ла, как после нашего отъезда дамы убрали, украсили, накрыли стол и ждать стали, посматривая на ворота, а тетя Луиза то и дело звала и не могла дозваться Денни, и тут глядь -- по аллее скачут к ним Ринго и Денни вдвоем на муле, и глаза у Денни круглые, как блюдца. -- Постреляли! Постреляли их! -- орет он еще издали. -- Кого? -- кричит тетя Луиза. -- Где ты был? -- В городе! -- орет Денни. -- Обоих Берденов! Обоих постреляли! -- Кто пострелял? -- кричит тетя Луиза. -- Друзилла и кузен Джон! -- орет Денни. И, по словам Лувинии, тут уж тетя Луиза громче Денни заорала: -- Значит, Друзилла и этот еще не повенчаны? А дело в том, что у нас времени не оказалось. Может, и повенчались бы уже, но только мы въехали на площадь, как увидали, что у гостиницы, в которой выборы, сгрудились негры под призором шести или восьми чужаков-белых, и тут же я увидел, что джефферсонцы -- наши -- спешат через площадь к гостинице, каждый держа руку на бедре, как бегут люди, когда в кармане пистолет. А солдаты отцова эскадрона уже встали оцеплением перед гостиницей, загородивши вход. И я тоже слетел с лошади, а Джордж Уайэт не дает Друзилле пройти туда. Но он не за нее ухватился, а только за плащ ее, и она прорвала оцепление и бегом в гостиницу, а венок у нее сбился набок и фата струится позади. Но меня Джордж держит. Бросил плащ на землю и держит меня. -- Пустите, -- сказал я. -- Там отец. -- Не горячись, -- сказал Джордж, не выпуская. -- Джон просто голосовать вошел. -- Но Берденов там двое! -- сказал я. -- Пустите! -- У Джона в "дерринджере"{43} два заряда, -- сказал Джордж. -- Не горячись. И держат меня. И тут мы услыхали три выстрела, и все повернулись к дверям. Сколько прошло так времени, не знаю. -- Два последних дадены из "дерринджера", -- сказал Джордж. Еще сколько-то времени прошло. Старик негр, что швейцаром у миссис Холстон и стар уже освобождаться, высунул из дверей голову, сказал: "Господи боже" -- и спрятался обратно. Потом вышла Друзилла с избирательной урной -- венок набекрень, хвост фаты намотан на руку, -- а за ней отец и смахивает рукавом пыль с новой касторовой шляпы. Его хотели встретить шумно, набрали в легкие воздуху -- не раз слыхали янки этот наш атакующий вопль: - Урр... Но отец поднял руку -- и замолчали. Тихо стало. -- Мы чужой пистолет тоже слышали, -- сказал Джордж. -- Ты не задет пулей? -- Нет, -- сказал отец. -- Я дал им первыми выстрелить по мне. Вы все слышали. Вы, ребята, знаете мой "дерринджер" и сможете подтвердить под присягой. -- Да, -- сказал Джордж. -- Мы все слышали. Отец оглядел собравшихся, медленно обошел взглядом все лица. -- Есть кто-нибудь здесь, желающий оспорить мои действия? -- спросил он. Но ни звука в ответ, ни даже шороха. Собранные в кучу негры так и стоят неподвижно под охраной белых северян. Отец надел шляпу, взял у Друзиллы урну, подсадил в седло, вернул ей урну. Затем снова оглянулся на всех. -- Выборы состоятся у меня на усадьбе, -- сказал он. -- Назначаю Друзиллу Хок уполномоченным по голосованию и подсчету голосов. Есть желающие возразить? Опять наши набрали в грудь воздуху, и опять отец остановил их, подняв руку. -- Не теперь, ребята, -- сказал он. Повернулся к Друзилле. -- Езжайте домой. Я загляну к шерифу и затем догоню. -- Так мы и пустим тебя одного, -- сказал Джордж Уайэт. -- Часть наших поедет с Друзиллой. А остальные -- с тобой. Но отец не разрешил. -- Мы ведь боремся за мирный правопорядок и закон, -- сказал он. -- Я заявлю, как было, и приеду. А вам сказано -- езжайте. И мы направились домой -- бойцы эскадрона и еще человек сто; въехали в ворота, а впереди всех Друзилла с избирательной урной на луке седла; подъехали к хибаре, где собрались коляски и пролетки, и Друзилла, передав мне урну, спешилась, взяла опять урну и пошла к крыльцу -- но внезапно застыла на месте. Мы с ней, пожалуй, одновременно вспомнили, хватились, и даже все другие, по-моему, почувствовали вдруг что-то неладное. Потому что прав был, по-моему, отец, говоря, что женщины не сдаются -- их не принудишь выпустить из рук ни победу, ни даже поражение. И мы остановились, запнулись -- тетя Луиза и другие вышедшие женщины встали препоной на крыльце; и тут, протиснувшись, проехав мимо меня, спрыгнул с лошади отец рядом с Друзиллой. Но тетя Луиза и не взглянула на него. -- Значит, не обвенчались, -- сказала она. -- Я забыла, -- сказала Друзилла. -- Ты забыла? ЗАБЫЛА? -- Я... -- сказала Друзилла. -- Мы... Тетя Луиза взглянула наконец на всех нас; прошлась взглядом по нашему конному строю, скользнула и по мне, как по чужому. -- А это кто такие, позволь узнать? Твой свадебный кортеж забывчивых? Поезжане убийств и разбоя? -- Они голосовать приехали, -- сказала Друзилла. -- Голосовать, -- сказала тетя Луиза. -- Вот как. Голосовать. Заставила родную мать и брата жить под кровлей прелюбодеяния и