век. За дверью караулит. - И вылез в окно, без звука, в один прием, как длинная змея. Из-за окна донесся короткий слабый звук-это он бросился бежать. И только тут она вышла из неподвижности - вздохнула тяжело, один раз. - Теперь мне опять подыматься, - сказала она вслух. Браун выходит из лесу к железнодорожной полосе отчуждения, запыхавшись. Но - не от усталости, хотя за двадцать минут он покрыл почти две мили, и дорога была не легкой. Это скорее злобное пыхтение спасающегося бегством зверя, а сейчас, когда он стоит перед пустынным полотном, поглядывая то налево, то направо, он и лицом напоминает зверя, который спасается в одиночку, особняком от собратьев, не желая их помощи, надеясь только на свои мускулы, - и, остановившись на миг, чтобы перевести дух, ненавидит каждое дерево, каждую попавшуюся на глаза былинку, как заядлого врага, ненавидит самое землю, на которой стоит, сам воздух, которого ему не хватает. Он вышел на железную дорогу в нескольких сотнях метров от того места, куда метил. Это - вершина подъема, и товарные составы с юга вползают сюда с неимоверным трудом, чуть ли не медленнее пешехода. Невдалеке от него двойная блестящая нить колеи будто обрезана ножницами. Он стоит в лесу перед полосой отчуждения, спрятавшись за редкой изгородью деревьев. Стоит с видом человека, занятого лихорадочными и безнадежными расчетами, словно обдумывая последний отчаянный ход в уже проигранной игре. Стоит еще немного, будто прислушиваясь, потом поворачивается и снова бежит, лесом, вдоль полотна. Кажется, он точно знает, куда ему нужно; вскоре ему попадается тропинка, он сворачивает на нее, по-прежнему бегом, и наконец выскакивает на прогалину, где стоит негритянская лачуга. Он подходит к ней спереди, уже шагом. На крыльце сидит и курит трубку старуха негритянка, голова ее обмотана белой тряпкой. Браун не бежит, но дышит тяжело, часто. Стараясь умерить дыхание, обращается к ней: - Здорово, бабуся, - говорит он. - Кто тут есть живой? Старуха вынимает трубку. - Я есть. А вам кого надобно? - Записку в город послать. По-быстрому. - Он задерживает дыхание, пока говорит. - Я заплачу. Есть тут кому сбегать? - Самим-то верней, коли такая спешка. - Сказано тебе, заплачу! - повторяет он с каким-то терпеливым остервенением, сдерживая дыхание и голос. - Доллар, если живо отнесет. Есть тут, кто хочет заработать доллар? Ребята есть? Старуха курит, глядя на него. Глаза на древнем, черном непроницаемом лице созерцают его с отрешенностью небожителя, но отнюдь не милостиво. - Доллар, стало быть? Он отвечает неописуемым жестом - нетерпения, сдержанной ярости и чего-то, похожего на безнадежность. Он уже готов уйти, но его останавливает голос негритянки. - Никого тут нет, я одна и ребятишек двое. Да они небось малы для вас. Браун оборачивается. - Чего малы? Всего-то нужно, чтобы по-быстрому записку отнесли шерифу и... - Шерифу? Это вы не туда попали. Чтобы они по шерифам болтались, не допущу. Мой-то нигер до того с шерифом подружился, что погостить у него вздумал. Да так домой и не вернулся. Вам бы еще где поискать. Но Браун уже уходит. Пока что не бежит. Бежать еще не надумал; сейчас он вообще не способен думать. Бессильная ярость в нем граничит с экстазом. Он будто зачарован дивной, сверхъестественной какой-то безотказностью нечаянных своих провалов. И само то, что он так исправно обеспечен ими, как бы даже возвышает его над ничтожными человеческими желаниями и надеждами, которые ими упраздняются и сводятся на нет. Поэтому негритянке приходится крикнуть дважды, прежде чем он услышит и обернется. Она не сказала ни слова, не пошевелилась: просто окликнула его. Она говорит: - Вот этот вам отнесет. Возле крыльца, точно из-под земли выросши, стоит негр-то ли взрослый дурачок, то ли долговязый переросток. Лицо у него черное, застывшее и тоже непроницаемое. Они стоят и глядят друг на друга. Вернее, Браун глядит на негра. Глядит ли негр на него, ему не понять. И это тоже славно и логично, и как нельзя кстати: что его последняя надежда и спаситель - скотина, у которой едва ли достанет умственных способностей найти город, не то что нужного человека. Снова Браун делает рукой неописуемый жест. Он рысью бежит назад, к крыльцу, хватаясь за карман рубашки. - Отнеси записку в город и притащи ответ, - говорит он. - Сумеешь? - Но не ждет, что тот скажет. Вытащив из кармана замусоленную бумажку и огрызок карандаша, он нагибается над краем крыльца и на глазах у старухи старательно и торопливо выводит: Вату Кенеди пожал 100 дайте тому кто ето принисет маи Деньги про песью 1000 за прступника Крсмса токо завирните в бумагу остаюс ваш Он не подписывается. Он хватает записку с крыльца и пожирает ее взглядом, а старуха все смотрит на него. Он пожирает взглядом безобидную грязненькую бумажку и усердные торопливые каракули, в которые ухитрился вложить всю свою душу, а также жизнь. Потом он пришлепывает ее к крыльцу и выводит "не