже, он знает, что убедить ему надо кого-то другого, кто ближе к нему, чем я". Потому что Хайтауэр уже кричит: - Я не желаю! Не желаю! - Кулаки его подняты, по лицу течет пот, дряблые, отвисшие складки желто-серой кожи раздвинулись, обнажив гнилые стиснутые зубы. Вдруг его голос раздается еще громче. - Вон! - вопит Хайтауэр. - Вон из моего дома! Вон из моего дома! - И он падает лицом на стол, выбросив вперед кулаки. Выходя в дверь следом за стариками, - Байрон оглядывается и видит, что Хайтауэр так и не пошевелился, его лысая голова и сжатые в кулаки руки лежат в озерке света под абажуром настольной лампы. Гудение насекомых за открытым окном не смолкло, не прервалось ни на миг. 17 Это было в воскресенье ночью. Утром Лина родила. Заря еще только занималась, когда Байрон прискакал на муле к дому, откуда вышел всего шесть часов назад. Он спрыгнул на землю и сразу побежал по узкой дорожке к темному крыльцу. Несмотря на спешку, ему кажется, что он хладнокровно наблюдает себя со стороны: он думает, угрюмо без удивления: "Байрон Банч принимает младенца. Если бы я увидел это недели две назад, я бы глазам своим не поверил. Я бы сказал, что они врут". Окно, за которым он шесть часов назад оставил священника, было темно. На бегу ему вспомнилась лысая голова, стиснутые кулаки, дряблое тело, навалившееся грудью на стол. "Вряд ли он много спал сегодня, - подумал Байрон. - Хотя и не изображает... не изображает... - Он не мог произнести про себя слово "повитуха", которое непременно употребил бы Хайтауэр. - Пожалуй, не обязательно мне об этом думать, - размышлял он. - Если человек бежит от пистолета или на пистолет, ему тоже некогда рассуждать, как это называется - трусостью или храбростью". Дверь была не заперта. Вероятно, он знал, что так и будет. Он ощупью пробирался по передней, нисколько не заботясь о тишине. Он ни разу не заходил дальше комнаты, где в последний раз видел хозяина, лежавшего грудью на столе под ярким отвесным светом лампы. Однако он подошел к нужной двери так уверенно, как будто знал или видел ее или как будто его вели. "Хайтауэр бы так сказал, - думал он в темноте, подгонявшей его и лишенной ориентиров. - И она тоже. - Он имел в виду Лину, которая лежала сейчас в хибарке, мучаясь родами. - Только того, кто ведет, они назвали бы по-разному. Еще не войдя в комнату, он услышал храп Хайтауэра. "Как будто не очень-то и огорчился, в конце концов, - подумал он. И тут же поправил себя: - Нет. Это неправильно. Несправедливо. Ведь я и сам так не думаю. Я же знаю: он спит, а я не сплю только потому, что он старик и не может выдержать столько, сколько я". Он подошел к кровати. Невидимый хозяин издавал глубокий храп. В нем слышалась полная и окончательная капитуляция. Не изнеможение, а именно капитуляция, словно он разжал кулак, где собраны вместе гордость, надежда, страх и тщеславие-сила, позволяющая человеку держаться либо за поражение, либо за победу - сила, в которой и заключается Я ЕСТЬ и отказ от которой чаще всего оборачивается смертью. Стоя возле кровати, Байрон опять подумал" "Бедняга. Бедняга". Ему казалось, если он сейчас нарушит сон старика, это будет самой болезненной раной из всех, что он нанес ему. "Но ведь это не я жду, - подумал он. - Бог свидетель. Потому что, наверное. Он тоже наблюдает за мной последнее время, как все остальные, смотрит, что я сделаю дальше". Он тронул спящего, не грубо, но решительно. Храп Хайтауэра оборвался; большое тело вскинулось под рукой Байрона. - Да? - сказал он. - Что? Что такое? Кто это? - Это я, - сказал Байрон. - Опять Байрон. Ну, вы проснулись? - Да. Что... - Да, - сказал Байрон. - Она говорит, пора. Срок подошел. - Она? - Скажите, где свет... Миссис Хайнс. Она с ней. Я иду за врачом. Но боюсь опоздать. Я оставлю вам мула. Дотуда, я думаю, вы сможете доехать. Та книга