ть не только после обеда, но и в девять-десять часов утра: я принимал их - эту четверку - за две пары, две влюбленные пары, связанные почти супружеским постоянством, обычным для старшеклассников, пока однажды вечером я (совершенно случайно) не увидел, как она идет к кинотеатру в сопровождении обоих рыцарей. Дело несколько осложнялось. Впрочем, не особенно. Проще всего было сделать так (тем более что уже настал май и ждать дольше мне было нельзя): терпеливо дождаться, когда она пройдет мимо без провожатых, когда этот Бишоп и этот Раунсвелл останутся после занятий совершенствоваться в своих достижениях или их просто задержит в школе учитель. И я ее дождался, увидел еще издали, примерно за квартал, но тут она внезапно свернула в переулок, который огибал площадь: видно, это был новый путь к дому, по которому она возвращалась в те дни, когда бывала одна, то есть либо бывала, либо (и это возможно) хотела быть одна. Но и это было просто: только пройти задами один квартал, потом повернуть за угол, куда выходил тот самый переулок. Но я шел быстрей, чем она, гораздо скорее, так что я первый увидел, как она быстро шагала меж мусорными кучами, урнами, погрузочными платформами, но, увидев меня на углу, сразу замерла на месте, быстрым, непроизвольным жестом подняв руку. И кто его знает? На этом расстоянии я ведь мог и не остановиться, я уже шел дальше, я тоже высоко поднял руку в ответ и прошел дальше через проулок, ровным шагом, как и должен был шагать прокурор округа, по боковой улочке, в сорок две минуты четвертого; еще один квартал, для вящей безопасности, и она снова была вне тревоги, снова нетронута, снова ей не грозило ничего. Конечно, оставался телефон. Но это было бы слишком скоро, слишком близко к переулку, к поднятой руке. И gruss Gott [здесь: хвала богу (нем. искаж.)], что изобрели пишущую машинку; пусть отцы города вычтут из моего жалованья стоимость казенной бумаги, а может быть, они и не заметят, как знать? А машинка и время были мои собственные. Милая Линда! Когда ты решишь, какой колледж выбрать, давай поговорим. Многие из них я видел сам и смогу рассказать тебе больше, чем написано в проспектах. Не мешало бы и съесть банановый пломбир: может быть, в колледжах Беннингтон, Бард и Суорсмор еще не знают, что это такое, и тебе придется быть там не просто студенткой, но и проповедником пломбира. Потом, карандашом, от руки: Видел тебя в переулочке, как-то днем, но некогда было остановиться. Кстати, как ты очутилась в этом переулке? Понимаете? _Как-то днем_, - значит, все равно, когда я опущу это письмо - через два дня или через две недели; значит, целых две недели я могу рвать письма, рвать даже конверты с адресом, зная, как знал я, что трачу зря, впустую целых два - нет, три, - считая каждый конверт в отдельности, - цента; сначала я рвал их аккуратно пополам, складывал разорванные края, снова рвал пополам, складывал аккуратный маленький вигвам в пустом камине, зажигал спичку, смотрел, как он сгорал, потом, треща престарелыми косточками, вставал с колен и отряхал прах с брюк. А ведь уже наступил май, через две недели она должна была кончать школу. Но мисс Юнис Гент обещала еще вчера послать дорожный несессер, и gruss Gott за то, что изобрели телефон. Значит, надо еще раз (последний раз, последняя хитрость) выждать до половины девятого (правда, банк открывался только в девять, но все же, хотя Флем и не был президентом банка, трудно было себе представить, что он будет до последней минуты торчать дома ради того, чтобы подскочить к телефону), и вот я поднял трубку: - С добрым утром, миссис Сноупс. Это Гэвин Стивенс. Можно мне поговорить с Линдой, если только она еще не... Понятно. Значит, я ее пропустил. Впрочем, сегодня утром я сам опоздал... Большое спасибо. Мы все очень рады, что несессер ей так понравился. Мэгги будет очень рада ее записке... Может быть, вы ей передадите, когда она придет обедать... Я получил сведения о месте стипендиатки в рэдклиффском колледже, - может быть, ей будет интересно. В сущности, это около Гарварда; я ей и про Кэмбридж могу рассказать... Да, если можно: скажите, что я буду ждать ее в кондитерской сегодня после уроков. Спасибо. И