подписывают сами знаите Кто", складывает ее и протягивает негру. - Отдай шерифу. Больше никому. Найдешь его? - Если шериф его раньше не найдет, - вставляет старуха. - Дайте ему. Сыщет, если тот живой. Бери свой доллар, малый, да ступай. Негр уже двинулся прочь. Теперь останавливается. Просто стоит, ничего не говоря, ни на кого не глядя. На крыльце сидит негритянка и, покуривая, смотрит сверху на слабое хищное лицо белого: лицо миловидное, как будто даже открытое, но усталостью - уже не просто физическое - преображенное в маску затравленной лисы. - Я думала, вам к спеху, - говорит она. - Да, - отвечает Браун. Он вынимает из кармана монету. - На. А если за час принесешь мне ответ, получишь еще пять. - Ступай, нигер, - приказывает старуха. - А то до завтра проканителишься. Вам сюда ответ принести? Еще мгновение смотрит на нее Браун. Затем осторожность, стыд - все покидает его. - Нет, Не сюда. Принеси вон на ту горку. Пойдешь по шпалам, я тебе крикну. И буду следить за тобой все время. Учти это. Понял? - Вы не сомневайтесь, - вмешивается негритянка. - И записку отнесет, и ответ вам принесет, если его не задержат. Ступай. Негр уходит. Но его задерживают - не далее как в полумиле от дома. Это - еще один белый, он ведет мула. - Где? - произносит Байрон. - Где ты его видел? - Только что. Вон там вон, дома. - Белый идет дальше, с мулом. Негр смотрит ему вслед. Записку он белому не показал, потому что белый не просил показать записку. Может быть, белый не знал, что у него есть записка, поэтому и не попросил ее показать; может быть, негр так и думает, потому что на лице его изображается неимоверная подспудная работа. Затем лицо проясняется. Он кричит. Белый оборачивается, замирает. - Теперь его там нет, - кричит негр. - Он сказал, буду ждать у путей на горке. - Благодарю, - говорит белый. Негр идет своей дорогой. Браун вернулся на линию. Теперь он не бежал. Он говорил себе: "Не сделает он. Не сумеет. Я же знаю, он его не найдет, не получит их, не принесет сюда". Имен он не называл, не произносил про себя. Теперь ему казалось, что все они - и негр, и шериф, и деньги, все - просто фигурки, вроде шахматных, неожиданно и беспричинно передвигаемые туда и сюда Противником, который знает его ходы наперед и произвольно заводит новые правила, причем не для себя, а только для него. Перед концом подъема, когда он свернул с железной дороги и углубился в кусты, отчаянию его уже не было границ. Теперь он шел не спеша, параллельно полотну, строго соблюдая дистанцию, как будто ничего другого в мире, по крайней мере, для него, не существовало. Он выбрал место, откуда мог незаметно наблюдать за дорогой, и сел. "Да знаю ведь, что не сделает, - думает он. - Я даже не жду его. Если бы я увидел, что он возвращается с деньгами в руках, я бы все равно не поверил. Он нес бы их не мне. Я бы сам это понял. Я бы знал, что это ошибка. Я бы сказал ему: "Ступай себе. Ты ищешь не меня, кого-то другого. Ты ищешь не Лукаса Берна. Нет, брат, Лукас Берн не заслужил этих денег, этой премии. Он ничего ради них не сделал. Ничегошеньки". Он начинает смеяться; сидит неподвижно на корточках, опустив усталое лицо, и смеется. "Так-то брат. Лукас Берч хотел одного - справедливости. Справедливости, больше ничего. Пусть он сказал этим гадам, кто убийца и где его искать, - они ведь не захотели. Не захотели, потому что пришлось бы отдать Лукасу Берчу деньги. Справедливости". Затем он говорит вслух хриплым, плачущим голосом: - Справедливости. Больше ничего. Только своих прав. А эти паразиты с жестяными бляхами... все до одного присягу давали - защищать американских граждан. - Он говорит хрипло, чуть не плача от злобы, отчаяния и усталости: - Гад буду, от этого прямо большевиком можно сделаться. Поэтому он не слышит ни звука, пока Байрон не произносит у него за спиной: - Встань на ноги. Длится это недолго. Байрон знал, что так и будет. Но он не колебался. Он просто крался вверх по склону, пока не увидел сидящего Брауна; тут он остановился, глядя на согнутую, беззащитную сейчас фигуру. "Ты больше меня, - думал Байрон. - Но мне наплевать. У тебя передо мной все преимущества. Но мне и на это наплевать. Ты дважды за девять месяцев выбросил то, чего у меня не было ни разу за тридцать пять лет. А теперь я знаю, что меня измордуют, но мне наплевать и на это". Длится это недолго. Браун, развернувшись, обращает себе на пользу даже то, что пойман врасплох. Он не способен поверить, что человек, застигнув врага сидящим, позволит ему встать на ноги - даже если враг слабее его. Сам бы он так не сделал. И что слабый поступил так, как не поступил бы он, - это было хуже, чем оскорбление, это была насмешка. И он дрался с еще большим остервенением, чем если бы Байрон напал на него сзади, - бился со слепой и отчаянной храбростью загнанной в угол крысы. Длилось это меньше двух минут. Потом Байрон тихо лежал в потоптанном и поломанном подлеске, кровь тихо текла