как треснет выстрел, короткую красную вспышку, и в ней - расширенные глаза, раздутые ноздри, закинутые морды потных лошадей, отблески на металле, худые белые лица живых пугал, позабывших, когда они ели досыта; возможно, некоторые уже спешились, возможно, кто-то уже влез в курятник. Все это ты видишь до того, как раздастся выстрел охотничьего ружья: и опять чернота. Всего один выстрел. "И ему, конечно, надо было угодить под пулю, - говорила Цинтия. - Кур воровал. Взрослый человек, сына оженил, пошел на войну северян убивать, а самого убили в курятнике, с пучком перьев в руке". Кур воровал. - Голос у него был высокий, по-детски восторженный. Жена уже схватила его за локоть: "Тс-с-с-с! Тс-с-с-с! На тебя смотрят!" Но он ее как будто не слышал. Его глаза, худое нездоровое лицо, казалось, излучали какой-то свет. - Вот именно. Они не знали, кто стрелял. Так и не узнали. Они не пытались выяснить. Это могла быть женщина, и, вполне вероятно, - жена конфедератского солдата. Мне хочется так думать. Это чудесно. Каждый солдат может быть убит в пылу сражения - оружием, одобренным повелителями и законодателями войны. Или - женщиной, в спальне. Но - не из охотничьего ружья, не из дробовика, в курятнике. Так стоит ли удивляться, что этот мир населен преимущественно мертвыми? Конечно, когда Бог глядит на их потомство, Ему не претит делиться Своим с нами. - Тише! Тс-с-с! На нас смотрят! Поезд уже вкатывался в город; за окном проплывали убогие предместья. Он все еще глядел туда - худой, слегка неопрятный человек, чье лицо еще хранило непотускневший отблеск его призвания, назначения, - и, тихо огораживая, окружая, остерегая нетерпеливое сердце, тихо думал, что рай, несомненно, должен быть схож видом и цветом с той деревушкой, пригорком, домом, о которых верующий говорит: "Это мое родное". Поезд остановился: медленно по коридору, задерживаясь, чтобы еще и еще раз взглянуть в окно, и - вниз по ступенькам, навстречу степенным, важным, рассудительным лицам: шушуканье, обрывки фраз, голоса - любезные, но пока не выносящие суждения, еще не потеплевшие и (скажем прямо) готовые осуждать. "Я признал это, - размышляет он. - Должно быть, я пошел на это. Но ничего больше, наверно, не сделал, да простит меня Бог". Земля почти совсем потонула во мгле. Ночь уже почти наступила. Забинтованная голова его перед открытым окном лишена полноты, плотности; неподвижная, она словно парит над двумя бледными кляксами рук, покоящихся на подоконнике. Он высовывается наружу. Он уже ощущает, как соприкоснутся сейчас два мгновения: одно, в котором - итог его жизни, обновлявшейся всякий раз на грани между тьмой и сумерками, и то остановившееся мгновение, из которого должно возникнуть _скоро_. Когда он был моложе, когда его сеть была еще слишком тонка, чтобы он мог ждать, он, случалось, обманывал себя в эту секунду и верил, что слышит их, хотя знал, что еще не пора. "Быть может, я больше ничего и не делал в жизни, больше ничего не сделал", - думает он, думая о лицах: лицах стариков, конечно не доверяющих его юности и ревнующих церковь, которую они отдавали в его руки почти так же, как отец выдает дочь; лицах, изборожденных простою совокупностью разочарований и сомнений, так часто представляющих собою оборотную сторону картины почтенных, но еще бодрых лет-сторону, между прочим, на которую модель картины, ее владелец вынужден смотреть, не может не смотреть. "Они свое сделали; они играли по правилам, - думает он. - Это я не справился, я преступил. Быть может, это - величайший общественный грех; да, быть может - нравственный грех". Мысль катится тихо, спокойно, плавно, выливаясь в спокойные образы, в которых нет ни назойливости, ни укора; нет в них и особого раскаяния. Он видит себя смутной тенью среди теней - парадоксальной, в ложном своем оптимизме и эгоизме уверовавшей, будто в той части Церкви, которая больше всех заблуждается, истребляя мечту, - среди слепых страстей, воздетых рук и громких голосов он обретет то, чего не нашел в неотмирном апофеозе Церкви на земле. И кажется ему, что он понимал это всегда: что разрушают Церковь не те, кто в ней и наобум ищут чего-то вовне, и не те, кто вовне и наобум ищут чего-то в ней, но профессионалы, которые управляют ею, которые вынули колокола из ее звонниц. Ему видятся эти колокольни, бесчисленные, разбросанные в беспорядке, символически пустые, унылые, устремленные к небу не со страстью, не с восторгом, но клятвенно, угрожающе, обреченно. И церкви земли видятся ему, как крепостной вал, как усаженная мертвыми острыми кольями средневековая баррикада: против истины и против мира в человеческой жизни, которая состоит в том, чтобы грешить и быть прощенным. "И я это принял, - думает он. - Я не противился. Нет, я поступил хуже: я служил ей. Служил, используя ее для того, чтобы потворствовать своему желанию. Я приехал сюда, где меня ждали лица, на которых была написана растерянность, жажда