потом - "прощайте". Грустное слово, даже по телефону. То есть не само слово грустное, даже не значение слова, а то, что можешь его выговорить, что всегда в конце концов приходит час, когда говоришь это слово не только без тоски, без горечи, но даже без тени тоски, горечи, при воспоминании о той ночи, тут, в этом же кабинете (когда же это было? Десять лет назад? Двенадцать лет?), когда я сказал не просто "прощайте", а, в сущности, "убирайтесь к черту" Юле Уорнер, и от этого тогда не поседели волосы, не выступил на лбу холодный пот, не брызнули слезы, и если все еще слабо копошилось в душе сожаление, то лишь сожаление о том, что если бы у меня тогда хватило смелости не сказать "нет", то теперь и эта смелость ничего бы не стоила, раз даже та трусость стала смутным сожалением. Сначала я решил, что войду в кондитерскую и буду ждать, уже сидя за столиком. Потом я передумал: все должно быть просто, но не слишком надуманно просто. Так что я остановился у дверей, несколько сбоку, чтобы не мешать хлынувшему потоку ребятишек, или, вернее, чтобы они меня не раздавили. Не нужно, чтобы она уже за квартал видела, что я ее жду, пусть это будет, хотя бы внешне, нечаянная встреча, счастливый случай; и вот прошли сначала малыши, первые, вторые, третьи классы и уже пошли большие - вторая ступень, старшеклассники; вот сейчас, скоро, сию минуту - но тут ко мне подошел Чик со сложенной записочкой в руке. - Вот, - сказал он. - Заело! - Заело? - сказал я. - Да, пластинку. В граммофоне. Музыка-то ведь та же самая, верно? Только на этот раз играет задом наперед. Видно, она настояла, чтобы он сначала прочитал записочку, прежде чем отдать мне. Так что, кроме нее самой, я читал уже вторым: Дорогой мистер Стивенс, я немного опоздаю, если можно подождите. Линда. - Не совсем то, - сказал я. - Что-то я не слышу звона доллара. - Правильно, - сказал он. - И я тоже. Наверно, ты сейчас не пойдешь домой? - Наверно, нет, - сказал я. И я зашел в кондитерскую, сел за столик, я должен был сделать для нее хотя бы это; уж если дать ей возможность отомстить, так пусть уж месть будет полная; полное удовлетворение - следить, откуда бы она ни следила, как я сижу и жду ее, жду долго, даже решив, что она уже не придет; пусть я прожду целый час, потому что "конец" это совсем не то, что "прощайте!", да и причины нет взмутить родник тоски. И поэтому, когда она торопливо прошла мимо окна, я ее не узнал. Потому что шла она не из школы, а с противоположной стороны, будто на занятия, а не с занятий. Нет, не только потому. Вот она уже вошла в кондитерскую, торопливо хлопнув внутренней дверью, как бы и на бегу, и в застывшем движении, и на ней была не обычная юбка с блузкой или ситцевое платьице, не школьные туфли без каблуков, - нет, она была разодета, вот именно "разодета": шляпка, высокие каблучки шелковые чулки, даже напудрена, хотя ей это было совершенно ненужно, и я почувствовал даже запах духов на долю секунды она застыла на лету, в странной, не сообразной устремленности вперед, словно сокол, пойманный объективом при замедленной съемке. - Все в порядке, - сказал я. Хоть на это у меня хватило присутствия духа. - Не могу, - сказала она. Да, хоть на это. В кондитерской народу почти не было, но даже один человек и то был бы лишний, так что я сразу встал, подошел к ней. - Как ты мило выглядишь, - сказал я. - Пойдем, я тебя немного провожу. - И тут же повернул ее к двери, даже не дотрагиваясь до ее руки, к выходу, на тротуар, не умолкая (наверно, я не молчал, обычно я молчать не умею), болтая без умолку; потому-то я, очевидно, и не заметил, что направление выбрала она, пока я не увидал, что она просто повернула к лестнице, ведущей в мой служебный кабинет, и только тогда я тронул ее за локоть, задержал ее, повел мимо лестницы, так что никто (приходилось надеяться, верить, не сомневаться) не заметил эту задержку, повел мимо витрин магазинов с весенними товарами - мимо скобяных и хозяйственных лавок, заставленных садовыми и сельскохозяйственными орудиями, бунтами свернутых гужей, мешками удобрений, мимо бакалейных магазинов, где тоже были выставлены пакеты с семенами, расписанные какими-то немыслимыми