по его лицу, и треск в подлеске слышался все дальше, все тише, тонул в безмолвии. Теперь он один. Он не чувствует особенной боли, но что еще лучше - не чувствует острой нужды куда-то идти или что-то делать. И просто лежит, и кровь сочится потихоньку, и он знает, что немного погодя пора будет вернуться в мир, во время. Ему неинтересно даже, куда девался Браун. Сейчас ему незачем думать о Брауне. Ум его снова занят неподвижными фигурами, вроде уволенных в отставку игрушек детства, сваленных как попало и тихо пылящихся в забытом чулане - Браун; Лина Гроув; Хайтауэр; Байрон Банч - мелкие, никогда не жившие вещицы, которыми он играл в детстве, а потом сломал и забыл. Так он и лежит, когда раздается свисток паровоза у переезда в полумиле от него. Свисток его пробуждает; вот мир и вот время. Он садится, медленно, неуверенно. "По крайней мере, я ничего не сломал, - думает Байрон. - То есть он мне ничего не сломал". Уже пора: уже время, и в нем - движение, расстояние. "Да. Надо двигаться. Надо на новое место - поискать, во что бы еще ввязаться". Поезд приближается. Паровоз задышал отрывистей и натужней, как будто почувствовал подъем; наконец Байрон видит дым. Он ищет в кармане платок. Платка нет, поэтому он отрывает от рубашки подол и осторожно прикладывает к лицу, прислушиваясь к коротким отрывистым хлопкам отработанного пара за самым гребнем подъема. Он переходит к краю кустарника, откуда видна колея. Паровоз уже показался и движется на него, выбрасывая раздельные тяжелые клубы черного дыма. Он производит впечатление ужасающей неподвижности. И все-таки - движется, лезет с ужасающим упорством по склону, вползает на гребень. Стоя на опушке леса, с мальчишеским восторгом (а быть может, и завистью), вынесенным из деревенского детства, он следит за тем, как приближается паровоз, трудится, ползет мимо. Проползает; его глаза следят за ним, провожают по очереди вагоны, достигшие гребня, как вдруг, во второй раз за нынешний день, словно по волшебству, перед ним возникает бегущий человек. Даже теперь он не понимает, куда нацелился Браун. Он слишком глубоко погрузился в одиночество и покой, чтобы любопытствовать. Он просто стоит и видит, как Браун бежит к поезду, ссутулясь, воровато хватается за железную лестницу в конце вагона, вспрыгивает и исчезает из виду, точно всосанный пустотой. Поезд набирает скорость; Байрон наблюдает, как приближается вагон, где исчез Браун. Вагон проходит; прицепившись к нему сзади, между ним и следующим вагоном, стоит Браун и, вытянув шею, вглядывается в кустарник. Они видят друг друга одновременно: два лица, одно-кроткое, невзрачное, в крови, и другое - осунувшееся, затравленное, искаженное беззвучным в грохоте поезда криком, расходятся как бы по несмежным орбитам, минуют друг друга, подобно призракам. Байрон все еще не думает. "Господи Боже милостивый, - говорит он с детским восторженным изумлением, - до чего же ловко вскочил на поезд. Сразу видно - не впервой". Он совсем не думает. Как будто движущаяся стена закопченных вагонов - плотина, и за нею - мир, время, надежда невероятная и определенность неоспоримая, ждут, даря ему последние мгновения покоя. Так или иначе, когда проходит последний вагон, уже разогнавшись, мир накатывает на него исполинской волной. Она слишком стремительна и огромна для мерок времени и расстояния; поэтому той же тропой не вернуться, и он долго ведет мула под уздцы, прежде чем вспоминает, что можно влезть на него и поехать. Он как будто давно и намного опередил себя, давно ждет у хибарки, чтобы догнать себя и войти. "И тогда я стану там и..." Он пробует снова: "тогда я стану там и..." Но дальше продвинуться не может. Он уже опять на дороге, навстречу, из города, едет повозка. Время - около шести. Он все еще не оставляет попыток. "Дальше, я чувствую, заколодило, но пускай: когда я открою дверь, и войду, и стану там. И тогда. Я. Посмотрю на нее. Посмотрю на нее. Посмотрю на нее..." Тут голос повторяет: - ...видно, катавасия. - Что? - спрашивает Байрон. Повозка остановилась. Она, оказывается, около него: мул стоит на месте. Мужчина на сиденье повозки снова говорит глухим обиженным голосом: - Вот, черт, нескладно. Как раз, когда мне домой ехать. И так запоздал. - Катавасия? - переспрашивает Байрон. - Какая катавасия? Человек разглядывает его. - Посмотреть на ваше лицо, так подумаешь, что у вас своя была катавасия. - Упал, - объясняет Байрон. - А что там в городе за катавасия? - Я думал, вы слышали. С час примерно назад. Нигер этот, Кристмас. Кончили его. 19 В этот понедельник вечером, усевшись за ужин, город удивлялся не тому, как Кристмасу удалось бежать, а почему, вырвавшись на волю, он искал убежища в таком месте, зная, что там его наверняка настигнут, и почему, когда это произошло, он не сдался, но и не оказал сопротивления. Как будто замыслил и рассчитал в подробностях пассивное самоубийство. Высказывалось множество догадок, объяснений, почему