еще у вас? Кровать под Хайтауэром скрипнула. - Книга? Какая книга? - С которой вы у нигеров ребенка принимали. Я просто хотел вам напомнить, на тот случай, если она вам понадобится. Если я с врачом не поспею вовремя. Мул - за воротами. Он знает дорогу. А я пойду в город за врачом. Постараюсь привести его поскорей. - Он повернулся и пошел. Он слышал, чувствовал, что Хайтауэр садится на кровати. Посреди комнаты он задержался, чтобы отыскать свисавшую с потолка лампочку и включить ее. Когда она загорелась, он уже шел к двери. Он не оглянулся. За спиной раздался голос Хайтауэра: "Байрон! Байрон!" Он не остановился, не ответил. Светало. Он быстро шел по пустой улице, под редкими и бледнеющими фонарями, около которых еще кружилась и толклась мошкара. Но свет прибывал; когда он вышел на площадь, фасады с восточной стороны четко обозначились в небе. Он быстро соображал. С врачом он не условился. И теперь на ходу, со страхом и злостью, как настоящий молодой отец, проклинал себя за эту возмутительную и преступную халатность. И все же тревога его была не совсем отцовская. За ней стояло что-то другое, в чем он пока не мог разобраться. Заслоненное необходимостью спешить, оно как будто притаилось в уме, готовясь выскочить, запустить в него когти. Но пока что он думал так: "Надо решать быстро. Говорят, того негритенка он принял как надо. Но тут другое дело. Надо было сделать это на прошлой неделе, заранее повидаться с врачом, чтобы не объясняться теперь, в последнюю минуту, не бегать от дома к дому, не искать того, кто согласится, кто поверит небылицам, которые мне придется плести. Черт подери, неужели же человек, который понаторел во вранье, как я за последнее время, не сумеет соврать, так, чтобы ему всякий поверил - и мужчина и женщина. Но я, похоже, не сумею. Видно, не для меня эта работа - складно врать". Он шел быстро, шаги звучали гулко и одиноко на пустынной улице; решение уже было принято, хотя он этого не сознавал. Для него тут не было ничего нелепого или комического. Решение слишком быстро возникло и слишком прочно укоренилось в его уме к тому времени, когда он его осознал; ноги уже выполняли решение. Они несли Байрона к дому того самого врача, который опоздал на роды в негритянской семье, где акушерствовал Хайтауэр, вооружившись бритвой и книгой. Врач опоздал и на этот раз. Байрону пришлось ждать, пока он оденется. Человек уже пожилой и суетливый, он был не слишком доволен тем, что его разбудили в такой час. Потом ему пришлось искать ключи от машины, хранившиеся в несгораемом ящике, ключ от которого тоже удалось найти не сразу. А сломать замок он Байрону не позволил. Так что, когда они подъехали к хибарке, восток уже золотился, и вот-вот должно было выглянуть шустрое летнее солнце. И снова двое мужчин, постаревшие за это время, столкнулись в дверях лачуги, и профессионал опять проиграл любителю - ибо, ступив на порог, врач услышал крик младенца. Капризно сощурясь, врач посмотрел на священника. - Ну-с, доктор, - сказал он, - напрасно Байрон меня не предупредил, что уже вызвал вас. Я бы спал себе спокойно. - Он протиснулся мимо священника в дверь. - Кажется, теперь у вас получилось удачнее, чем в прошлый раз, когда мы консультировались. Только вид у вас такой, будто вам самому нужен доктор. Или просто чашка кофе. - Хайтауэр что-то ответил, но врач уже двинулся дальше, не слушая его. Он вошел в комнату, где на узкой складной койке лежала незнакомая молодая женщина, изнуренная и бледная, а рядом старуха в багровом платье, тоже ему незнакомая, держала на коленях ребенка. На другой койке, в темном углу, спал старик. Увидев его, врач сказал про себя, что он похож на мертвеца - так глубок и покоен был его сон. Но увидел он старика не сразу. Он подошел к старухе, которая держала ребенка. - Так, так, - сказал