и рвение, - ждали, чтобы поверить; я их не видел. Где поднятые руки тянулись к тому, что они надеялись от меня получить; я их не видел. Я приехал сюда с одним обязательством, быть может, первейшим обязательством мужчины, которое я добровольно взял на себя перед Богом; эти обязательство и забота так мало значили для меня, что я даже не подозревал, что связан ими. И если я так с ней обошелся, тогда чего мне было ждать? Чего мне было ждать, кроме позора и отчаяния, и мог ли Господь не отвернуться от меня со стыдом? Быть может, в тот момент, когда я открыл ей не только всю силу своей жажды, но и то, что она никогда, никогда не поможет мне ее утолить, - быть может, в этот момент я стал ее соблазнителем и ее убийцей, орудием и виновником ее позора и смерти. Должны же быть, в конце концов, такие случаи, когда человек не может взвалить всю вину и ответственность на Бога. Должны быть". Мысль начинает замедляться. Она замедляется, как колесо, въехавшее в песок, когда оси, колеснице, движущей ее силе сопротивление еще не передалось. Он словно видит себя среди лиц, всегда среди лиц, в кольце, в окружении, как будто видит себя на кафедре из задних рядов церкви, или как будто он - рыба в аквариуме. Больше того: лица кажутся ему зеркалами, в которых он видит себя. Он знает их все; он может прочесть в них свои поступки. В них отражается балаганная фигура - вроде скомороха, слегка ошалелого, шарлатана, который проповедует нечто худшее, чем ересь: с полным пренебрежением к тем, чьи подмостки он захватил, вместо распятого воплощения жалости и любви, подсовывает - развязного удальца, головореза, убитого из дробовика в мирном курятнике в минуту отдыха от привычных трудов - убийства. Колесо мысли замедляется; до оси это уже дошло, но самой колеснице еще не сообщилось. Он видит, как на окруживших его лицах отражаются удивление, замешательство, потом гнев, потом страх, будто они заглянули за нелепое его скоморошество и увидели взирающий на него, а самому ему невидимый, последний и надмирный Лик, холодный и ужасный в Своем бесстрастном всеведении. И он знает, что они видят больше этого: видят, как обязательство, оказавшееся ему не по плечу, превращено в его наказание; теперь ему кажется, что он сам разговаривает с этим Ликом: "Наверно, я взял на себя больше, чем мог выполнить. Но разве это преступление? Должен ли я быть наказан за это? Должен ли отвечать за то, что было мне не по силам?" А Лик: "Ты принял ее не для того, чтобы выполнить обещание. Ты взял ее из корысти. Как средство быть вызванным в Джефферсон; не для Моих целей, для своих собственных". "Это правда? - думает он. - Неужели и вправду так было?" Опять он видит себя в ту пору, когда открылся позор. Он вспоминает то, что было почувствовано раньше, чем родилось, - то, что он прятал от собственного сознания. Видит, как пытался откупиться, словно подачкой, - собственной выдержкой, стойкостью и достоинством, делая вид, будто слагает с себя сан по-мученически, хотя в эту самую минуту сердце прыгало от радости отречения, которую выдало лицо, когда он, загородившись псалтырем, считал себя в безопасности, а фотограф подловил его сбоку. Он словно наблюдает за собой: как внимательно, терпеливо и ловко разыгрывает он свои карты, делая вид, будто безропотно смиряется с тем, чего на самом деле желал еще до поступления в семинарию, хотя не признается себе в этом желании даже теперь. И все бросает, бросает подачки, как гнилые яблоки перед гуртом свиней: делится с мемфисской исправительной колонией скудными доходами с отцовского капитала; позволяет себя травить, позволяет вытащить себя ночью из постели, уволочь в лес и бить палками и, не стыдясь, ублажая свое сладострастно-терпеливое ego мученика, колет городу глаза своей миной, видом, своим "Доколе, о Господи?" и только дома, за дверью, сладострастно ликуя, снимает личину: "Ах. С этим покончено. Это позади. Это куплено и оплачено". "Но я тогда был молод, - думает он. - Мне тоже приходилось делать не то, что я мог, а то, что умел". Теперь мысль движется чересчур тяжело, ему полагалось бы это понять и почувствовать. Но колесница все еще не ведает, к чему приближается. "И в конце концов, я же расплатился. Я купил этот дух, хотя заплатил за него своей жизнью. А кто смеет мне запретить? Человек имеет право губить себя, коль скоро не вредит другим, коль скоро живет собой и сам по себе..." Он вдруг останавливается. Замирает, перестает дышать от испуга, близкого к настоящему ужасу. Теперь он сознает, что попал в песок; поняв это, он чувствует, как весь собирается внутри, словно для неимоверного усилия. Продвижение - все еще продвижение, но теперь новое неотличимо от только что пройденного: преодоленные пяди песка, налипшие на колеса, осыпаются с сухим шорохом, который еще раньше должен был бы послужить ему сигналом: "... открыл жене свою жажду, свое "я"... Орудие, принесшее ей позор и