он в конце концов искал спасения в доме Хайтауэра. "Рыбак рыбака", - утверждали самые прыткие, непосредственные, вспоминая старые сплетни про священника. Другие полагали, что это чистая случайность; третьи доказывали, что он рассудил здраво, ибо никому и в голову не пришло бы искать его у священника, если бы кто-то не заметил, как он пробежал через задний двор на кухню. У Гэвина Стивенса (*43), однако, была другая теория. Он - окружной прокурор, выпускник Гарварда и член общества Фи-Бета-Каппа (*44) - высокий нескладный мужчина с лохматой седеющей шевелюрой, одет всегда в мятый, просторный темно-серый костюм и неразлучен с кукурузной трубкой. Род его - из старинных в Джефферсоне; его предки владели здесь рабами, а его дед знал (и тоже ненавидел и публично поздравил полковника Сарториса с их смертью) деда и брата мисс Берден. У него спокойная, непринужденная манера разговаривать с деревенскими, с избирателями и присяжными; летом его нередко можно видеть на веранде деревенской лавки среди людей в комбинезонах - он способен просидеть тут на корточках с обеда до вечера, беседуя с ними ни о чем на их наречии. В этот понедельник вечером с девятичасового поезда сошел профессор Миссисипского университета (*45) - однокашник Стивенса по Гарварду, приехавший на несколько каникулярных дней к приятелю в гости. Стивенса он увидел, как только сошел с поезда. Он решил, что Стивенс встречает его, но оказалось, что Стивенс, наоборот, провожает на поезд странную пожилую чету. Профессор разглядел маленького грязного старика с короткой козлиной бородкой, пребывавшего в каком-то сонном оцепенении, и старуху, должно быть, его жену, - приземистое, расплывшееся существо с непропеченым лицом, над которым колыхалось грязное белое перо, в шелковом платье старомодного покроя и царственного угасающего цвета. Профессор приостановился, с любопытством и удивлением наблюдая, как Стивенс вкладывает старухе в руку, точно ребенку, два билета на поезд; подойдя поближе, профессор услышал, как Стивенс, все еще не замечавший его, напутствовал стариков, которых подсаживал в тамбур дежурный. "Да, да, - успокаивал их Стивенс, видимо, подводя итог предыдущему разговору, - завтра утром его отправят на поезде. Я за этим прослежу. Вам надо только распорядиться насчет похорон и кладбища. Отвезите дедушку домой и уложите в постель. Я позабочусь о том, чтобы мальчика утром отправили на поезде". Потом поезд тронулся, Стивенс обернулся и увидел профессора. Он начал свой рассказ по дороге в город, а кончил, когда они сидели на веранде в доме Стивенсов, - и подвел итог: "Кажется, я понимаю, почему он так поступил, почему в конце концов побежал искать спасения в доме Хайтауэра. Я думаю, из-за бабки. Она была у него в камере как раз перед тем, как его увели обратно в суд... из-за нее и деда - того рехнувшегося старичка, который хотел учинить над ним расправу и для этого прибыл сюда из Мотстауна. Не думаю, чтобы старуха хоть сколько-нибудь надеялась спасти его, когда ехала сюда, - всерьез надеялась. По-видимому, она хотела только одного: чтобы он умер "как положено", по ее выражению. Был повешен как положено Властью, законом; не сожжен, не искромсан, не затаскан до смерти Толпой. Думаю, она приехала сюда специально, чтобы следить за стариком, чтобы он не оказался той вороной, которая накаркает грозу, - она не спускала с него глаз. То есть она, конечно, не сомневалась, что Кристмас ее внук, понимаете? Она просто не надеялась. Разучилась надеяться. Я представляю себе, что после тридцати лет простоя механизм надежды не запустишь, не стронешь с мертвой точки за одни сутки. Но, видимо, когда под напором безумия и убежденности старика ей пришлось стронуться с места физически, ее незаметно захватило. Они явились сюда. Приехали ранним поездом, около трех часов ночи, в воскресенье. Она не пыталась увидеться с Кристмасом. Возможно - караулила старика. Впрочем едва ли поэтому. Думаю, просто, что механизм надежды не успел заработать к тому времени. Едва ли он мог заработать до тех пор, пока здесь утром не родился ребенок - буквально у нее на глазах; опять-таки - мальчик. Матери ребенка она раньше не видела, отца не видела вообще и внука своего никогда не видела взрослым; так что для нее этих тридцати лет просто не стало. Они рассеялись, как дым, когда закричал этот младенец. Больше не существовали. Слишком быстро все это на нее навалилось. Слишком много действительности, которой не могли отрицать ее глаза и руки, и слишком много того, что надо принимать на веру, нельзя проверить руками и глазами; слишком много необъяснимого было в руках и перед глазами, и слишком внезапно потребовалось усвоить и принять это без доказательств. После тридцати таких лет она, наверно, очутилась в положении человека, который вдруг угодил из одиночки в комнату, полную незнакомых галдящих людей, - и заметалась, ища способа уберечь рассудок, любого логичного образа