он. - Байрон, наверно, очень волновался. Он не сказал мне, что вся семья будет в сборе, даже дедушка и бабушка. - Старуха посмотрела на него. Он подумал: "Она не больше него похожа на живого человека, даром что сидит. И, кажется, не соображает даже, что она мать, а уж, что бабушка - тем более". - Да, - сказала старуха. Она смотрела на него снизу, припав к ребенку. Тут он увидел, что лицо у нее не глупое, не бессмысленное. Оно показалось ему покойным и вместе с тем ужасным, как будто покой и ужас давным-давно кончились и сейчас возродились вместе. Но главное, что бросилось ему в глаза, это ее поза, в которой было что-то от камня и вместе с тем от припавшего к земле зверя. Старуха показала головой на спящего старика; врач в первый раз задержал взгляд на его койке. Она прошептала лукаво, но еще встревоженно, не совсем оправившись от ужаса: "Я его обманула. Сказала, что в этот раз вы придете с черного хода. Я его обманула. А вы уже здесь. Теперь вы сможете помочь Милли. А я присмотрю за Джо". Затем все это исчезло. У него на глазах жизнь, одушевление вдруг погасли, стерлись с ее лица, и оно сделалось таким тупым и застывшим, как будто ничего подобного в нем и быть не могло; теперь ее глаза смотрели на доктора вопросительно, с тупой, немой озадаченностью, и она согнулась над ребенком так, словно его хотели утащить. Возможно, это движение разбудило младенца; он вскрикнул. Затем и озадаченность исчезла. Сплыла легко, как тень, и несуразная, с деревянным лицом старуха задумчиво уставилась на ребенка. - Это Джо, - сказала она. - Сыночек моей Милли. А Байрон, остановившись перед дверью, за которой скрылся врач, услышал этот крик, и с ним произошло что-то страшное. Ночью миссис Хайнс вызвала его из палатки. Голос у нее был такой, что он чуть ли не на бегу натянул брюки и, пробежав мимо миссис Хайнс, которая даже не разделась на ночь, влетел в хибарку. Тут он увидел ее и замер. Миссис Хайнс стояла рядом, что-то говорила; наверное, он отвечал, тоже что-то говорил. Во всяком случае, он оседлал мула и уже скакал к городу, а все еще видел ее на кровати - ее лицо, когда она, приподнявшись на локтях и воя от безысходного ужаса, смотрела на свое тело, прикрытое простыней. Видел все время, пока будил Хайтауэра, пока помогал собираться врачу, а между тем когтистая тварь в его душе таилась и ждала своей минуты, и мысли бежали так быстро, что ему некогда было задуматься. Вот в чем дело. Слишком быстро, чтобы задуматься, - покуда они с врачом не подошли к хибарке. И тут, когда он остановился перед дверью хибарки и услышал крик младенца, с ним произошло что-то страшное. Теперь он понял, что за когтистая тварь таилась в его душе, пока он шел по пустынной площади, разыскивая врача, с которым не удосужился сговориться заранее. Теперь он понял, почему не сговорился. Потому что не верил - пока миссис Хайнс не вызвала его из палатки, - что ему (ей) врач понадобится, понадобится непременно. Как будто за эту неделю его глаза привыкли к ее животу, а ум все равно не верил. "Нет, я верил, знал, - подумал он. - Иначе зачем я все это проделывал - бегал, врал, надоедал людям?" Но ему было ясно, что поверил он только после того, как, пробежав мимо миссис Хайнс, заглянул в хибарку. Когда голос миссис Хайнс прервал его сон, он знал, в чем дело, что случилось. Он встал и второпях прикрылся, как комбинезоном, - спешкой, зная, зачем разбужен, зная, что вот уже пять ночей он ждал этого. И все же не веря. Он понимал теперь, что, подбежав к хибарке и заглянув туда, он ожидал увидеть ее сидящей; может быть, ожидал, что она встретит его в дверях, такая же, как всегда, - безмятежная, неподвластная времени. Но едва притронувшись к двери, он услышал то, чего никогда прежде не слыхал. Жалобный вой, громкий, звучавший страстно и вместе с тем униженно, как будто она обращалась