отчаяние..." - и хотя он даже не подумал этого, фраза возникает в черепной коробке целиком, позади глаз: "Я не хочу так думать. Я не должен так думать. Я не смею так думать..." Он сидит в окне, наклонившись над своими неподвижными ладонями, и начинает обливаться потом; пот выступает, как кровь, льется. Увязшее в песке колесо мысли выворачивается из этого мгновения с медленной неумолимостью средневекового орудия пытки, вздевая на себе выкрученные и раздробленные сочленения его духа, его жизни: "Если это так, если я - орудие, принесшее ей отчаяние и смерть, значит, я орудие кого-то другого. А я знаю, что пятьдесят лет я не был даже прахом: я был единственным мгновением темноты, в которой проскакал конь и грянул выстрел. И если я - свой дед в мгновение его смерти, тогда моя жена, жена его внука... растлитель и убийца жены моего внука, раз я не позволял внуку ни жить, ни умереть..." Колесо, освободившись, срывается вперед с протяжным, похожим на вздох звуком. Он сидит неподвижно, в холодном поту; пот течет и течет. Колесо продолжает вертеться. Теперь оно катится быстро и плавно, потому что освободилось от груза, от колесницы, от оси, от всего. В зыбком затишье августа, куда сейчас вступит ночь, оно одевается, обволакивается слабым свечением, похожим на ореол. Ореол полон лиц. Лица не отмечены страданием, не отмечены ничем - ни ужасом, ни болью, ни даже укоризной. Они покойны, словно обрели избавление в апофеозе; среди них и его лицо. В сущности, они все немного похожи - смесь всех лиц, которые ему когда-либо приходилось видеть. Но он отличает их друг от друга: лицо жены; прихожан, которые отвергли его, которые с нетерпением и готовностью встречали его в тот день на станции; Байрона Банча; роженицы; и человека, которого звали Кристмас. Только это лицо неясно. Оно вырисовывается туманнее всех остальных - словно в мирных уже судорогах более позднего и нерасторжимого слияния. Затем он понимает, что это - два лица, которые как будто стремятся (но он знает, что стремятся или желают не сами по себе, а из-за движения и желания самого колеса) освободиться друг от друга, растаять и соединиться вновь. Но теперь он увидел - лицо другое, не Кристмаса. "Да ведь это... - думает он. - Я его видел недавно... Да ведь это... тот юноша. С черным пистолетом, как он называется... автоматическим. Тот, который... на кухне, где... убил... который стрелял..." И тут ему кажется, что какой-то последний адский поток внутри него прорвался и хлынул вон. Он будто наблюдает его, чувствуя, как сам отделяется от земли, становится все легче, легче, опустошается, плывет. "Я умираю, - думает он. - Надо молиться. Надо попробовать". Но не молится. Не пробует. "Когда все небо, вся высь полна напрасных, неуслышанных криков всех живых, что жили на земле - и до сих пор вопиют, как заблудившиеся дети, среди холодных и ужасных звезд... Я желал такой малости. Я просил такой малости. Казалось бы..." Колесо вращается. Оно вертится стремительно, пропадая, не двигаясь с места, словно раскрученное этим последним потоком, который вырвался из него, опустошив его тело, - и теперь, сделавшись легче забытого листа, ничтожнее плавучего сора, опростанное и застывшее, оно сникло в окне, опустив на подоконник, лишенный плотности, руки, лишенные веса: настала пора для "Пора". Они словно только и дожидались, когда он соберется с силами, чтобы вздохнуть, когда соберет последние остатки чести, гордости и жизни, чтобы подтвердить свое торжество и желание. Он слышит, как над сердцем нарастает гром, дробный и несметный. Как протяжный вздох ветра в древесных кронах, начинается этот гром, а затем вылетают они, теперь - на облаке призрачной пыли. Проносятся мимо, подавшись вперед в седлах, потрясая оружием, а над ними на жадно склоненных пиках трепещут ленты; бурля, с беззвучным гамом, они прокатываются мимо, как вал, чей гребень усажен оскаленными лошадиными мордами и грозным оружием людей - словно выброшенные жерлом взорвавшегося мира. Они проносятся мимо и пропадают; пыль взвивается к небу, всасываясь в темноту, тая в ночи, которая уже наступила. Но он все сидит в окне, приникнув огромной плоской головой в повязке к двум пятнам рук на подоконнике, и, кажется, все еще слышит их: дикое пение горнов, лязг сабель и замирающий гром копыт. 