блуда и думаешь, что заставишь еще и в избирательной будке жить -- такое-то прибежище ты нам избрала от насильства и кровопролития? Подай мне этот ящик. Но Друзилла стояла, не двигаясь, в порванном платье с измятой фатой и венком, криво свисающим с волос на двух шпильках. Тетя Луиза спустилась с крыльца; неясно было, что она хочет делать; мы глядели с седел, как она выхватила у Друзиллы урну и отшвырнула далеко в сторону. -- Иди в дом, -- сказала она. -- Нет, -- сказала Друзилла. -- Иди в дом. Я пошлю за священником сама. -- Нет, -- сказала Друзилла. -- Это выборы. Пойми же. Я -- уполномоченный по голосованию. -- Идешь ты в дом? -- Я же не могу. Я назначена, -- сказала Друзилла тоном девочки, которую застали играющей в грязи. -- Джон сказал, что я... Тетя Луиза заплакала. Она стояла, плача, в своем черном платье, и вязанья при ней не было, и это в первый раз я ее здесь видел без платочка; подошла миссис Хэбершем, увела ее в комнату. Затем проголосовали. С этим тоже недолго возились. Урну поставили на чурбак, куда Лувиния корыто ставит стирать, Ринго принес пузырек с соком лаконоса и лоскут старой бумажной шторы -- из него нарезали бюллетеней. -- Кто хочет выбрать достопочтенного Кэссиуса К. Бенбоу в федеральные исполнители, те пишут в бюллетене "Да", кто против, пишет "Нет", -- сказал отец. -- А я сам всем напишу, и сэкономим время, -- сказал Джордж Уайэт. Взял нарезанную стопку и, уперев на седло, стал писать, и тут же у него брали готовую бумажку и бросали по очереди в урну; Друзилла вызывала по фамилиям. Было слышно, как в хибаре не кончила еще плакать тетя Луиза; остальные дамы наблюдали за нами в окно. Голосование кончилось быстро. -- Чего еще считать, валандаться, --- сказал Джордж. -- Все проголосовали "нет". Вот и все. Они поехали затем обратно в город и урну с собой повезли, а Друзилла -- в порванном подвенечном платье, с фатой и съехавшим с волос венком -- и отец стояли у чурбака, провожая. Но теперь и сам отец не смог бы остановить их возглас. Он взлетел, и снова, и опять, истошно-высокий, нестройный и яростный, каким не раз летел на северян в дыму и топоте копыт: -- Ур-ра-а-а Друзилле! Ур-ра-а-а Джону Сарторису! Ур-ра-а-а-а! ЗАПАХ ВЕРБЕНЫ  1  Произошло это сразу после ужина. Только я сел за стол к лампе и раскрыл своего Коука{44}, как услышал в коридоре шаги профессора Уилкинса, затем услышал тишину (в момент, когда он взялся за дверную ручку, не постучав), и мне следовало бы догадаться. Толкуют о предчувствиях, но никакого предчувствия у меня не было. Я слышал, как он поднимается по лестнице и идет по коридору, приближаясь, и ничего не прозвучало мне в его шагах, потому что хоть я прожил у них вот уже три учебных года{45} и хоть и он и миссис Уилкинс звали меня дома просто по имени, но профессор никогда не входил ко мне без стука, как я к нему или к ней не вошел бы. Дверь стремительно распахнулась, посланная до отказа вперед одним из тех движений, какими рано или поздно согрешает тягостно-неукоснительная корректность педагога, и он стал на пороге со словами: -- Баярд, Баярд, сын мой, дорогой сын мой. Мне бы следовало предвидеть, быть наготове. А возможно, я и был наготове, потому что помню: прежде чем встать, я аккуратно закрыл книгу и даже место отметил, до которого дочитал. Профессор Уилкинс суетился, подавал мне что-то -- мою шляпу и плащ, -- и я взял, хотя плаща не нужно было, разве что я уже успел подумать (стоял октябрь, но на зиму еще не повернуло), что дожди и холода наступят прежде, чем я вернусь в эту комнату, если только вернусь, и мне понадобится плащ на обратном пути, -- а в голове у меня стучало: "Эх, пусть бы вчера профессор так вошел, пусть бы вчера распахнулась и грохнула дверь, чтоб я успел, был рядом с ним, когда это стряслось и он упал, лег где-то в грязь и пыль". -- Ваш Ринго ждет внизу, на кухне, -- сказал профессор. Лишь годы спустя кто-то мне рассказал (должно быть, он же, Уилкинс), как Ринго с ходу оттолкнул кухарку, прошел прямо в библиотеку, где сидели Уилкинс с женой, сказал без околичностей: "Сегодня утром убили полковника Сарториса. Скажите Баярду, что я жду на кухне" -- и вышел, они и рта раскрыть не успели. -- Проехал сорок миль, но от еды отказался. Мы уже шли к двери -- двери, за которой я прожил три года с сознанием неминуемости случившегося сегодня, да, теперь я знал, что ждал этого, и, однако же, шаги в коридоре ничего мне не сказали. -- Не могу ли я хоть чем-нибудь быть полезен? -- Да, сэр, -- сказал я. -- Свежую лошадь для Ринго. Он не захочет остаться. -- Конечно же, берите мою, берите лошадь миссис Уилкинс, -- не сказал, а выкрикнул он, хотя все тем же хлопотливым тоном, и оба мы, пожалуй, в одно время почувствовали комизм его слов: кобылка, которую запрягали в плетеный фаэтончик миссис Уилкинс, была коротконогая и пузатая, точь-в-точь пожилая