цветами и овощами, - все время разговаривая с ней (о да, тут я не подведу, поверьте), все так солидно, пристойно: молоденькая девушка, нарядная, надушенная, направляется куда-то, куда может идти молодая особа, в четыре часа, в майский день, и седовласый холостяк, добрый дядюшка, как говорят негры, "хорошо устроенный", уже не способный никому повредить, оттого что застыла кровь и дремлет плоть, - покой их не смутит ни дрожь руки, ни поступь ножки, и все надежды и мечты рассыпались сухою пылью, - но тут мы повернули за угол, где наконец остались одни, где было хотя бы пусто, во всяком случае можно было свободно идти рядом, не останавливаясь. - Не могу, - сказала она. - Это я уже слышал, - сказал я. - Чего ты не можешь? - Эти колледжи, - сказала она. - Те, что вы мне... те проспекты. Ни в Джефферсоне, ни в Миссисипи. - Очень хорошо, что ты не можешь, - сказал я. - Я и не ждал, что ты сама решишь. Потому и хотел тебя повидать, хочу помочь тебе выбрать самый лучший из них. - Но я не могу, - сказала она. - Неужели вы не понимаете? Не могу! И тут я - да, я! - оборвал разговор. - Хорошо, - сказал я. - Расскажи мне все. - Не могу я никуда уехать. Я останусь в Джефферсоне. С будущего года поступлю в пансион. - О да, я молчал. Дело было вовсе не в этом пансионе. Дело было даже не в том, что этот пансион находился в Джефферсоне. Дело было в самом Джефферсоне, это он был ее смертельным врагом, потому что Джефферсон значило - Сноупс. - Понятно, - сказал я. - Хорошо. Я сам с ней поговорю. - Нет, - сказала она. - Нет. Я не хочу уезжать. - Надо, - сказал я. - Мы должны с ней поговорить. Это слишком важно, тебе даже не понять, насколько это важно. Пойдем. Сейчас же пойдем домой, к твоей матери, поговорим с ней... - И я уже повернул обратно. Но она уже поймала меня, схватила за руку обеими руками, заставила остановиться. Потом отпустила меня, и сама остановилась, - высокие каблуки, шелковые чулочки и шляпка, слишком взрослая для нее, а может быть, я просто не привык видеть ее в шляпке, - может быть, она напомнила мне ту шляпу, тот неудачный обед у нас дома, в воскресенье, два года назад, когда я в первый раз заставил, принудил ее сделать то, чего она не хотела, потому что она не знала, как мне отказать; и тут я вдруг сказал: - Конечно, не стоило бы тебя спрашивать, но все-таки я спрошу для ясности. Ведь ты сама не хочешь оставаться в Джефферсоне, правда? В сущности, ты ведь хочешь уехать на восток, в колледж? - И тут же перебил себя: - Хорошо, беру свои слова обратно: нельзя тебя об этом спрашивать. Нельзя заставлять тебя так, прямо, сознаться, что ты хочешь пойти против воли матери. Ну хорошо, - сказал я, - наверно, ты просто не хочешь присутствовать при нашем разговоре, верно? - Потом я сказал: - Посмотри на меня, - и она посмотрела, этими глазами, не серыми, не голубыми, а почти сапфировыми, и мы стояли друг против друга, на тихой улице, на виду, по крайней мере, у двадцати скромно опущенных занавесок; а она смотрела на меня, говоря, шепча: - Нет, нет. - Пойдем, - сказал я. - Давай погуляем еще немного. - И она послушно пошла со мной. - Ведь она знает, что ты должна была со мной встретиться сегодня, после школы, она же сама передала тебе, что я звонил по телефону. Ну, хорошо, - сказал я. - Я приду к вам домой, утром, когда ты уйдешь в школу. Ты ей даже ничего не говори. Вообще не нужно ей ничего говорить - ничего не надо рассказывать... Но она не говорила даже "нет, нет", хотя ничего другого я от нее не слыхал с той минуты, как я ее увидел, хотя она продолжала это повторять всем своим видом, своим молчанием. Теперь-то я понимал, к чему этот наряд, эти духи, эта пудра, шедшая к ней еще меньше, чем шляпка. Это было сделано в отчаянии, не для того, чтобы оправдать свою неблагодарность, но чтобы смягчить эту грубость: мать ей сказала: "Конечно, повидай его, обязательно повидай. Скажи, что я прекрасно решу сама все вопросы насчет образования моей дочери и мы обе будем ему весьма благодарны, если он перестанет вмешиваться", - а бедный ребенок в отчаянье хочет скрыть, прикрыть ее низость и свой стыд плацентой шелковичных червей, мочой и извержениями котов и спермой