21 В восточной части штата живет человек, который занимается починкой и перепродажей мебели; недавно он ездил в Теннесси за старой мебелью, купленной по переписке. Поехал он на своем грузовике, и поскольку машина (это фургон с дверью в задней стенке) еще только обкатывалась, он не хотел ее гнать быстрее пятнадцати миль в час и, чтобы не тратиться на гостиницы, взял с собой все необходимое для ночевок на открытом воздухе. Возвратившись домой, он рассказал жене об одном приключении, на его взгляд достаточно забавном, чтобы о нем стоило рассказать. Возможно, он нашел это приключение интересным и решил, что сможет рассказать о нем интересно потому, что они с женой люди еще не старые, и вдобавок он отсутствовал дома (благодаря весьма умеренной скорости, которой счел нужным себя ограничить) больше недели. Речь шла о двух людях, пассажирах, которых он подобрал по дороге; он называет город в Миссисипи, недалеко от границы с Теннесси. "Решил заправиться, подъезжаю к станции и вижу, стоит на углу такая молоденькая, приятная с виду женщина - как будто ждет, чтобы кто-нибудь из проезжих предложил ее подвезти. Что-то в руках держит. Я сперва не заметил, что это такое, и парня не заметил, который с ней был, - покуда он не подошел и не заговорил со мной. Сперва я решил, что не заметил его, потому что он стоял отдельно. А потом вижу - это такой человек, что если он один на дне пустого бассейна будет сидеть, его и то не сразу заметишь. Подходит он, а я ему с места в карьер: - Если вам в Мемфис нужно, то я не туда. Я еду через Джексон, Теннесси. А он говорит: - Прекрасно. Это бы нас устроило. Вы бы нас очень выручили. Я говорю: - А куда вы все-таки едете? - А он поглядел на меня, - вроде, хочет быстренько что-нибудь выдумать, но, видно, врать не привык и знает, что вряд ли ему поверят, - Наверно, просто осматриваетесь? - говорю. - Да, - говорит. - Вот именно. Просто путешествуем. Куда бы вы нас ни подвезли, все равно вы нас очень выручите. Ну я и сказал ему, чтобы залезали. - Надеюсь, вы меня не убьете и не ограбите. - Он пошел и привел ее. Тут я увидел, что на руках у ней ребенок, махонький, году лет. Он хотел было подсадить ее в кузов, а я говорю: - Один из вас может сесть в кабину. - Они поговорили немного, потом она залезла в кабину, а он пошел на заправочную станцию, вынес картонный чемодан, - знаешь, такой, под кожу, - засунул в кузов и сам влез. И поехали - она в кабине, с ребенком на руках, и то и дело назад поглядывает, не выпал ли он там или еще чего. Сперва я думал, они женаты. Да, в общем, и не думал ничего, только подивился, как это такая молодая статная девушка - и вдруг с ним сошлась. Ничего плохого в нем не было. Парень вроде хороший, работник, видно, - из тех, которые подолгу на месте держатся и прибавки не просят, покуда им разрешают работать. Вот такой примерно парень. Такой, что, кроме как на работе, он всегда где-то сбоку припека. Я себе представить не мог, чтобы кто-нибудь, какая-нибудь женщина запомнила, как спала с ним, - не говоря уже о том, чтобы такое доказательство на руках имела". "И не стыдно тебе? - спрашивает его жена. - Говорить такое женщине". Они беседуют в темноте. "Я что-то не вижу, чтобы ты покраснела", - говорит он. И продолжает: "Я вообще об этом не думал, пока мы не остановились на ночевку. Она сидела со мной в кабине - ну, разговорились как водится, и немного погодя узнаю, что пришли они из Алабамы. Она все говорила: "Мы пришли", - и я, конечно, думал, что она - про того, который в кузове едет. И говорит, что они уже почти два месяца в дороге. - Вашему мальцу, - говорю, - нет двух месяцев. Если я в цветах разбираюсь. - А она отвечает, что он родился три недели назад в Джефферсоне, и я говорю: - А-а, где Нигера линчевали. Это, наверно, при вас еще было, - и тут она прикусила язык. Как будто он не велел ей про это разговаривать. Я понял, что он. Ну, едем дальше, а как смеркаться стало, я говорю: - Скоро будет город. Я в городе ночевать не останусь. Но если вы хотите завтра со мной ехать, я заеду за вами в гостиницу, часов в шесть, - а она сидит тихо, как будто ждет, что он окажет, и он немного погодя говорит: - Я думаю - на что нам гостиница, когда в машине дом. - Я промолчал, а уже в город въезжаем, и он спрашивает: - А этот городок порядочный или так себе? - Не знаю, - говорю. - Но думаю, пансион какой-нибудь здесь найдется. А он говорит: - Интересно, нет ли тут лагеря для туристов? - Я молчу, и он объясняет: - Чтобы палатку снять. Гостиницы эти дорогие - особенно если людям ехать далеко. - А куда едут, так и не говорят. Как будто сами не знают, а так, смотрят, куда им удастся заехать. Но я еще этого не понимал. А вот что он от меня услышать хочет, понял - и что сам он у меня об этом не попросит. Как будто, если Бог положил мне сказать это, я скажу, а если Бог положил ему пойти в гостиницу и заплатить, может, целых три доллара за номер, он пойдет и заплатит. И я говорю: - Что ж, ночь теплая. Если вы не боитесь москитов и на голых досках в машине спать... А он говорит: - Конечно. Это будет прекрасно. Это было бы очень прекрасно, если бы вы ей разрешили. - Тут я заметил, что он сказал ей. И начинаю замечать, что он какой-то чудной, напряженный, что ли. Такой у него вид, будто сам себя накрутить хочет на какое-то дело, которое сделать охота, но боязно. И боится вроде не того, что ему худо будет, а вроде - само дело такое, что он бы скорее умер, чем на него решился, если бы всех остальных путей не перепробовал и в отчаяние не впал. А я еще ничего не