незамужняя учительница музыки; меня словно холодной водой обдало, и это было мне полезно. -- Благодарю вас, сэр, -- сказал я. -- Мы обойдемся. Мне дадут для него лошадь на конюшне, где я держу свою. Да, немного поостыть было полезно -- еще не кончив, я уже сообразил, что и этого не нужно будет, что Ринго заехал сперва в конюшню и все устроил, обе лошади уже оседланы и ждут здесь, привязанные у забора, и нам не придется давать крюку Оксфордом. Люш бы не додумался, он прямо бы явился в колледж, в дом профессора Уилкинса, передал бы свое известие, спокойно сел бы, предоставив мне остальное. Но Ринго не таков. Я вышел из комнаты, профессор за мной. И до самой той минуты, когда мы с Ринго выехали в густую, душную, пыльную тьму, чреватую запоздалым равноденственным поворотом солнца на зиму и томящуюся, словно женщина в тягостных родах, он все время был где-то рядом со мной или чуть позади, а где точно, я не знал и не интересовался. Он явно подбирал слова, чтобы предложить мне еще и свой пистолет. Я почти слышал: "Ах, злосчастная страна, -- еще и десяти лет не прошло, как отлихорадила, и снова люди убивают друг друга и снова платят каинову подать его же монетой". Но вслух он так ничего и не произнес. Только шел где-то рядом или сзади, пока я спускался по лестнице в холл, где ждала миссис Уилкинс -- седая, худенькая, напоминавшая мне мою бабушку не по внешнему сходству, а потому, возможно, что она знавала бабушку, -- стояла вод люстрой, подняв навстречу мне застывшее в тревоге лицо, на котором читалось: "Взявший меч от меча и погибнет" {46} (точно такое бы выражение было у бабушки сейчас), а я шел, обязан был подойти к ней, не потому, что был внуком бабушки и прожил у миссис Уилкинс те три года, что проучился в колледже, не потому, что сыну ее, убитому в последнем почти что бою девять лет назад, было примерно столько же, сколько сейчас мне, а потому, что теперь я был Сарторис (Сарторис, старший в роду -- это проблеснуло вместе с мыслью: "Вот оно и стряслось", когда профессор встал на дороге). Я был дорог ей не меньше, чем мужу ее, но она не стала предлагать мне лошадь и оружие, ибо женщины мудрее мужчин, иначе бы мужчины не затянули войну еще на два гада, когда уже поняли, что побиты. Щупленькая, не выше бабушки, она просто положила руки мне на плечи и сказала: -- Передай от меня привет Друзилле и тете Дженни. И поскорее возвращайся. -- Не знаю, как получится, -- сказал я. -- Придется заняться разными делами. Даже ей не сказал я правды; ведь когда он грохнул дверью, я -- не прошло и минуты -- стал ощущать в себе то, что зрело с некоторых пор вопреки мне самому, вопреки моему происхождению и воспитанию (а может, и благодаря им), в чем я был еще нетверд и пробы в чем боялся. Помню, руки ее еще лежат у меня на плечах, а я думаю": "По крайней мере, смогу сейчас выяснить, таков ли я, каким кажусь себе, или нет; сделаю ли то, что научил себя считать справедливым, или меня хватит лишь на благие пожелания". Мы прошли на кухню. Опять профессор Уилкинс обретался где-то сбоку или позади, и опять на разные немые лады предлагал м"е лошадь и пистолет. Ринго сидел и ждал; помню, мне подумалось, что для него-то я никогда не стану Сарторисом, что с нами ни случись. Ему тоже было двадцать четыре, но он как-то даже меньше моего изменился с того дня, когда мы с ним пригвоздили тело Грамби к дверям старого хлопкохранилища. Это оттого, может быть, что он так сильно перерос меня, так переменился в то лето, когда они с бабушкой сбывали мулов северянам, и с тех пор меняться приходилось уже мне, чтобы хоть кое-как с ним поравняться. Он тихо сидел на стуле у остывшей плиты, вид усталый -- сорок миль позади (в Джефферсоне или где-то по дороге, когда наконец остался один, он плакал, и на щеках засохли пыльные полосы), а впереди еще сорок миль, но к еде не притронулся; поднял на меня глаза, красноватые от усталости (а может, не просто от усталости, и мне никогда уже не поравняться с ним), затем молча встал, пошел к дверям, я за ним, а за мной профессор Уилкинс, по-прежнему без слов предлагающий лошадь и пистолет и по-прежнему твердящий про себя (я и это чувствовал): "От меча и погибнет. От меча и погибнет". У калитки стояли оседланные лошади -- так я и знал, -- свежая для Ринго и моя кобыла, подаренная мне отцом три года назад и способная проскакать милю меньше чем за две минуты и весь день идти на скорости восемь минут миля. Ринго уже сидел в седле, когда до меня дошло, что профессор хотел бы, собственно, проститься со мной. Мы обменялись рукопожатием. Я знал: он думает, что пожимает руку, которая завтра к вечеру, возможно, будет уже мертва, и мне на секунду захотелось открыть ему, что я намерен сделать; ведь у нас не раз заходил разговор о том, что нет завета выше, чем "не убий", что в нем едином надежда, в нем мир, которого