действий, лишь бы он был в пределах ее возможностей, казался ей более или менее осуществимым. Пока не родился ребенок, что позволило ей отойти, так сказать, в сторонку, она была чем-то вроде куклы с механическим голосом, которую возил за собой на тележке этот Банч и давал ей сигнал, когда нужно говорить - как, например, вчера ночью, когда он повел ее рассказывать свою историю доктору Хайтауэру. А она, понимаете, все еще шарила. Все еще пыталась найти для ума своего, который не очень-то, видимо, был загружен последние тридцать лет, что-нибудь такое, во что бы он поверил, признал действительным, настоящим. И думаю, что нашла она это именно там, у Хайтауэра: у человека, которому можно было все рассказать, который согласился ее слушать. Очень может быть, что там-то она и высказалась впервые. И очень может быть, что только тут сама впервые поняла, действительно уяснила свою историю целиком и в подлинности, одновременно с Хайтауэром. Поэтому стоит ли удивляться, что она на какое-то время перепутала не только детей, но и родителей - ведь в лачуге последних тридцати лет не существовало: этот ребенок и его отец, которого она никогда не видела, ее внук, которого она не видела с такого же грудного возраста, и его отец, тоже никогда для нее не существовавший, - все перепуталось. И когда надежда наконец ожила в ней - стоит ли удивляться, что она со свойственной этому типу возвышенной и безграничной верой в людей, которые суть добровольные рабы и слуги молитвы, сразу обратилась к священнику. Вот о чем она говорила сегодня в камере с Кристмасом, после того как старик, улучив минуту, сбежал, а она погналась за ним в город и опять нашла его на углу, где он, совсем уже обезумев и осипнув, проповедовал самосуд, рассказывал людям про то, как взял под опеку дьявольское отродье, как вынянчил его для нынешнего дня. А может быть, она просто шла в это время из хибарки к внуку в тюрьму. Во всяком случае, как только она увидела, что аудиторию речи старика скорее развлекают, чем волнуют, она оставила его и направилась к шерифу. Он только что вернулся с обеда и долго не мог понять, чего она хочет. Она, наверно, показалась ему просто ненормальной - со всей этой историей, в этом своем нелепо благопристойном воскресном платье и с планами побега на уме. Но в тюрьму он ее пустил - с помощником. Там-то, в камере, она, наверно, и сказала ему про Хайтауэра - что Хайтауэр может его спасти, намерен его спасти. Я, конечно, не знаю, что она ему там говорила. Вряд ли кто-нибудь сможет воспроизвести эту сцену. И едва ли она сама знала, заранее обдумывала, что ему сказать, - ведь все было сказано и записано в ту ночь, когда она родила его мать, хранилось в памяти с незапамятных теперь уже времен, не подверженное забвению: забылись только слова. Может быть, поэтому он и поверил ей сразу, не усомнившись. Точнее - потому что она не раздумывала, как ему сказать и насколько правдоподобным, возможным или невероятным ему это покажется: что где-то, как-то, телом ли своим, присутствием или чем еще, этот старый изгой-священник оградит его - не только от полиции или толпы, но и от самого непоправимого прошлого; от невесть каких преступлений, которые вылепили и закалили его и в конце концов привели в камеру, где взгляд повсюду натыкается на тень грядущего палача. И он ей поверил. Я думаю, отсюда и взялось у него не столько, мужество, сколько пассивное терпение, чтобы углядеть, принять и вынести эту соломинку - чтобы вырваться в наручниках посреди запруженной народом площади и бежать. Но слишком много было набегано, слишком много гналось за ним. Не преследователей - своего: годы, поступки, дела, совершенные и упущенные, гнались за ним по пятам, шаг в шаг, дых в дых, стук в стук сердца, а сердце было одно. И убили его не только эти тридцать лет, которых она не знала, но и все те прошлые и позапрошлые тридцатилетия, которые загрязнили его белую кровь - или его черную кровь, как вам будет угодно. Но сперва, должно быть, он бежал, веря; по крайней мере - надеясь. Только кровь не желала молчать, быть спасенной. Ни та, ни другая не уступали и не дали телу спасти себя. Потому что черная кровь погнала его сперва к негритянской лачуге. А белая кровь выгнала его оттуда, и за пистолет схватилась черная кровь, а выстрелить не дала белая. И это белая кровь толкнула его к священнику, это она, взбунтовавшись в последний раз, толкнула его, вопреки рассудку и действительности, в объятия химеры, слепой веры во что-то вычитанное в печатном Писании. И тут, мне кажется, белая кровь изменила ему. Всего на секунду, на миг - и черная вскипела в последний раз, заставив его наброситься на человека, в котором он чаял свое спасение. Это черная кровь вынесла его за черту человеческой помощи, вынесла в самозабвенном восторге из черных дебрей, где жизнь кончается раньше, чем остановилось сердце, а смерть - утоление жажды. А потом черная кровь снова его