знаю. Никак в толк не возьму, что у них там за история. И если бы не ночевка с этими приключениями, я, думаю, так бы и расстался с ними в Джексоне, ничего не узнавши". "А что он сделать-то хотел?" - говорит жена. "Подожди, дойдет черед и до этого. Может, я тебе даже покажу". Он продолжает: "Остановились мы у магазина. Я еще затормозить не успел, а он уже спрыгнул. Как будто боялся, что я его обгоню, а сам сияет прямо-как мальчишка, когда ему пообещаешь что-то сделать, и он торопится что-нибудь сделать для тебя, пока ты не передумал. Рысцой забежал в магазин и возвращается со свертками, выше головы нагрузился - и я про себя говорю: "Э, брат. Ты, я вижу, совсем решил поселиться в машине и хозяйством обзавестись". Поехали дальше и скоро нашли подходящее место, я съехал с дороги, под деревья, а он выскакивает, бежит к дверце и помогает ей слезть, да так, как будто они с мальцом стеклянные. А лицо у самого все такое же, как будто он уже почти решился - не знаю, на что он там решился с отчаяния, - если только я или она чем-нибудь раньше не помешаем и если она по его лицу не поймет, что он с отчаяния на что-то решился. А на что - я и тогда еще не знал". "А на что все-таки?" - говорит жена. "Я же тебе только что показал. Пора, что ли, второй раз показывать?" "Я, пожалуй, обойдусь. Но все-таки не понимаю, что тут смешного. И как он умудрился столько трудов и времени на это потратить?" "А потому что они были неженаты, - говорит муж. - И ребенок-то был не его. Только я этого не знал. Я это только ночью понял, когда услышал их разговор у костра - они, наверно, думали, я не слышу. Это еще до того, как он совсем отчаялся. Но и тогда, думаю, отчаяния уже хватало. Просто решил попробовать в последний раз". Он продолжает: "И вот, значит, бегает он туда-сюда, ночлег устраивает; за все хватается, а с чего начать, не знает, - такая суматоха, что прямо на нервы действует. Велел ему дров для костра притащить, а сам взял свои одеяла и постелил в машине. И уже зло берет, что с ними связался и что спать теперь придется прямо на земле, ногами к костру, без всякой подстилки. Так что вел себя, наверно, грубовато, ворчал; хожу, все налаживаю, а она сидит спиной к дереву, ребенка под шалью ужином кормит и все твердит, как ей совестно, что из-за нее такие неудобства, и хочет ночевать, сидя у костра, - она, мол, ни капельки не устала, целый день только ехала и ничего не делала. Потом он вернулся и волочит столько дров, что хватило бы быка, зажарить, она ему что-то сказала, он пошел, вынес из машины чемодан и достает оттуда одеяло. И началась у нас петрушка. Как у этой пары из комиксов, у этих двух французов, которые все кланяются и расшаркиваются (*57), друг друга вперед пропускают, - вот и мы так, делали вид, будто для того из дому уехали, чтобы дорваться на земле поспать, и каждый норовит разлечься побыстрей да поосновательней. У меня так и просилось на язык: "Ну ладно. Если хочешь спать на земле - валяй. Лично мне это нужно, знаешь как?" Но все-таки, можно сказать, моя взяла. Вернее - наша взяла. Кончилось тем, что он постелил их одеяло в машине, - как будто мы с самого начала не знали, что так и будет, - а мое мы расстелили у костра. Он-то, по крайней мере, думаю, с самого начала знал, что так и будет. Если они действительно из самой Алабамы шли, как он говорил. Иначе зачем он столько дров натащил, если всего-то надо было кофе сварить да подогреть консервы. Потом мы поели, а потом я все узнал". "Что узнал - что он сделать хотел?" "Нет пока еще. Вижу, у нее терпения было побольше, чем у тебя". Он продолжает: "Значит, поели мы, и улегся я на одеяло. Устал; вытянуться было приятно. И подслушивать их или, там, делать вид, что сплю, я не собирался. А потом, они же сами попросили их подвезти, я их к себе в машину не заманивал. И если им захотелось поговорить при чужом, не отойдя в сторонку, - это их дело. Так мне и пришлось узнать, что они за кем-то охотятся - не то ловят его, не то ищут. Вернее сказать - она. И тут я говорю про себя: "А-а. Вот вам еще одна девица, которая решила в субботу ночью узнать то, про что мама, воскресенья дождавшись, у священника спрашивала". Имени его они не называли. И не знали, куда он от них сбежал. И я так понял, что если бы они знали, куда он направился, то его бы вины тут не было - этого, который бежал. Это я быстро понял. И вот, слышу, он ей толкует, что они так могут ездить из штата в штат, пересаживаться с грузовика на грузовик до конца дней и следов его не найдут, а она сидит себе с ребенком на бревне и слушает - тихо и вежливо, как каменная, и, видно, уговорить ее или расшевелить - примерно так же просто. "Да, брат, - говорю я себе, - что она в голове, в кабине ехала, а ты в кузове сидел, на улицу сзади ноги свесив, - так порядок этот, видно, не сегодня у вас заведен". Но ничего, конечно, не сказал. Лежу, а они разговаривают, - вернее, он разговаривает, негромко. И