взыскует слепое и смятенное племя, из прочей твари земной избранное Им для бессмертия; ведь профессор, возможно, даже верил, что привил мне эту заповедь, да только нет, этому не научить и не научиться, оно куда глубже. Но я не открылся. Слишком стар он, и нельзя вынуждать его хотя бы отвлеченно согласиться с моим решением, слишком стар, чтобы отстаивать принцип пред лицом крови, воспитания, окружения, и не годится застигать его врасплох, приставать с ножом к горлу. Лишь юному такое под силу, чей возраст еще может служить естественной причиной (хоть и не оправданием) трусости. И я промолчал. Только пожал ему руку и тоже сел в седло, мы тронули лошадей. Теперь нам не нужно было проезжать через Оксфорд, и вскоре (а узкий лунный серп был точно отпечаток каблука в мокром песке) перед нами легла дорога на Джефферсон, дорога, по которой впервые я проехал три года назад вместе с отцом, и на Рождество проезжал уже один туда и обратно, потом в июне и сентябре, и так каждый год -- на Рождество, в июне и в сентябре -- ездил и не знал даже, что это и есть мир и покой; а теперь вот снова проезжаю, и хоть останусь жив (это я знал), но, может, в последний раз еду с поднятой головой. Лошади пошли мерной рысью -- с нее они уже не собьются во весь путь. Моей знакома эта длинная дорога, а под Ринго тоже добрая лошадка, сумел-таки добыть у Хильярда на конюшне. Возможно, подействовали следы слез, полосы засохшей грязи под воспаленно-усталыми глазами, но скорее это опять проявилось качество, позволявшее ему в изобилии фабриковать во время войны предписания, по которым бабушка получала мулов, -- некая дерзкая уверенность в себе, привитая слишком долгим и слишком тесным общением с белыми, -- с той, кого звал бабушкой, и со своим одногодком, с кем спал рядом с рождения и вплоть до отстройки сожженного дома. Мы только раз перекинулись словом. -- Застрелить его, как тогда Грамби, -- сказал он. -- Или это не годится для вашей тонкой белой кожи? -- Не годится, -- ответил я. Так ехали мы; был октябрь; еще цвела вербена -- лишь приехав домой, понял я, какая в ней может теперь быть нужда, -- еще цвела вербена в нашем саду, где тетя Дженни, надев старые отцовы кавалерийские рукавицы, копалась вдвоем со стариком Джоби на заботливейше возделанных клумбах среди цветов с вычурными и ароматными старинными названиями, -- потому что хотя стоял октябрь, но не было еще дождей, а стало быть, и заморозков, влекущих (или оставляющих) за собой первые истепла-холодные ночи бабьего лета, и в дремотном воздухе прохлада и ожидание гусиных караванов, но еще держится летний жаркий пыльный запах винограда и лавра -- в такие ночи мы с Ринго, бывало, пока я не вырос и не уехал в колледж изучать право, охотились на опоссумов с фонарем, топором, мешком и шестью собаками (одна взята для дела, а прочие пять для лая, для музыки) на выгоне, где в тот памятный день мы из своей засады впервые увидели офицера-янки на каурой лошади и где вот уже год раздавались свистки поездов, давно не принадлежащих мистеру Редмонду, а в какой-то миг сегодня утром и отец их выпустил из рук, словно зажженную трубку, которую, по словам Ринго, он выронил, падая. Так ехали мы к дому, где в зале лежал он теперь в полковой форме, при сабле и где в парадном сиянии люстр и канделябров ждала меня Друзилла в желтом бальном платье, с вербеною в волосах, и в каждой руке у нее по заряженному пистолету. И пистолеты мне виделись, мне, не имевшему предчувствия; виделась она, в парадно освещенном зале, убранном для обряда похорон, -- встала, невысокая, стройная не по-женски, а по-мальчишески, недвижная, в желтом, лицо спокойно, как в трансе, прическа проста и сурова, и дополнением к ней -- веточки вербены с боков; руки согнула в локтях, на уровень плеч подняла и раскрыла ладони, подает два одинаковых дуэльных пистолета -- строгою жрицей ритуальной мести с греческой амфоры. 2  "У него своя греза", -- сказала Друзилла. Тогда мне было двадцать. Мы часто гуляли с ней по саду в летних сумерках, дожидаясь, пока отец не приедет с линии. Мне было двадцать лет. Отец решил сделать из меня юриста, и с осени начиналась учеба в университете -- через четыре года после того лета, дня, вечера, когда отец с Друзиллой не дали выбрать старого Кэша Бенбоу федеральным исполнителем, а сами вернулись домой так и не обвенчавшись, и миссис Хэбершем тут же посадила их в свой экипаж, опять повезла в город, вытащила мужа из его тусклого закутка в новоотстроенном банке, заставила подписать поручительство, освобождавшее отца от ареста за убийство тех двух "саквояжников", потом повела отца с Друзиллой к священнику и повенчала-таки. За эти годы отец отстроил дом на месте прежнего, на черном пепелище, но только сгоревший был куда меньше нового, столь же нерасторжимо связанного, по словам Друзиллы, с отцовой грезой, как