кашалотов. - Я приду завтра утром, когда ты будешь в школе, - сказал я. - Понимаю, все понимаю. Но дело обернулось слишком серьезно, останавливаться нам уже нельзя. И вот следующее утро: думалось (это я о себе), что вчера я уже в последний раз старался все скрыть. Но надо было проверить. А тут еще Рэтлиф: - Что? - сказал он. - Вы идете к Юле, потому что Юла не позволяет ей уезжать из Джефферсона, в колледж? Но вы ошибаетесь. - Хорошо, - сказал я. - Пусть я ошибаюсь. Думаете, мне охота идти? Не такой уж я храбрый, чтоб учить кого-нибудь, особенно женщину, как ей воспитывать своего ребенка. Но кому-то надо это сделать. Ей необходимо уехать из Джефферсона. Навсегда уехать, не дышать воздухом, где звучит, где слышится самое имя - Сноупс. - Да погодите же, говорят вам! Погодите! - сказал он. - Вы же ошибаетесь. Но ждать я не мог. Ждать я не стал. То есть мне все же пришлось оттянуть, провести время хотя бы до девяти часов. Потому что даже в такое жаркое майское утро в Миссисипи, когда люди встают обычно с восходом солнца (не столько из страха за себя, сколько для того, чтобы наверстать время за счет жарких часов между двенадцатью и четырьмя), хозяйке дома все же понадобятся какие-то часы, чтобы успеть подготовить и свой дом, и себя, а может быть, главным образом, просто свою душу - для посетителя мужского пола не только незваного, но и нежелательного. Но она была готова: и сама, и дом, и душа; если только ее душа вообще когда-либо в жизни была не подготовлена к встрече с любым существом в брюках, или, вернее, если душа какой-нибудь женщины нуждалась в подготовке к встрече с существом, носящим брюки, но всего-навсего именуемым Гэвином Стивенсом; и я прошел через небольшую калитку (казалось, что калитка - ничья, хотя хозяин или кто-то еще ее заново выкрасил) по узенькой ничьей дорожке к маленькой ничьей веранде, поднялся по ступенькам и уже занес было руку, чтобы постучать, но тут увидал ее сквозь сетчатую дверь - она стояла совершенно неподвижно в небольшой прихожей и следила за мной глазами. - Доброе утро, - сказала она. - Входите. - И уже сетки между нами не было, а она все продолжала следить за мной глазами. Нет, она смотрела на меня без вызова, без привета, просто так. Потом повернулась - теперь все женщины в Джефферсоне, даже наша Мэгги, коротко стриглись, а ее волосы по-прежнему были собраны тяжелым небрежным золотым узлом на затылке, и на ней был не утренний халат, не нарядное платье, даже не домашнее платье, - просто обыкновенное ситцевое платье, но все же, хотя ей уже было тридцать пять, нет, тридцать шесть, если вести счет, как Рэтлиф, со дня того великолепного падения - все же и это платье, как и то, в котором она впервые прошлась по площади шестнадцать лет назад, казалось не только надетым в отчаянной спешке, чтобы прикрыть это трепещущее тело, нет, оно словно прильнуло к ней в покорном обожании, восклицая каждой складкой текучей ткани: "Эвое! Эвое!" Да, конечно, и гостиная была точно такая же, как вестибюль, и все это было точно такое, какое я уже где-то видел, но не успел вспомнить где. Она уже спросила: "Хотите кофе?" - и я тут же увидал сервиз (не серебряный, а из того накладного металла, про который и в рекламах не говорится, что он лучше серебра, но что он просто современнее. Современный металл: в этих словах - намек, что серебро тоже вещь неплохая и даже подходящая для тех людей, кто еще держится за газовые лампы и конные экипажи) на низком столике, а у столика - два кресла, и я подумал: "Теперь я проиграл", - даже если бы она вышла ко мне в мешке или в дерюге. - Потом подумал: "Значит, дело действительно серьезное", - потому что все это - кофе, низенький столик, интимно придвинутые кресла - должно было воздействовать не на железы внутренней секреции, даже не на желудок, а на утонченную душу, во всяком случае на душу, которая жаждет быть утонченной... - Благодарю, - сказал я, подождал, пока она сядет, и тоже сел. - Только разрешите полюбопытствовать - зачем? Ведь нам перемирие не нужно, - я уж и так обезоружен. - Значит, вы пришли воевать? - сказала она, наливая кофе. - Как же я могу, без оружия? - сказал я, глядя на нее: склоненная