о женитьбе даже не поминает. Но говорил-то он, конечно, о ней самой, - а она себе слушает спокойно, как будто слышала уже не раз, и знает, что ей даже утруждаться не надо отвечать ему да или нет. И улыбается потихоньку. Только он этого не видел. Потом он как будто сдался. Встал с бревна и ушел. Но лицо его я видел, когда он повернулся, - и понял, что сдаваться он даже не думает. Он просто сделал последнюю попытку и теперь до такого отчаяния себя накрутил, что готов был всем рискнуть. Так и хотелось ему сказать, что сейчас он решился на то, что надо было первым долгом сделать. Но, видно, у него были свои резоны. В общем, ушел в темноту, а она на месте сидит, лицо опустила, и все еще потихоньку улыбается. И вслед ему даже не поглядела. Наверно, поняла, что ему хочется одному побыть и накрутить себя на то, что, она ему, может, с самого начала советовала, только не словами - даме это, ясное дело, неудобно; даже такой даме, у которой семья завелась в субботу ночью. Но скорее дело было и не в этом. А может, ей место или время показалось неподходящим, не говоря уже о зрителях. Словом, встала она немного погодя, посмотрела на меня - я, конечно, не шевелился - и влезла в машину, а немного погодя, слышу, все там затихло, - значит, спать улеглась. А я лежу, - сна уже ни в одном глазу, - и довольно эдак долго. Но чувствую, он где-то близко - ждет, наверно, когда костер потухнет или когда я усну покрепче. И точно, только костер потух, слышу, подходит, тихо, как мышь, стал надо мной, смотрит сверху и слушает. Я - ни звука; не помню, может, всхрапнул ради него разок-другой. Короче говоря, направляется к машине, да так, как будто по яйцам ступает, а я лежу, смотрю на него и думаю про себя: "Эх, брат, если бы ты сделал это прошлой ночью, ты бы ночевал сегодня на шестьдесят миль южнее. А если бы - позапрошлой ночью, я бы вас и вовсе не повстречал". И тут я немного забеспокоился. Не от того забеспокоился, что он с ней может что-то сделать, чего она не хочет. По правде говоря, болел-то я за мужичонку. То-то и оно. Я не знал, как мне поступить, когда она закричит, Я знал, что она закричит, а если я вскочу и побегу к машине, это его спугнет, а если не побегу, он сообразит, что я не спал и следил за ним все время, и это его еще скорей спугнет. Только зря я беспокоился. Я мог бы это сразу понять, как только их увидел". "Я чувствую, ты и так, не беспокоился, потому что знал уже, как она поведет себя в таком случае", - говорит жена. "Точно, - соглашается муж. - Я не хотел, чтобы ты сама про это догадалась. Да-а. Я думал, что на этот раз хорошо запутал следы". "Ну, рассказывай. Что вышло?" "А что может выйти с такой здоровой, рослой девушкой, когда ее не предупредили, что это всего-навсего он, а несчастный мужичонка и без того уже расплакаться готов, все равно как второй ребеночек?" Он продолжает: "Никакого крика не было, ничего. Я только видел, как он влез потихоньку в кузов и пропал, потом, - наверно, до пятнадцати можно было медленно досчитать, - ничего, потом слышу, такой вроде возглас удивленный - проснулась, значит, но только удивилась, и недовольна слегка, но не испугалась нисколько - и негромко так говорит: - Ай-ай-ай, мистер Банч. Как вам не совестно. Так ведь можно и ребенка разбудить. - И сам он из задней двери появился. Не быстро, и совсем даже не своим ходом. Плюнь мне в глаза, если мне не показалось, что она подняла его и спустила обратно на землю, как этого ребеночка, если бы ему было, ну, так лет шесть, - и говорит: - Подите, ляжьте, поспите. Завтра нам опять ехать. А мне прямо глядеть на него стыдно, - не дай бог узнает, что хоть одна живая душа видела или слышала, какая у него вышла осечка. Плюнь мне в глаза, если мне вместе с ним не хотелось провалиться сквозь землю. Правда, я к земле ближе был. А он стоит там, как она его поставила. Костер уж совсем догорел, и я его еле вижу. Но знаю, как я бы там стоял и чувствовал себя на его месте. Голову бы опустил, как будто Судья сейчас скажет: "Уведите его и поскорее повесьте". Но лежу - и ни звука, и чуть погодя слышу, он уходит. Слышу, кусты затрещали, как будто бросился напролом, очертя голову. Потом рассвело, а его все нету. Ну, я ничего не сказал. Что тут скажешь? Я все-таки надеялся, что он объявится - стыдно или не стыдно, но из кустов выйдет. Развел я костер, начал завтрак готовить и немного погодя, слышу, вылезает из грузовика она. Я не оглядываюсь. Но, слышу, стоит так, как будто озирается, как будто угадать хочет по костру или по одеялу моему, тут он или нет. Я - ни слова, и она - ни слова. Пора уже вроде собираться и ехать. Но, думаю, не бросать же ее посреди дороги. И еще думаю-услышала бы моя жена, что я разъезжаю с хорошенькой деревенской девушкой и младенцем трех недель от роду - пускай она и говорит, что мужа разыскивает. Или теперь уже - обоих мужей. Поели мы, значит, и я говорю: - Ну, путь у меня не близкий - надо собираться. - А она ни слова не говорит. Я на нее поглядел и вижу, лицо у нее спокойное, как ни в чем не бывало. Плюнь мне в глаза, если она хотя бы удивилась или чего-нибудь. Ну и положеньице. Что с ней прикажешь делать - а она уже и вещи собрала, и кузов веткой вымела, и уж чемодан этот картонный там, и у задней стенки одеяло сложено в виде подушки; и я говорю про себя: "Неудивительно, что ты обходишься. Когда они от тебя сбегают, ты просто подбираешь, что от них осталось и идешь дальше. Она говорит: - Я, пожалуй, тут поеду, сзади. - Малышу, - говорю, - будет тряско. - А я его на руках подержу, - отвечает. - Как хотите, - я говорю. И поехали, я из окошка высунулся, назад смотрю - все надеюсь, что он появится, пока мы за поворот не выехали. Нет как нет. Рассказывают про одного, которого поймали на вокзале с чужим ребенком. А у меня мало того, что ребенок чужой, - еще и женщина, и в каждой машине, которая догоняет, мерещится свора мужей и жен, уж не говоря про шерифов. Мы уже подъезжали к границе Теннесси, и я решил - либо я этот новый мотор запорю, либо доберусь-таки до большого города, где найдется дамское благотворительное общество, чтобы ее туда сдать. А сам нет-нет да и оглянусь назад - вдруг он бежит за нами; а она сидит спокойненько, как в церкви, и ребенка держит таким манером, чтобы он и кушать мог, и на ухабах не подскакивал. Нет, с ними тягаться бесполезно". Он лежит в постели и смеется. "Да, брат. Плюнь мне в глаза, если кто-то с ними может потягаться". "А что потом? Что она потом сделала?" "А ничего. Сидит, и едет, и смотрит так, словно землю первый раз в жизни видит - дорогу, деревья, столбы телефонные. Она его и не видела, пока он к задней двери не подошел. Да ей и незачем было. Только ждать - и больше ничего. И она это знала". "Его?" "Ну да. Стоял на обочине, когда мы выехали за поворот, Стыдно, не стыдно - а стоит, побитый, но упрямый - и спокойный притом, как будто накрутил и довел себя до последнего, последнее средство испробовал и знает теперь, что доводить себя больше не придется". Он продолжает: "На меня он и не посмотрел. Только я затормозил, а он уже - бегом к задней двери, где она сидит. Обошел кузов и стал там, а она даже не удивилась. - Я слишком далеко зашел, - он говорит. - И провалиться мне на этом месте, если я теперь отступлюсь. - А она смотрит на него, словно с самого начала знала, как он себя поведет, когда он сам об этом еще и не думал, - и как бы он себя ни повел, всерьез это принимать не надо. - А никто вам и не велел отступаться, - она говорит". Он смеется, лежа в постели, смеется долго. "Да, брат. С женщиной тягаться бесполезно. Ведь знаешь, что я думаю? Я думаю, она просто каталась. По-моему, у ней и в мыслях не было догонять того, кого они искали. И никогда она, по-моему, догонять не собиралась - только ему еще не сказала. Я думаю, она это первый раз в жизни так далеко от дома ушла, чтоб засветло не успеть вернуться. И благополучно в такую даль забралась, а люди ей помогают. Вот она, я думаю, и решила еще немного покататься, белый свет посмотреть, - знала, видно, что как осядет теперь, так уж - на всю жизнь. Вот что я думаю. Сидит себе сзади, и он там при ней, и малыш - он даже кушать не перестал, все десять миль так и завтракал, чем тебе не вагон-ресторан? - а сама на дорогу глядит, любуется, как столбы да изгороди назад бегут, словно это - цирковой парад. Немного погодя я говорю: - А вот вам и Солсбери. А она говорит: - Что? - Солсбери, - говорю, - Теннесси. - Оглянулся и на лицо ее посмотрел, а она уже как будто приготовилась и ждет, когда ее удивят, и знает, что удивление будет приятное. И, видно, так оно и случилось, как она ждала, и ей это подошло. Потому что она говорит: - Ну и ну. Носит же человека по свету. Двух месяцев нет, как мы из Алабамы вышли, а уже - Теннесси". КОММЕНТАРИИ 1. Покахонтас - поселок в штате Миссисипи близ города Джексона. 2. Реминисценция из "Оды греческой вазе" (1820) английского поэта-романтика Джона Китса (1795-1821). Описанный Китсом рисунок на вазе - бегущие девы играющий флейтист, влюбленный, застывший "у счастья на пороге" толпа идущая к алтарю, - для Фолкнера есть символ неизменности самотождественности жизни, вечности, вневременной гармонии, которую он обычно связывает с природным, женским началом. Ср., например парафразы "Оды греческой вазе" в романе "Сарторис". 3. Армстид и Уинтерботом - йокнапатофские фермеры, персонажи нескольких произведений Фолкнера. Армстид действует или упоминается в романе "Когда настал мой смертный час" (1930) "Трилогии о Сноупсах", рассказе "Дранка для Господа" (1942). 4. То есть до поселка Французова Балка. В других произведениях йокнапатофского цикла Фолкнер увеличил расстояние между лавкой Варнера и Джефферсоном до двадцати миль. 5. Девятнадцатая поправка к конституции США, предоставляющая женщинам равные избирательные права, приобрела силу закона 26 августа 1920 г. Некоторые южные штаты, и в том числе Миссисипи, отказались ее ратифицировать. 