приданое и фата -- с грезой невесты. А с приездом тети Дженни и сад наш воспрянул (Друзилла, та не стала бы возиться с цветами, как не стал бы отец; в последний год войны она, в солдатской одежде, коротко остриженная, простым бойцом проехала Джорджию и обе Каролины с эскадроном отца, сдерживавшим натиск армии Шермана, -- и даже четыре года спустя, казалось, все еще жила, дышала теми временами), и теперь Друзилла могла отщипывать и втыкать в прическу побеги вербены, аромат которой -- говорила она -- лучше всех духов, ибо только он способен заглушать запах лошадей и мужества. Железную дорогу недавно лишь начали строить, и отец с Редмондом были еще не только компаньонами, но и друзьями, а это, заметил как-то Джордж Уайэт, для отца прямо рекорд по длительности. По субботам отец чуть свет садился на Юпитера и отправлялся объезжать линию, наполнив переметную суму золотыми монетами, которые ухитрился занять накануне, чтобы расплатиться с рабочими. ("Того и гляди, имущество опишут", -- качала головой тетя Дженни.) Мы медленно прогуливались меж лелеемых тетей Дженни клумб, и Друзилла -- позволь ей отец, она и теперь ходила бы в солдатских брюках -- слегка опиралась на мою руку, и волосы ее пахли в сумерках вербеной, как пахли дождем в ту ночь четыре года назад, когда она, отец (борода его тоже пахла дождем) и дядя Бак Маккаслин, найдя труп Грамби, вернулись домой и увидели, что мы с Ринго не то чтобы спим, а нырнули, спаслись в забвение, на время дарованное нам природой, или Богом, или уж не знаю кем, -- нам, кому пришлось совершить то, чего нельзя требовать от детей; ведь должна же быть какая-то возрастная граница, чтоб хоть детям не надо было убивать. В прошлую субботу, прочищая и перезаряжая пистолет, отец сообщил нам, что убил человека: почти сосед нам, фермер с холмов, бывший рядовой первого отцова пехотного полка, проголосовавший в числе других за смещение отца; хотел ли он в самом деле ограбить отца, так и не выяснилось, потому что отец поспешил выстрелить. После него остались жена и детишки в лачуге с земляным полом; отец послал им денег на следующий день, а еще через день пришла вдова и швырнула эти деньги в лицо ему, сидевшему с нами за обеденным столом. -- У полковника Сатпена{47} -- вот уж у кого своя греза, -- отозвался я. В полку он был вторым по команде, и когда солдаты сместили отца, то выбрали его полковником, чего отец ему так и не простил -- ему, а не солдатам. Сатпен был грубый, холодно жестокий человек, приехавший к нам в округ лет за тридцать до войны, а откуда -- неизвестно. Боится сказать, пояснял отец, видно ведь, что за птица. Подробности приобретения им земли тоже неизвестны; у него водились деньги (по общему мнению, добытые им на пароходах шулерством или же попросту разбоем), и он выстроил большой дом, женился и зажил плантатором. В войну он, как и прочие, потерял все, потерял и единственного сына (тот скрылся, исчез, застрелив жениха своей сестры накануне свадьбы), однако же Сатпен вернулся в свою усадьбу и один стал восстанавливать разоренное. Друзей у него не водилось, и не у кого было занять денег; наследника, кому оставить землю, тоже не имелось, Сатпену шел уже седьмой десяток, и все же он принялся за возрождение плантации. Рассказывали, что он ни о чем кроме не думал и не встревал в политику, и когда отец с другими стали создавать тайные группы для борьбы с "саквояжниками", поднимавшими на бунт негров, то он отказался участвовать. Несмотря на вражду, отец сам поехал к нему, а Сатпен встал на пороге с лампой в руке и даже не пригласил их войти и потолковать. На вопрос отца: "С нами вы или против нас?" -- он ответил: "Я за свою землю. Если бы каждый из нас занялся своей землей, страна бы от этого только выиграла". Тогда отец предложил ему сойти с крыльца и поставить лампу на пенек, чтоб им обоим было видно, как стрелять, но Сатпен отказался. -- Вот уж у кого действительно своя греза. - Да, но он занят только собой. А у Джона не то. Он хочет весь край вытащить за волосы, чтобы не только родня или однополчане, а все -- белые и черные, босые женщины и дети в горных лачугах -- понимаешь? -- Но какая же польза от его замыслов тем, кто... Ведь он... -- Убил несколько человек? Ты, наверно, считаешь и двух "саквояжников", что ему пришлось застрелить во время первых выборов? -- Они были люди. Живые люди. -- Они были северяне, незваные чужаки. Они были мародеры. Она шла по аллее, почти неосязаемо опираясь на мою руку, головой как раз доставая мне до плеча. Я всегда был выше ее, даже той ночью в Хокхерсте, когда мы слушали, как негры идут по дороге, а с тех пор она почти не изменилась -- то же тугое и стройное (не по-женски, по-мальчишечьи) тело, и голова так же безжалостно острижена, так же неукротимо поднята, как тогда, средь обезумевшей, поющей негритянской толпы, в которой