подвела, - наверное, как всегда в решительные минуты жизни. Он не убил священника. Он только ударил его пистолетом, пробежал дальше и, скорчившись за столом, в последний раз восстал против черной крови, как восставал против нее тридцать лет. Он скорчился за опрокинутым столом и дал себя расстрелять - держа в руке заряженный пистолет и не выпустив ни одной пули". В это время в городе жил молодой человек по имени Перси Гримм. Ему было лет двадцать пять, и он был капитаном национальной гвардии (*46). Он родился и прожил в городе всю жизнь, если не считать летних сборов. На европейскую войну он не попал по возрасту, но только в 1921 или 22-м году понял, что никогда этого родителям не простит. Его отец, торговец скобяным товаром, не понимал его. Он считал, что парень просто лодырь и вряд ли из него выйдет что-нибудь путное, - между тем как юноша переживал страшную трагедию; он не просто опоздал родиться, он опоздал на такую малость, что ему пришлось из первых рук узнать о том невозвратимом времени, когда ему следовало быть мужчиной, а не ребенком. И теперь, когда воинственные страсти поостыли, а те, кто горячился больше всех, и даже сами герои, - те, кто служил и страдал, - стали поглядывать друг на друга косо, ему не с кем было поделиться, некому излить душу. Первая серьезная драка была у него с фронтовиком, который высказался в том смысле, что если бы он опять попал на войну, то дрался бы за немцев против Франции. Гримм тут же его одернул. - И против Америки, значит? - сказал он. - Если у Америки хватит дурости опять выручать французов, - ответил солдат. Гримм сразу его ударил; он был мельче солдата, ему еще не исполнилось двадцати. Исход был предрешен; даже Гримм, несомненно, понимал это. Но он держался до тех пор, пока сам солдат не попросил зрителей оттащить мальчишку. И шрамами, полученными в этом бою, он гордился так же, как впоследствии - самим мундиром, за честь которого безоглядно сражался. Спас его новый закон о реорганизации армии (*47). Долгое время он словно плутал в темноте по болоту. И не только не видел впереди дороги - он знал, что ее нет. И тут вдруг перед ним открылась ясная и определенная жизнь. Потерянные годы, когда он не обнаруживал в школе способностей, когда он считался строптивым, лишенным честолюбия лентяем, канули в прошлое, были забыты. Жизнь, открывшаяся его глазам, несложная и бесповоротная, как голый коридор, навсегда избавляла его от необходимости думать и выбирать, и ноша, которую он взял на себя, была блестящей, невесомой и боевой, как латунь его знаков различия: возвышенная и слепая вера в физическую храбрость и беспрекословное повиновение, уверенность в том, что белая раса выше всех остальных рас, а американская раса выше всех белых, а американский мундир превыше всего человечества, и самое большее, чего могут потребовать от него в уплату за это убеждение и эту честь, - его собственная жизнь. По всем национальным праздникам, имевшим даже самый легкий военный аромат, он надевал капитанскую форму и являлся в город. И когда он шел среди штатских, сверкая снайперским значком (он был отличный стрелок) и нашивками на погонах, серьезный и подтянутый, на лице его было выражение воинственности и вместе с тем застенчивой мальчишеской гордости, и все, кто видел его, вспоминали ту драку с бывшим солдатом. Он не состоял в Американском легионе (*48), и это была вина родителей, а не его. Но в ту субботу, когда Кристмаса привезли из Мотстауна, он сразу отправился к командиру поста. Его мысль, его слова были до крайности просты и однозначны. - Мы отвечаем за порядок, - сказал он. - Мы должны блюсти интересы закона. Закона и страны. Никто из штатских не вправе приговорить человека к смерти. И проследить за этим должны мы, солдаты Джефферсона. - Откуда вы знаете, что у кого-то есть на этот счет другие планы? - спросил командир легиона. - Вы слышали такие разговоры? - Не знаю. Не прислушивался. - Он не врал. Казалось, он слишком мало придает значения разговорам штатских, чтобы еще врать на этот счет. - Не в этом суть. Суть в том, будем ли мы, солдаты, носившие форму, первыми, кто заявит о своей позиции в этом деле. Покажем ли сразу людям, какова позиция правительства в таких делах. Покажем, что от них даже разговоров не требуется. - Его план был до крайности прост. Сформировать из поста легиона взвод под его началом, учитывая его воинское звание. - А не захотят, чтоб я ими командовал, - не надо. Пусть скажут, я буду заместителем. Или сержантом, или капралом. - И это были не пустые слова. Он не искал суетной славы. Он был слишком искренен. Настолько искренен, настолько лишен юмора, что командир воздержался от насмешливого отказа, просившегося на язык. - Я все-таки не вижу в этом необходимости. А если бы она и была, мы все равно обязаны действовать, как гражданские лица. Я не могу использовать пост таким образом. В конце концов, мы уже не солдаты. А если бы я и мог, я едва ли