к чему-то на языке, невнятном ни Байрону, ни другим мужчинам. Затем он прошел в дверь мимо миссис Хайнс и увидел ее на койке. Он еще никогда не видел ее в постели и думал, что, когда (или если) ему представится такой случай, она будет напряжена, собрана, может быть, слегка улыбнется и уж во всяком случае заметит его присутствие. Но когда он вошел, она на него даже не взглянула. Она как будто даже не заметила, что дверь открылась и в комнате есть кто-то или что-то еще, кроме нее и того, к чему она обращала свой жалобный вой - речь, непонятную для мужчины. Она была укрыта до подбородка, но приподнялась на локтях, вытянув вперед шею. Волосы ее рассыпались, глаза были похожи на две дыры, губы белы, как подушка под головой, и в этой встревоженной позе, словно разглядывая изумленно и недоверчиво очертания своего тела под простыней, она снова издала громкий, обиженный, жалобный вопль. Миссис Хайнс уже склонилась над ней. Она обернула к нему деревянное лицо над багровым плечом. "Идите, - сказала она. - Идите за врачом. Уже началось". Он не помнил, как шел к конюшне. Только вдруг очутился там и уже ловил мула, вытаскивал седло, накидывал ему на спину. Он действовал быстро; мысли же текли неторопливо. Теперь он понял - почему. Теперь он понял, что неспроста мысли текли плавно и неторопливо: так разливают по морю жир, когда разыгрывается шторм. "Если бы я тогда понял, - думал он. - Если бы я тогда понял. Если бы тогда до меня дошло". Думал, не шевелясь, с сожалением и отчаянием. "Да. Я бы повернул и поехал прочь. Ехал бы и ехал, бог знает куда, бог знает сколько, до скончания века". Но он этого не сделал. Он проскакал мимо хибарки, а мысли текли плавно и ровно, и он еще не знал - почему. "Только бы дом миновать, только бы не услышать, как она опять закричит, - думал он. - Только бы дом миновать до того, как опять услышу". С этим его вынесло на дорогу; маленькое жилистое животное набрало ход, масло мысли растекалось ровно и плавно: "Сперва к Хайтауэру. Мула оставлю ему. Не забыть напомнить ему про врачебную книгу. Не забыть", - растекалось масло, неся его к тому месту, где он на скаку спрыгнул с мула и побежал к дому Хайтауэра. Теперь его занимало другое. "Это я сделал", - думал он. "Даже если не удастся найти настоящего врача". Это вынесло его на площадь и там покинуло; он ощущал ее, притаившуюся, когтистую, думая: "Даже если я не найду настоящего врача. Потому что я никогда не верил, что он понадобится. Я не верил", - вскачь неслось в уме, парной упряжью парадокса соединенное с необходимостью спешить, пока они со стариком доктором искали ключ от несгораемого ящика, чтобы достать ключ от машины. Наконец они его нашли, и необходимость спешить на время совпала с движением, с быстрой ездой по пустынной дороге, под пустынным рассветным небом - или, может быть, он просто взвалил всю действительность, весь ужас, весь свой страх на доктора, как обычно делают люди. Так или иначе, это привело его назад, к хибарке, где он и доктор вылезли из машины и подошли к двери, за которой еще горела лампа: то был последний просвет покоя, за которым на него обрушился удар, и когтистая тварь набросилась сзади. Он услышал крик младенца. И тогда понял. День разгорался быстро. Он тихо стоял, окруженный прохладным покоем, пробуждающейся тишиной - маленький, неприметный человек, на которого ни разу в жизни не оглянулись на улице - ни мужчина, ни женщина. Теперь он понимал, что все это время что-то охраняло его, мешая поверить, - верой охраняло. Со строгим, суровым изумлением он думал" "Как будто, пока миссис Хайнс меня не позвала, пока я не услышал ее, не увидел ее лицо, не увидел, что Байрон Банч для нее сейчас - нуль, - до тех пор я как будто не понимал, что она не девушка". И он подумал, что это ужасно, но это еще не все. Было что-то еще. Он