спускалась к реке наша повозка. -- Греза -- вещь для окружающих небезопасная. Я знаю, Баярд. И у меня была когда-то. Она как заряженный револьвер на боевом взводе: рано или поздно выстрелит и кого-нибудь да заденет. Но настоящая греза стоит того. Не так уж много грез на свете, а народу хватает. Одним или дюжиной меньше... -- Невелика потеря? -- Да, совсем невелика. Слышишь -- это Юпитер. Ну-ка, кто быстрей добежит! И, чуть не до колен подобрав ненавистный подол, она -- ив седло садившаяся по-мужски -- пустилась бегом, как мальчишка мелькая ногами. Мне было двадцать тогда. И снова лето -- нынешнее, август, и мне уже двадцать четыре; три года проучился в колледже, через две недели опять уеду в Оксфорд, и начнется мой последний учебный год. Только что прошли выборы в законодательное собрание штата, на которых отец победил Редмонда{48}. Железная дорога построена, а время, когда отец с Редмондом были компаньонами, отошло уже в такую даль, что никто бы и не помнил об этом, если бы не возникшая тогда вражда. Был у них и третий компаньон, теперь и вовсе позабытый, пожранный пламенем распри, вспыхнувшей между отцом и Редмондом, только лишь началась укладка рельсов. Редмонд не был трусом (иначе бы, по словам Уайэта, отец ни за что не принял бы Редмонда в компанию, когда задумал строить дорогу), он стойко выносил диктаторские замашки и необузданность отца -- терпел, терпел, пока что-то (но не воля, не мужество) в нем не лопнуло. В войну Редмонд не был на фронте, он закупал для правительства хлопок и мог бы нажиться, но не замарал рук; это знали все, и отец знал, и, однако же, позволял себе шпынять Редмонда тем, что тот-де пороху не нюхал. Что так нельзя, отец понял, когда уже было поздно, -- вот как пьяница дойдет до точки, где ему уже не остановиться, и пусть дает себе зарок бросить, пусть даже верит, что бросит или что способен бросить, -- но уже слишком поздно. Наконец наступил момент, когда сам отец осознал, что один из них должен уйти. Они встретились и при посредничестве судьи Бенбоу (они уже не разговаривали между собой) согласились относительно суммы, которую получит в возмещение вышедший из дела. Сумма была до смешного мала по сравнению с тем, что они уже потратили на рабочих, на рельсы (оба заложили все, что могли, и по уши залезли в долги в лихорадочных поисках средств). Но каждый из партнеров полагал, что другому и этого не собрать; по крайней мере, отец утверждал, что Редмонд сделал на это ставку, когда давал свое согласие. А отец собрал, и, по его словам, тут-то сыр-бор и загорелся. Правда, как выразился дядя Бак Маккаслин, владей отец не то что дорогой, поросенком на паях с другим -- все равно не поладят и заклятыми врагами или друзьями до гроба, но разойдутся непременно. Так отец кончил дорогу без Редмонда. Дельцы-северяне в кредит продали ему паровоз, когда убедились, что дело будет доведено до конца; отец назвал этот паровоз в честь тети Дженни и велел выгравировать ее имя на серебряной масленке, которой снабдил паровозную будку. И прошлым летом в Джефферсон вошел первый поезд: паровоз был украшен цветами, отец стоял рядом с машинистом и, когда проезжали мимо дома Редмонда, Давал свисток за свистком; на станции были речи, еще Цветы, девушки в белых платьях с красными кушаками, гремел оркестр, развевался флаг Конфедерации, а отец сказал речь с паровоза и Редмонда уколол в прозрачном и совершенно ненужном намеке. В том-то и го-Ре, он никак не желал оставить Редмонда в покое. Сразу после этого ко мне пришел Джордж Уайэт. -- Наши ребята горой за Джона, прав он или нет, -- сказал он. -- Да и вообще округ на его стороне. Но пусть Редмонд и сделал тогда ошибку, нельзя же его всю жизнь оскорблять. Беда, что у полковника на счету слишком много убитых, это портит характер. Мы знаем, он храбр как лев, но ведь и Редмонд не трус. Пора бы оставить его в покое. Ты бы поговорил с отцом. -- Попробую, -- ответил я. -- Не знаю, что выйдет. Но разговор так и не состоялся. То есть я бы мог заговорить с ним, и он бы не оборвал меня, но и не выслушал бы по-настоящему, потому что прямо с паровоза бросился в предвыборную борьбу. Должно быть, он понимал, что Редмонду для спасения престижа придется выставить против него свою кандидатуру, даже зная, что после того триумфального въезда в Джефферсон отец победит шутя; а возможно, Редмонд первым выставил свою кандидатуру, и это-то и подстегнуло отца -- я уж не помню. Так или иначе, они вступили в ожесточенную борьбу, в ходе которой отец костил Редмонда почем зря и безо всякой нужды, поскольку оба знали, что отцу обеспечено подавляющее большинство голосов. И действительно, отец прошел, и теперь он успокоится, надеялись мы. Может, и сам отец так думал, как думает пьяница, что уже не притронется к рюмке. В тот день, день его избрания, мы с Друзиллой гуляли в сумерках