бы захотел. Гримм посмотрел на него, но не с гневом, а скорее как на букашку. - А ведь вы когда-то носили форму, - произнес он как-то даже терпеливо. И добавил: - Надеюсь, вы своей властью не воспрепятствуете мне поговорить с ними? Как с частными лицами? - Нет. Да и не в моей это власти. Но учтите - только как с частными лицами. На меня вы не должны ссылаться. И тут Гримм сказал ему, что он о нем думает. - А я и не собирался, - ответил он. И ушел. Это было в субботу, часа в четыре. До конца дня он обходил магазины и конторы, где работали члены легиона, и к наступлению темноты ему удалось разжечь достаточно народу, чтобы набралось на хороший взвод. Он был сдержан, но неутомим и напорист; заразительно, по-пророчески одержим. Однако его добровольцы сходились с командиром поста в одном: официально легион должен быть ни при чем - и, таким образом, без всякого сознательного намерения Гримм достиг первоначальной цели: теперь он мог быть командиром. Он собрал их перед самым ужином, разбил на отделения, назначил офицеров и штаб; у молодых, не побывавших во Франции, начал просыпаться должный боевой задор. Он обратился к ним с краткой сухой речью: - ...порядок... правосудие свершится... пусть люди видят, что мы носили американскую форму... И еще одно. - Тут он на минуту снизошел до фамильярности: командир полка, знающий своих людей по именам: - Это вам решать, ребята. Я сделаю, как вы скажете. Я думаю, было бы неплохо, если бы я ходил в форме, пока все не кончится. Пусть видят, что Дядя Сэм (*49) не только душою с нами. - Но его с нами нет, - живо возразил один из них; он был из той же породы, что и командир поста, который, кстати говоря, отсутствовал. - Правительства это дело пока не касается. Это может не понравиться шерифу. Это дело Джефферсона, а не Вашингтона. - Сделайте так, чтобы понравилось, - сказал Гримм. - Чему служит ваш легион, как не защите Америки и американцев? - Нет, - отвечал тот. - По-моему, нам лучше не устраивать из этого парада. Все, что надо, мы можем сделать и так. Даже лучше. Правильно, ребята? - Хорошо, - согласился. Гримм. - Будь по-вашему. Но каждому из вас понадобится пистолет. Осмотр стрелкового оружия - здесь, через час. Всем явиться сюда. - А что скажет Кеннеди насчет пистолетов? - спросил кто-то. - Об этом позабочусь я, - сказал Гримм. - Явиться сюда с личным оружием ровно через час. Он разрешил им разойтись. Он прошел через тихую площадь к кабинету шерифа. Шериф дома, сказали ему. - Дома? - повторил он. - Сейчас? Что он может делать сейчас дома? - Кушает, наверно. Такому большому мужчине надо кушать несколько раз в день. - Дома, - повторил Гримм. В глазах его не было гнева; они смотрели так же холодно и бесстрастно, как перед тем - на командира легиона. - Кушает. Он вышел быстрым шагом. Он снова пересек площадь, тихую, пустую площадь этого мирного городка в мирном округе, чьи жители мирно усаживались ужинать, Он отправился к шерифу домой. Шериф сразу сказал "нет". - Чтобы пятнадцать - двадцать человек толклись на площади с пистолетами в карманах? Нет, нет. Не годится. Мне это не подходит. Не годится. Позволь уж мне тут распоряжаться. - Гримм еще секунду смотрел на шерифа. Потом он повернулся и быстрым шагом пошел прочь. - Ладно, - сказал он. - Как хотите. Я вам не буду мешать, но и вы мне не мешайте. - В голосе его не было угрозы. Он звучал слишком сухо, слишком категорично, слишком бесстрастно. Гримм быстро удалялся. Шериф смотрел ему вслед; потом окликнул. Гримм обернулся. - И свой оставь дома, - сказал шериф. - Слышишь? - Гримм не ответил. Пошел дальше. Шериф, нахмурясь, смотрел ему вслед, пока он не скрылся из виду. Вечером, после обеда, шериф опять пошел в город, чего не делал уже много лет - разве только по какому-нибудь срочному, неотложному делу. Перед тюрьмой его встретил наряд гриммовских людей, в суде - другой, третий патрулировал близлежащие улицы. Шерифу сказали, что остальные, смена, собрались в хлопковой конторе, где служит Гримм: там у них караулка, штаб. Шериф застал Гримма на улице за поверкой караулов. - Поди-ка сюда, парень, - сказал шериф. Гримм остановился. Но не подошел; шериф сам двинулся к нему. Толстой рукой похлопал его по заднему карману. - Я же тебе сказал, оставь его дома. - Гримм не отвечал. Он хладнокровно глядел на шерифа. Шериф вздохнул. - Ну что ж, раз ты упрямишься, придется назначить тебя специальным помощником. - Но пистолет свой и показывать не смей, пока я тебе не скажу. Слышишь? - Ну да, - сказал Гримм. - Конечно, вы не хотите, чтобы я вытаскивал пистолет, пока не будет надобности. - Я говорю: пока я тебе не скажу. - Ну да, - сразу ответил Гримм, бесстрастно и терпеливо. - А я что говорю? Не беспокойтесь. Я буду на месте. Позже, когда город угомонился на ночь, когда опустел кинотеатр и позакрывались одна за другой аптеки, взвод Гримма начал расходиться. Он не возражал, он холодно наблюдал за ними; они конфузились, чувствовали