не опускал головы. Он неподвижно стоял под разгоравшимся небом, и мысль тихо шла дальше: "Значит, и это припасено для меня, как говорит преподобный Хайтауэр. Теперь я должен сказать ему. Должен сказать Лукасу Берчу". И в этом уже не было горького спокойствия. Это было что-то вроде страшного и неисцелимого отчаяния подростка: "Ведь до сих пор я даже не верил, что он такой. Как будто я и она и все остальные, кого я в это втянул, были не нами, а просто кучей слов, которые ничего не значат, гнули и гнули свое и никакой нехватки слов не чувствовали. Да. Ведь я до сих пор не верил, что он - Лукас Берч. Что был такой Лукас Берч на свете". "Удачнее, - говорит Хайтауэр, - удачнее. Не знаю, такая ли уж это удача". Но врач уже вошел в хибарку. Задержавшись еще на секунду, Хайтауэр наблюдает через плечо за группой у койки, слышит бодрый голос врача. Старуха сидит тихо, но Хайтауэру кажется, что не далее, как секунду назад, отнимал он у нее младенца, чтобы она не выронила его в припадке немого и яростного ужаса. И немота не могла скрыть ярости, когда старуха выхватила ребенка чуть ли не из материнского тела, высоко подняла на руках и, пригнувшись, грузная, похожая на медведицу, свирепо воззрилась на старика, спавшего на койке. Он уже спал, когда пришел Хайтауэр. Казалось, он совсем не дышал, а возле койки, на стуле, пригнувшись, сидела старуха. Она напоминала скалу, нависшую над пропастью, и в первый миг Хайтауэр подумал" "Она его уже убила. На этот раз вовремя приняла меры предосторожности". Потом ему было не до нее; старуха находилась рядом, но он не замечал этого, пока она не выхватила еще бездыханного младенца и не подняла вверх, впившись в спящего на другой койке старика взглядом тигрицы. Потом новорожденный вдохнул воздух и закричал, и старуха будто откликнулась - тоже на неведомом языке, дико и торжествующе. Пока он боролся с ней, отнимая ребенка, чтобы она его не выронила, лицо у нее было почти маниакальное. "Поглядите, - сказал он. - Смотрите! Он спит. На этот раз он его не унесет". А она все смотрела на него, немо, по-звериному, словно не понимая человеческой речи. Но ярость, торжество ушли с ее лица: она хрипло скулила, пытаясь отнять у него ребенка "Только поосторожнее, - сказал он. - Поосторожнее, ладно?" Она кивнула, скуля, тихонько щупая ребенка Но руки у нее не дрожали, и он отдал ей ребенка. И теперь она сидит, держа его на коленях, а опоздавший врач стоит возле койки, разговаривает бодрым ворчливым голосом и что-то быстро делает руками. Хайтауэр отворачивается, выходит и осторожно, по-стариковски спускается со сломанной приступки на землю, будто в дряблом его брюшке спрятано что-то смертоносное и гремучее, как динамит. Уже не заря-утро на дворе: встало солнце. Он остановился, озирается; зовет: "Байрон". Ответа нет. Потом он видит, что мула, который был привязан неподалеку к заборному столбу, тоже нет. Он вздыхает, "Так, - думает он. - В довершение всех обид, которые я терплю от Байрона, я должен две мили идти пешком до дома. Это недостойно Байрона, ненависти. Впрочем, деяния наши часто нас недостойны. А также мы - своих деяний". Он медленно бредет к городу - худой мужчина с брюшком, в замусоленной панаме и грубой бумажной ночной рубахе, кое-как заправленной в черные брюки. "Хорошо еще, что я не слишком поторопился и надел туфли", - думает он. "Я устал, - думает он с досадой. - Устал и не смогу заснуть". Он думает об этом с досадой, устало, в ритме шагов - и сворачивает в свою калитку. Солнце уже высоко, город проснулся; там и сям тянет дымом - готовят завтрак. "Самое малое, что он мог бы для меня сделать, - думает он, - после того, как не оставил мне мула, это поехать вперед и растопить у меня печку. Раз уж он считает, что двухмильная прогулка полезна мне для аппетита". Он идет на кухню и растапливает