6. Главный герой романа, Джо Кристмас, символически соотнесен с Христом. Уже сама его фамилия (буквально: Рождество Христово), инициалы (J.С. = Иисус Христос), возраст в момент гибели (тридцать три года) должны вызвать у читателя ассоциации с новозаветным преданием. Кроме того, целый ряд параллелей обнаруживается на уровне сюжета: Кристмаса предает его "ученик", он изгоняет молящихся из храма, ровно неделя проходит со дня убийства Джоанны Берден до страстной пятницы, когда Кристмас прекращает побег, и т.п. К евангельской символике восходят также и два важнейших символических лейтмотива романа, мотив распятия и мотив "света-тьмы", который правда, разработан у Фолкнера не без воздействия повести Дж.Конрада "Сердце тьмы". 7. Действие романа происходит в годы полного запрета на продажу спиртных напитков в США (1920-1933). Введение сухого закона привело к появлению множества подпольных торговцев спиртным (бутлеггеров). Бутлеггерством занимался и Джо Кристмас. 8. Реконструкция - так в Америке называют период после завершения Гражданской войны (1865-1877), в течение которого федеральное правительство осуществляло перестройку политической и социальной жизни в побежденных южных штатах. 9. Д.Б - доктор богословия. 10. Речь идет об одной из самых ортодоксальных кальвинистских церквей США. Пресвитерианская церковь состоит из отдельных общин, которыми управляют избранные старейшины (т.н. пресвитеры). Как отмечают американские исследователи, в этом районе Фолкнер намеренно преувеличил влияние фанатиков-пресвитерианцев на жизнь американского Юга, чтобы заострить тему религиозной нетерпимости. В действительности подавляющее большинство жителей штата Миссисипи принадлежит к баптистской или методистской церквам. 11. Фолкнер переносит здесь в мифический Джефферсон реальный эпизод Гражданской войны: налет отряда южан под командованием генерала Эрла Ван Дорна (1820-1863) на город Холли-Спрингс, расположенный в тридцати милях от Оксфорда, в декабре 1862 г. Конфедератам во время рейда удалось уничтожить крупные тыловые склады одной из федеральных армий, которой тогда командовал генерал Улисс Симпсон Грант (1822-1885), впоследствии главнокомандующий всеми войсками северян и президент США. 12. К.К.К. - ку-клукс-клан, тайная террористическая расистская организация, образовавшаяся на Юге США в период Реконструкции с целью противодействовать политическим реформам, проводимым федеральным правительством. Была возрождена в 1915 г. с новой программой - очистить Юг от всех нежелательных элементов, включая евреев, католиков, "красных" и т.д. Методы ку-клукс-клана - избиения, похищения, суды Линча - вызвали в 1920-е годы массовые протесты по всей стране. 13. Мистер Макси - владелец парикмахерской в Джефферсоне; упомянут в рассказе "Волосы" (1930). 14. Фридмен-Таун - так называется негритянский район в родном городе Фолкнера Оксфорде. 15. Парафраза библейского изречения: "Из уст младенцев и грудных детей Ты устроил хвалу". 16. Иезавель - в Библии жена израильского царя Ахава, жестокая язычница, бесстыдная распутница, румянившая лицо, как продажная девка. 17. Литтл-Рок - столица штата Арканзас. 18. Стихарь - длинная одежда с широкими рукавами, которую носят члены клира. 19. Джон Джейкоб Астор (1763-1848) - легендарный американский миллионер, основатель "Американской пушной компании". 20. По библейскому преданию, предводитель воинства ангелов, низвергнувший с небес "великого дракона, древнего змия, называемого дьяволом и сатаной". 21. Бил-стрит - улица в Мемфисе, центр ночной жизни города. 22. Речь идет о крупной протестантской секте (в США-церкви) методистов, основанной в XVIII в. английским священником Джоном Уэсли (1703-1791). Требует от своих членов крайнего благочестия и строгой дисциплины. В южных штатах методисты составляют около половины всего населения. 23. Имеется в виду демократическая партия США, которая в середине XIX в. выражала интересы плантаторского Юга и поддерживала рабовладение. 24. То есть как сторонника южной Конфедерации, образование которой расценивалось ее противниками как мятеж против законных властей США. 25. Санта-Фе - столица Нью-Мексики, образованной в 1850 г. "территории", входившей в состав США (с 1912 г. - самостоятельный штат). 26. Парафраза названия четвертой части трактата Спинозы "Этика": "О человеческом рабстве, или О силах аффектов". 27. Полковник Джон Сарторис, который упоминается в целом ряде произведений йокнапатофского цикла ("Сарторис", "Шум и ярость", "Авессалом, Авессалом! ", "Непобежденные", "Сойди, Моисей" и др.). В романе "Сарторис" о нем говорится как о человеке, "убившем двух саквояжников - янки, что негров мутили". Более подробно об убийстве Берденов рассказано в новелле "Друзилла" (1934; опубл. в 1935 г. под названием "Схватка у Сарторисов"), которая впосл