голова с небрежным, почти растрепанным узлом волос, рука, которая могла бы качать колыбель героя-воина или даже подхватить меч, выпавший из рук его отца, и эта рука наливает будничный (наверно, у них и кофе плохой) напиток из будничного, под серебро, дешевого кофейника - и все это тут, в таком доме, в такой комнате, - и вдруг я вспомнил, где я видел раньше такие комнаты, такие прихожие. На фотографии, на тех фотографиях, скажем, из журнала "Город и усадьба", под которыми написано "Американский интерьер", их еще перепечатывают в красках для всяких каталогов мебельных магазинов, со специальной подписью: "Это не копия, и не репродукция. Это наш образец обстановки, которую вы можете заказать только у нас по своему вкусу". - Большое спасибо, - сказал я. - Мне без сливок. Только сахару. А ведь все это на вас непохоже, - сказал я. - Что именно? - спросила она. - Эта комната. Ваш дом. - Но почему-то я сперва даже не поверил, что я правильно ее услышал: - Это не я. Это мой муж. - Простите, не понял, - сказал я. - Обстановку выбирал мой муж. - Флем? - крикнул я. - Флем Сноупс? - А она смотрит на меня без удивления, без испуга: без всякого выражения, просто ждет, когда кончится эта вспышка: и не только от Маккэррона унаследовала Линда такие глаза, у нее только цвет волос был целиком от него. - Флем Сноупс! - повторил я. - Флем, Флем Сноупс! - Да. Мы съездили в Мемфис. Он точно знал, чего хочет. Нет, это неверно. Он еще не знал. Он только знал, что ему что-то нужно, что он должен что-то иметь. Вы меня понимаете? - Понимаю, - сказал я. - Очень хорошо понимаю. Вы поехали в Мемфис. - Да, - сказала она. - И вот для чего: надо было кого-то найти, кто мог бы ему сказать, что именно надо купить. Он уже знал, в какой магазин заехать. И он сразу у них спросил: "Если человек у вас ничего не собирается покупать, сколько вы с него возьмете за то, что он с вами поговорит?" Понимаете, тут он не торговлей занимался. Когда ведешь торговлю, скотом или земельными участками, чем угодно, то тут можно торговаться, а можно и не торговаться, все зависит от обстоятельств; никто вас не заставляет покупать или продавать; перестали торговаться, расстались - и можете остаться при своем, как вначале. А тут было не то. Ему надо было что-то получить, и он знал, что ему это необходимо: только он еще не знал, что именно, так что ему приходилось не только зависеть от хозяина магазина, ждать, что он ему подскажет, но он еще зависел и от честности того, кто ему продаст все, что ему надо, потому что он не знал ни цен, ни стоимости этих вещей, а знал только одно: ему это необходимо. Вы и это понимаете, да? - Да, да, - сказал я. - Понимаю. А дальше что? - Ему нужно было именно это, именно для такого человека, каким он стал. И вот тут хозяин магазина сказал: "Кажется, я вас понял. Сначала вы служили приказчиком в деревенской лавке. Потом вы переехали в город и стали хозяином ресторана. Теперь вы вице-президент банка. Человек за короткое время так далеко пошел и на этом не остановится, - значит, надо, чтобы всякий, кто войдет к нему в дом, это понял. Да, теперь я знаю, что вам нужно". - А Флем говорит: "Нет". - "Не обязательно дорогое, - говорит хозяин, - но чтоб видно было преуспевание". А Флем опять говорит: "Нет". "Отлично, - говорит хозяин. - Значит, что-нибудь старинное", - и ведет нас в другое помещение, показывает, о чем он говорит. "Можно взять, например, вот эту штуку и придать ей еще более старинный вид". А Флем говорит: "Зачем?". И тот говорит: "Как будто фамильное. От дедушки". А Флем говорит: "Дед у меня был, дед есть у каждого. Не знаю, кто он был, но знаю, что у него никогда не хватило бы мебели и на одну комнату, не то что на целый дом. А кроме того, я никого обманывать не собираюсь. Только дурак старается обмануть умных люден, а тот, кому нужно обманывать дураков, сам дурак". И тут этот хозяин говорит "обождите" и идет к телефону. Мы подождали недолго, потом пришла эта женщина. Жена хозяина. Она мне говорит: "А вам чего бы хотелось?" - а я говорю: "Мне все равно", - и она говорит: "Что?" - а я опять повторяю, и тут она смотрит на Флема, и я вижу, как они долго смотрят друг на друга. И