себя неловко. Опять, сам того не ведая, он получил козырь. Сегодняшняя неловкость, чувство, что им далеко до его холодного рвения, заставит их завтра вернуться - хотя бы для того, чтобы доказать ему. Некоторые остались - все равно выходной; кто-то где-то раздобыл еще несколько стульев, и сели играть в покер. Игра шла всю ночь, хотя время от времени Гримм (сам он не играл и заместителю своему-единственному, кто тоже имел звание, соответствующее офицерскому - не позволил) высылал наряд патрулировать площадь. Позже к ним присоединился дежурный из полиции, но и он не принял участия в игре. Воскресенье прошло тихо. Весь день потихоньку играли в покер, изредка отрываясь для патрульных вылазок; тихо звонили церковные колокола, и прихожане собирались чинными, по-летнему пестрыми группами. На площади уже знали, что завтра будет заседать большой суд присяжных. Сам звук этих слов, наводивший на мысли о чем-то тайном и неотвратимом, о всевидящем и недреманном оке, которое скрытно следит за делами людскими, убеждал подчиненных Гримма в непритворности затеянного представления. Так неожиданно и прихотливо податлива бывает человеческая душа, что город, сам того не понимая, вдруг признал Гримма, стал взирать на него с уважением, пожалуй, даже с некоторым трепетом и изрядной долей веры, словно его предвидение, патриотизм, гордость за свой город и выпавшую им роль оказались живее и вернее, чем у них. Его люди, во всяком случае, признали это и усвоили; после бессонной ночи, тревоги, выходного дня, жертвенного отречения от собственной воли, они были взвинчены до того, что, наверно, пошли бы ради него на смерть, если бы представился случай. Теперь их озаряли отблески мрачного, вселяющего трепет света, почти столь же явственные, как хаки, в котором их желал бы видеть, хотел увидеть Гримм - словно всякий раз, вернувшись в караулку, они заново облачались в картинные, величаво-суровые лоскутья его видений. Так прошла вся воскресная ночь. Игра в покер продолжалась. Предосторожности, скрытность, окружавшие ее, были отброшены. Теперь все делалось без стеснения, с безоблачной уверенностью, доходящей до бравады: ночью, когда на лестнице раздались шаги полицейского и кто-то из них сказал: "Берегись, военная полиция", - они перекинулись твердыми, ясными, полными бесшабашной удали взглядами, и кто-то громко предложил: "Спустим гада с лестницы", - а третий сложил губы и произвел допотопный звук. Так что наутро, когда стали подъезжать первые повозки и машины из деревень, взвод был опять сплочен. И теперь у них была форма. Их лица. В большинстве это были люди одного возраста, поколения, жизненного опыта. Но роднило их не только это. Глубокой и мрачной серьезностью веяло от них, когда они стояли в людском круговороте, серьезные, суровые, неприступные, и хмурыми пустыми глазами глядели на толпу, которая текла мимо и, что-то чувствуя, ощущая в них, но не понимая, глазела, замедляла ход, так что они все время были в кольце лиц, завороженных, бессмысленных и неподвижных, как коровьи морды, надвигавшихся и уплывавших, чтобы смениться новыми. И все утро гудели, замирали голоса, тихо спрашивали, отвечали: "Вон идет. Вон тот, молодой, с автоматическим пистолетом. Он у них командир. Уполномоченный офицер от губернатора. Он тут всем распоряжается. От шерифа сегодня ничего не зависит". Позже, когда все было кончено, Гримм сказал шерифу: - Что бы вам меня послушаться. Я бы вывел его из камеры под охраной целого отделения, - так нет, надо было отправлять его через всю площадь с одним помощником, и даже наручниками к нему не примкнуть - да еще в такой толчее, где этот раззява Бьюфорд все равно бы побоялся стрелять, даже если бы умел с двух шагов попасть в ворота. - Откуда же я знал, что он вздумает бежать, да еще прямо здесь? - ответил шериф. - Ведь Стивенс сказал мне, он хочет признать себя виновным, чтобы получить пожизненное. Но было уже поздно. Все уже было кончено. Произошло это в центре площади, на полпути от тротуара к зданию суда, посреди толпы, густой, как в ярмарочный день, но Гримм узнал о побеге только тогда, когда услышал, как помощник шерифа дважды выстрелил в воздух. Он сразу понял, в чем дело, хотя сам находился в здании суда. Он отреагировал четко и мгновенно. Уже побежав на выстрелы, он крикнул через плечо тому, кто последние двое суток неотступно таскался за ним в качестве не то адъютанта, не то ординарца: - Включи пожарную сирену! - Пожарную сирену? - переспросил тот. - Зачем? - Включи пожарную сирену! - крикнул через плечо Гримм. - Неважно, что они подумают. Лишь бы знали, что... - Он не докончил - исчез. Он бежал среди бегущих, настигая и обгоняя их, потому что у него была цель, а у них не было, они просто бежали, - и черный тупой громадный пистолет разваливал перед ним толпу, как плуг. Они глядели на его строгое, напряженное, молодое лицо, обернув к нему белые лица, зияющие круглыми зубастыми дыр