по саду, и у меня сорвалось с языка что-то по поводу давешних слов Джорджа Уайэта; она выпустила мою руку, повернула меня лицом к себе и сказала: -- И это я слышу от тебя? От тебя? Неужели ты забыл Грамби? -- Нет, -- ответил я. -- Я его никогда не забуду. -- Не забудешь. Я не дам тебе забыть. Есть на свете, Баярд, вещи похуже, чем убийство. Или чем смерть от пули врага. Я иногда думаю: нет славнее участи для мужчины, чем быть влюбленным во что-нибудь, всего лучше в женщину, крепко, без памяти влюбленным, и умереть молодым, отдать жизнь за то, во что веришь, во что не мог не верить, ибо такой уж ты есть, а иным быть не мог и не желал. Она смотрела на меня каким-то небывалым взглядом. Я не понял этого взгляда тогда, не понимал до сегодня, -- ведь ни я, ни она не знали, что через два месяца отца убьют. Я только почувствовал, что она никогда раньше так не смотрела и что запах вербены от ее волос словно усилился стократ, заполнил эти сумерки, в которых сейчас произойдет что-то, мне и не снившееся. -- Поцелуй меня, Баярд, -- сказала она. -- Нет. Ты жена отца. -- И на восемь лет старше тебя. И двоюродная тетка тебе. И брюнетка. Поцелуй меня, Баярд. -- Нет. -- Поцелуй, Баярд. И я наклонился к ее лицу. Но, слегка запрокинувшись, не двигаясь, глядя на меня, теперь уже она сказала: "Нет". Я обнял ее. И она припала ко мне, по-женски обмякнув, обняв мои плечи своими крепкими руками, что так легко управляются с лошадьми, обхватив мне ладонями лицо и прижимая к своему, пока не миновала в том надобность. Тридцатилетняя женщина, мелькнуло у меня, древний и вечный символ змеи-искусительницы, столькими описанный; и я ощутил в тот миг, какая бездонная пропасть между жизнью и словом, понял, что сильный -- живет, а кто невыносимо мучается своим бессилием -- берется за перо. Потом я снова увидел ее, увидел все тот же темный, непроницаемый взгляд, но теперь немного исподлобья, потому что, наклонив голову, она опять подняла руки, словно имитируя объятие, повторяя ритуальный жест обещания, которое я никогда уже не должен забыть. Вот она, выставив локти, подносит руки к ветке вербены в волосах, чтобы вдеть ее мне в петлицу, а я стою смирно, не шевелюсь, гляжу на слегка склоненную голову, на коротко и неровно подстриженные волосы, на странно, обрядово заломленные обнаженные руки, слабо мерцающие в последнем свете дня, и думаю, что войне, одинаково исковеркавшей судьбу всех южанок ее поколения и сословия (ей и тете Дженни выпало на долю почти одно и то же, только тетя Дженни пробыла с мужем несколько ночей до того, как на снарядной повозке ей привезли его убитого, а Друзилла с Гэвином Брекбриджем и пожениться не успели), -- войне так и не удалось обезличить этих женщин: у всех у них в глазах прошлое горе, но там, дальше, неискоренимая несхожесть; а ведь сколько есть мужчин, в чьих опустошенных и выхолощенных войной душах живо лишь то, общее всем им, пережитое, которого они не могут забыть, да и не смеют -- иначе и вовсе обратятся в мертвецов, и не отличить бы их друг от друга, когда бы не застарелая привычка в каждом откликаться только на Данное ему имя. -- Я должен сказать отцу. -- Да. Ты должен сказать отцу. Поцелуй меня. И оно повторилось. Нет. Не дважды, тысячу раз совершись объятие -- все равно каждое новое было бы неповторимым, непредвосхитимым, бесконечно непохожим, вытесняющим предыдущее и сохраняющим его преображенно в юношеской памяти, где извечным символом -- тридцать лет: не знающая устали вечнодевственная умелость, уверенно направляющие губы к губам хитрые мышцы, одаренные тою же силой, что таится в локтях и кистях и обуздывает лошадей. Уже она отстранилась, уходила в темноту быстрым шагом, не глядя на меня, лишь бросив через плечо: -- Скажи Джону. Сегодня же. И я пошел в дом, чтобы сказать отцу, вошел в кабинет, встал почему-то посредине ковра, постланного перед камином, замер навытяжку, по-солдатски, упершись прямым взглядом в стену над его головой, проговорил "Отец!" и запнулся, потому что меня не слушали. Он отозвался: "Да, Баярд?" -- но не слышал, хоть ничем не был занят, сидел так же неподвижно, как я стоял перед ним, -- уронив руку с потухшей сигарой на стол рядом с бутылкой коньяку и неотпитой рюмкой, сидел тихий, тяжко одурманенный своей победой, о которой узнал несколько часов назад. Пришлось подождать до ужина. В столовой мы стояли рядом, пока не сошла тетя Дженни, а за ней Друзилла в своем желтом бальном платье -- и прямо ко мне, сверкнула на меня непроницаемым взглядом и прошла к столу. Мы пододвинули дамам стулья: я -- Друзилле, отец -- тете Дженни. Он уже очнулся и хотя сам не начинал разговора, но снисходил время от времени до ответа горячечно разговорчивой Друзилле -- отвечал ей с учтивой надменностью, в которой с недавних пор появилось нечто ораторское, словно предвыборная борьба, полная