плиту, - медленно, неумело, так же неумело, как в первый день, двадцать пять лет назад; потом ставит кофе. "И опять лягу, - думает он. - Хотя уверен, что не засну". Но он замечает, что мысли у него сварливые, как мирное нытье сварливой женщины, которого не слушает даже она сама; тут он обнаруживает, что готовит себе по привычке обильный завтрак, и замирает на месте, прищелкивая языком, как бы от неудовольствия. "Я должен был бы чувствовать себя хуже", - думает он. Но вынужден признать, что этого нет. Он стоит, высокий, мешковатый, заброшенный, в своей заброшенной и запущенной кухне, держа в руке чугунную сковородку с тусклой пленкой вчерашнего жира, - и волна, прилив чего-то, почти горячего, почти торжества, накатывает на него. "Я им показал! - думает он. - Жизнь еще дается в руки старику, а они опаздывают. Им достаются лишь последки, как сказал бы Байрон". Да, это-тщеславие и суетная гордость. Но медленно спадающей горячей волне - все равно, она глуха к укорам. Он думает: "Ну и что? Ну и что ж, что я их испытываю - торжество и гордость? Ну и что?" Но тепло, волна, по-видимому, и к этому безразличны, не нуждаются в поддержке; не остужает их и вещественность апельсина, яичницы и подрумянившегося хлеба. А он, глядя на грязные пустые тарелки на столе, говорит уже вслух: "Честное слово. Я их даже мыть сейчас не буду". И в спальню не идет, хотя ночью не выспался. Он подходит к двери и заглядывает туда, все еще согреваемый ощущением цели и гордостью, думает: "Ну, это если бы я был женщиной. Женщина бы так и сделала-легла бы в постель". Он идет в кабинет. Он движется, как человек, имеющий перед собой цель, - он, который двадцать пять лет совсем ничего не делал от того мгновения, когда просыпался, и до того, когда засыпал опять. И книга, которую он берет теперь, - не Теннисон: он и здесь выбирает мужскую пищу. Это "Генрих IV" (*42), - и, выйдя на задний двор, он ложится в провисший шезлонг под шелковицей - плюхается тяжело и с размаху. "А поспать мне не удастся, - думает он, - потому что скоро явится Байрон и опять разбудит. Впрочем, узнать, какое еще дело он для меня придумал, - это, может быть, и стоит сна". Он засыпает быстро, почти сразу, с храпом. Если бы кто-нибудь подошел и заглянул в кресло, то увидел бы под двумя сияющими осколками неба в очках - невинное, мирное и уверенное лицо. Но никто к нему не подходит, хотя когда он просыпается - почти шесть часов спустя, - ему кажется, что его кто-то звал. Он порывисто садится, кресло под ним скрипит. "Да? - говорит он. - Да? Что такое?" И хотя никого нет, он озирается, как бы ожидая и прислушиваясь, с тем же волевым и уверенным выражением лица. И радость в нем тоже не остыла. "А я надеялся, что просплюсь и остыну, - думает он и сразу поправляет себя: - То есть нет. Не надеялся, конечно. Я хочу сказать - _боялся_. Итак, я все же сдался, - думает он молча, не шевелясь. Потом потирает руки, сперва - легонько, чуть виновато. - Все же сдался. И я себе позволю. Да. Может быть, и это для меня припасено. И я не буду противиться". И он говорит про себя: "Ребенка принял я. В мою честь еще никого не называли. А я ведь знаю случаи, когда благодарная мать называла его в честь доктора, который помогал ей разрешиться. Впрочем, есть ведь Байрон. Право первенства, конечно, за ним. Ей придется рожать еще, и не одного", - он вспоминает молодое сильное тело, даже там, в родовых муках, сиявшее мирным бесстрашием. "Не одного. Многих. В этом будет ее жизнь, ее судьба. И, мирно повинуясь ей, доброе племя заселять будет добрую землю, из крепких этих чресл без спешки и суеты произойдут мать и дочь. Но теперь - порожденные Байроном. Бедный малый. Хоть и заставил меня возвращаться пешком". Он входит в дом. Бреется, снимает ночную рубаху и надевает ту, что носил вчера, потом - воротничок, батистов