потом она говорит, не громко, как ее муж, а так тихо, спокойно: "Знаю", - и тут Флем говорит: "Погодите. Сколько это будет стоить?" И она говорит: "Вы коммерсант. Я заключу с вами сделку. Я привезу всю обстановку в Джефферсон и сама обставлю ваш дом. Понравится - купите. Не понравится - погружу и увезу сюда, а с вас не возьму ни цента". - Понятно, - сказал я. - А потом что? - Вот и все, - сказала она. - Ваш кофе остыл. Сейчас принесу другую чашку. - И уже привстала, но я ее остановил. - Когда это было? - сказал я. - Четыре года назад, - сказала она. - Когда он купил этот дом. - Купил дом? - сказал я. - Четыре года назад? То есть когда он стал вице-президентом банка! - Да, - сказала она. - Накануне того дня, как об этом объявили. Сейчас принесу другую чашку. - Не хочу я кофе! - сказал я, повторяя про себя "Флем Сноупс, Флем Сноупс", пока я вдруг не сказал, не крикнул: - Ничего я не хочу! Мне страшно! - А потом переспросил: - Что? - И она повторила: - Хотите сигарету? - И я и эту штуку узнал: ящичек из поддельного серебра, к нему полагалась бы такая же зажигалка, но она вынула из ящичка с сигаретами простую кухонную спичку. - Линда говорит, что вы курите тростниковую трубку. Закуривайте, если хотите. - Нет, - сказал я. - Ничего не хочу. Но Флем Сноупс, - сказал я. - Флем Сноупс! - Да, - сказала она. - Не я запрещаю ей уезжать из Джефферсона, в колледж. - Но почему? - сказал я. - Ведь она даже не его... Он даже не ее... простите меня! Но вы сами понимаете, что это настолько срочно, настолько серьезно, что нам не до... - Не до церемоний? - сказала она. Нет, я не пошевельнулся, я сидел и смотрел, как она наклонилась, и чиркнула спичкой о подошву туфли, и закурила сигарету. - Не до чего, - сказал я. - Не до чего, кроме нее. Рэтлиф что-то пытался объяснить мне сегодня утром, но я не стал слушать. Может быть, он говорил то же, что и вы, минуту назад, а я не слушал, не хотел слушать? Про эту мебель. Про тот день в магазине. Когда он сам не знал, чего он хочет, потому что неважно было, что это такое, несущественно: важно, что ему это нужно, необходимо, что он должен это иметь, намерен приобрести, все равно какой ценой, все равно, кто от этого потеряет, кто будет огорчаться или горевать. Ему было нужно то, что совершенно точно подошло бы тому человеку, каким он станет на следующий день, когда объявят о его назначении: и жена вице-президента, и его дочь тоже входят в обстановку дома вице-президента вместе с остальной мебелью. Вы об этом хотели мне рассказать? - Примерно что-то в этом роде, - сказала она. - Примерно что-то в этом роде? - сказал я. - Конечно, это еще не все. Это далеко не все. Я уж не говорю о деньгах, потому что каждый, кто видел на нем этот галстук бабочкой, сразу поймет, что он из своих денег и цента не истратит на плацкартный билет, чтобы послать в школу даже своего собственного ребенка, а не то что чужого, незакон... - Но тут я умолк. Она продолжала курить, глядя на кончик сигареты, но не промолчала: - Договаривайте! - сказала она. - Незаконнорожденного? - Я перед вами виноват, - сказал я. - Почему? - сказала она. - Надо, чтобы я чувствовал себя виноватым. Может быть, я и почувствовал бы, если бы и вы чувствовали себя так или если бы вы хотя бы сделали вид... - Продолжайте, - сказала она. - Значит, не из-за денег. - Потому что он, то есть вы, могли бы взять деньги у дядюшки Билла, уж не говоря о том, что я мог бы дать денег, в виде стипендии. А может быть, и так? Может быть, он не выносит мысли, что даже чужие деньги, деньги его смертельного врага, а дядя Билл наверно для него враг, можно швырнуть на то, чтобы послать ребенка учиться в чужой штат, когда он каждый год платит налоги для поддержания миссисипских школ. - Говорите, - повторила она. - Не из-за денег. - Значит, все в конце концов сводится к этой картинке из мебельного каталога, скопированной в ярких красках с какой-нибудь чарльстаунской, или ричмондской, лонг-айлендской или бостонской фотографии, - значит, лишь бы все было в таком виде, в каком, по мнению Флема Сноупса, он должен предстать перед общественным мнением Йокнапатофского округа. Пока он был всего-навсего владельцем