яростного пустословия, привила адвокатские ухватки тому, в чьей натуре не было ровно ничего от адвоката. Когда мы остались одни, он сказал мне: "Не уходи", -- хоть я и не собирался, и Джоби принес бутылку вина из купленных в Новом Орлеане, куда отец ездил занимать деньги для погашения первых своих железнодорожных обязательств. Тут я опять встал навытяжку, глядя прямо перед собой, поверх головы отцы; он сидел полуоборотясь от стола, уже погрузневший, и волосы тронуты сединой, но в бороде ни серебринки, в лице же что-то нарочито ораторское, надменные глаза подернуты прозрачной пленкой, какая бывает у хищных животных, видящих сквозь нее мир, недоступный и грозный для травоядных, -- это выражение, появившееся у отца в последние два года, я уже прежде замечал в глазах у людей, столько убивавших на своем веку, что избавление от прошлого для них уже невозможно. Я опять проговорил: "Отец!" -- и рассказал ему. -- Что такое? -- сказал он. -- Садись. Я смотрел, как он наполняет бокалы, и мне стало ясно, что сообщенное мной не то что не услышано, а хуже -- не имеет для него значения. -- Судья Уилкинс доволен твоими успехами. Я рад это слышать. До сих пор я обходился без тебя, но теперь-то ты мне понадобишься. Своей цели я достиг. От меня требовались решительные действия; я поступал, как вынуждали место и время, а ты был слишком юн, и я берег тебя. Но страна меняется, настают другие времена. Впереди закрепление достигнутого, неизбежные тяжбы, крючкотворство, а в этом я грудной младенец. Но ты, как правовед, сумеешь постоять за себя -- за нас. Да, я свое сделал, и теперь хочу немного очиститься от скверны. Я устал убивать -- все равно, во имя чего. Завтра мне в городе предстоит встреча с Беном Редмондом. Я оставлю дома пистолет. 3  Мы приехали домой почти в полночь, оставив Джефферсон в стороне. Еще за воротами я увидел, что в холле, в зале и в комнате, которую даже Ринго по примеру тети Дженни стал называть гостиной, горят люстры и свет от них ложится на плиты портика, на землю перед колоннадой. Въехав в аллею, я заметил черные силуэты лошадей, поблескивающие железом и кожей сбруи, затем различил и людей -- Уайэта и других из отцовского эскадрона, -- а я-то из виду выпустил, что они непременно сюда слетятся. Помню, усталому от езды и напряжения, мне подумалось: {"Значит, передышки не будет. Уже сегодня придется давать отпор"}. У них, должно быть, выставлен был дозорный, потому что Уайэт сразу же пошел навстречу мне, а остальные столпились в нескольких шагах от него с той особой алчной торжественностью, какая свойственна южанам в подобных случаях. -- Ну, сынок... -- сказал Джордж. -- Как оно... -- произнес я. -- Куда его... -- Тут не придерешься. Он стоял лицом. Редмонд не трус. У Джона в рукаве был, как всегда, "дерринджер", но он и не взялся за него и руку не поднял. Отец мне как-то показал этот прием: свой этот куцый (в неполные четыре дюйма длиной) пистолет он носил прижатым к левому запястью с помощью браслета, собственноручно сделанного им из проволоки и старой часовой пружины; вскинув обе руки, стрелял он из-под левого локтя, точно загораживая глаза от убитого. Однажды он даже продырявил себе рукав. -- Однако тебя ждут в доме... -- Уайат сделал движение, как бы постораниваясь, но он еще не кончил. -- Мы возьмем это на себя, любой из нас. Я возьму. И хоть я еще не стронул лошади и не сказал ничего, он быстро продолжал, словно отрепетировал и свои и мои реплики, заранее знал, что я отвечу, и говорил только формальности ради, как снимают шляпу, входя со двора. -- Ты молод, мальчик еще, у тебя нет опыта в таких делах. К тому же на тебе теперь забота о двух женщинах. Не беспокойся, он поймет. -- Думаю, что справлюсь сам, -- сказал я. -- Что ж, -- произнес он, и в голосе его не было ни тени удивления: сказалась отрепетированность. -- Мы все знали, что ты ответишь именно так. Он отступил в сторону, и лошадь пошла -- точно не моей, а его волей. Они двинулись следом, все с той же алчуще-хищной торжественностью. И тут я увидел, что между колонн у входа стоит Друзилла в свету из отворенной двери и окон, как на сцене театра, -- даже на расстоянии мне почудился запах вербены от ее волос, -- стоит неподвижно в своем желтом бальном платье, но точно вся кричит неистовым и тоже хищным криком, который громче тех двух выстрелов, что сразили отца. Я спешился, и лошадь увели, но мне казалось, что я все еще с седла наблюдаю за тем, как вхожу на воздвигнутую ею сцену еще одним актером, а в глубине застыли наподобие античного хора Уайэт и прочие в плотоядной торжественности, с какой встречает южанин чужую смерть, в чопорной жадности до кровавых зрелищ -- этой гримасе протестантизма, с туманного севера пересаженного сюда, в край убийственного солнца и зимней стужи, закалившей человека снегом и зноем и сделавший его неуязвимы