захудалого ресторанчика, можно было, чтобы во всей Французовой Балке (и во всем Джефферсоне, и во всех его окрестностях, по милости Рэтлифа и ему подобных) люди знали, что ребенок, носящий его имя, на самом деле - м-м... - Незаконнорожденный, - сказала она опять. - Ну, хорошо, - сказал я. Но сам не повторил это слово. - И даже когда он продал ресторан с недурной прибылью и стал смотрителем электростанции, это тоже не имело значения. И даже потом, когда он не занимал общественного поста, а был просто частным ростовщиком и хапугой, и тихо занимался своими делами; не говоря уж о том, что прошло десять или двенадцать лет, а за это время даже он мог поверить, что джефферсонцы настолько добры по отношению к двенадцати-тринадцатилетнему ребенку, к девочке, что не станут отравлять ей жизнь всякой бесполезной и бессмысленной информацией. Но потом он стал вице-президентом банка, и вдруг теперь вмешивается какой-то посторонний и уговаривает этого ребенка уехать учиться в другой штат и провести хотя бы три месяца до рождественских каникул среди молодых людей, чьи отцы не берут у него денег в долг, и поэтому они вовсе не обязаны молчать и любой из этих юнцов может ей открыть тайну, которую любой ценой необходимо скрыть. Значит, вот в чем дело, - сказал я, но она и тут не взглянула на меня: спокойно и неторопливо она курила, следя за медленно расплывающимся дымком. - Значит, в конце концов вы виноваты, - сказал я. - Он запретил ей уезжать из Джефферсона и вымогательством заставил вас поддержать его, грозя вам тем, чего он сам боится: тем, что расскажет ей о позорном прошлом ее матери и о том, что она незаконнорожденная. Нет, знаете ли, это палка о двух концах. Попросите денег у вашего отца или возьмите у меня и отошлите ее подальше из Джефферсона, иначе я сам ей расскажу, кто она такая, иди кем она никогда не была. - А вы думаете, она вам поверит? - сказала она. - Что? - сказал я. - Не поверит? Не поверит мне? Да ей не нужно даже смотреться в зеркало, чтобы сравнить и отречься, ей достаточно было прожить рядом с ним эти семнадцать лет. Что может быть для нее лучше, чем поверить мне, поверить любому, ухватиться за то, что скажут люди, у которых хватит сострадания объяснить ей, что она не его дочь? О чем вы говорите? Чего ей еще надо, кроме права любить свою мать за то, что она, ценой любви, спасла ее, не дала ей родиться одной из Сноупсов. А если этого мало, то кто мог бы желать большего, нежели быть такой, какими большинство людей никогда не может быть, иметь право заслужить то, что заслуживает один из десяти миллионов - не только называться "дитя любви", но быть одной из этих избранных, быть в родстве с бессмертными детьми любви - с плодами той смелой девственной страсти, что не просто готова, но обречена отдать за любовь весь мир, всю землю, - об этом всегда в долгой летописи человечества те, слабые, бессильные, бессонные и пугливые, кого люди называют поэтами, мечтали, тосковали, этим они восхищались и восторгались... - Она уже смотрела на меня, уже не курила: просто держала сигарету, глядя на меня сквозь улетающий голубой дымок. - Вы не очень хорошо знаете женщин, правда? - сказала она. - А женщинам не интересны мечты поэтов. Им интересны факты. Неважно, правда ли это или нет, лишь бы эти факты совпадали с другими фактами, без грубых стыков, без швов. Она не поверила бы вам. Она и ему не поверила бы, если бы он сам ей сказал. Она просто возненавидела бы вас обоих, больше всего вас, потому что вы все это затеяли. - Значит, по-вашему, она примет... все это... и его тоже, предпочтет остаться ни с чем? Откажется от возможности учиться, жить иначе? Нет, я вам не верю! - Для нее это не значит остаться ни с чем. Она предпочтет это многому. Почти всему. - Не верю я вам! - сказал, крикнул я или подумал, что крикнул. Да, только подумал, а сказал другое: - Значит, я ничего не могу сделать? - Можете, - сказала она. Теперь она смотрела на меня пристально, все еще держа потухшую сигарету. - Женитесь на ней. - Что? - сказал, нет, крикнул я. - Седой человек, вдвое старше ее? Неужели вы не видите, за что я бьюсь: освободить ее от Джефферсона, дать ей свободу, а вовсе не привязать ее еще крепче, еще больше, еще ужаснее! И вы еще говорите о реальности фактов! - Замужество - единственный факт. Все остальное - романтические бредни поэтов. Женитесь на ней. Она за вас пойдет. Именно сейчас, на перепутье, она не сможет, не сумеет отказать вам. Женитесь на ней. - Прощайте, - сказал я. - Прощайте. А Рэтлиф так и сидел в кресле для моих клиентов, как я его оставил час назад. - Я же вам пытался объяснить, - сказал он. - Конечно, это Флем. Зачем Юле и этой девочке отказываться от возможности хотя бы на девять-десять месяцев расстаться друг с другом? - Теперь-то я вам и сам могу объяснить, - сказал я. - Флем Сноупс вице-президент банка, и у него дом, как у вице-президента, и мебель вице-президентская, а частью этой мебели должны быть вице-президентская жена и дочка. - Нет, - сказал он. - Ну, хорошо, - сказал я. - Вице-президент банка не может никому позволить вспоминать, что его жена уже носила чье-то незаконное дитя, когда он на ней женился, а если девочка уедет в другую школу, какой-нибудь тип, который ничего ему не должен, расскажет ей, кто она такая, и весь этот цирк полетит к чертям. - Нет, - сказал Рэтлиф. - Ладно, - сказал я. - Тогда рассказывайте вы. - Он боится, что она выйдет замуж, - сказал он. - Что? - сказал я. - Ну, да, - сказал он. - Когда родился Джоди, дядя Билл Уорнер написал завещание, по которому половину всего отказал миссис Уорнер, а половину Джоди. Когда родилась Юла, он завещание переделал - миссис Уорнер половину оставил, а вторую половину разделил поровну, между Джоди и Юлой. Это завещание он и показал Флему, когда тот женился на Юле, так оно и осталось. Вернее, Флем Сноупс поверил старику, когда тот сказал, что не изменит завещания, - а вот другие ему могли и не поверить, особенно после того, как Флем перехитрил его в истории с усадьбой Старого Француза. - Что? - сказал я. - Неужели он дал эту усадьбу в приданое Юле? - А как же, - сказал Рэтлиф. - Все так говорили, да и сам дядя Билл нипочем не стал бы отрицать. Он предложил Флему усадьбу, а тот сказал - лучше бы деньгами. Потому Флем с Юлой и уехали в Техас на день позже: он все торговался с дядей Биллом, и дядя Билл заставил Флема согласиться на такую маленькую сумму, о которой тот даже и не подумал бы, но наконец Флем сказал: ладно, он возьмет эту сумму, только пусть дядя Билл даст ему возможность купить усадьбу за эту же сумму, когда он вернется из Техаса. На этом они и порешили, и Флем вернулся из Техаса с теми пестрыми лошаденками, а когда пыль улеглась, мы с Генри Армстидом уже купили Французову усадьбу, - я отдал свою половину ресторана, а Генри - порядочную сумму, так что хватило на выплату дяде Биллу тех денег, про которые он и думать забыл. Потому-то Флем и считает, что никогда дядя Билл свое завещание не изменит. И теперь он боится рисковать - выпустить девочку из Джефферсона, дать ей выйти замуж, потому что тогда и Юла его бросит. Конечно, Флем первый сказал "нет", но теперь все трое против вас, и Юла, и сама девочка, пока она за кого-нибудь не вышла замуж. Потому что женщинам не интересны... - Погодите, - сказал я. - Дайте мне самому сказать. Потому что я ничего не понимаю в женщинах, потому что такие вещи, как любовь, и мораль, и желание воспользоваться любым случаем, лишь бы не стать одной из Сноупсов, все это романтические бредни поэта, а женщинам не интересны романтические бредни; женщинам интересны только факты, им все равно, какие факты, правда это или неправда, лишь бы они совпадали со всеми другими фактами, без всяких трещин и зазубрин. Правильно? - Как знать, - сказал он. - Может, я бы не совсем так выразился. - И все из-за того, что я не понимаю женщин, - сказал я. - Будьте же так добры, объясните мне, каким чертом вы-то их стали понимать? - Может, я просто их слушал, - сказал Рэтлиф. Это мы все знали: сколько раз за последние десять - двенадцать лет каждый житель Йокнапатофы видел раскрашенный жестяной ящик, в виде домика, где стоял образец швейной машины (в прежние дни он был установлен на фургончике, запряженном лошадками, а в последнее время на задке полугрузового пикапа), и каждый видел, как фургончик, а потом автомобиль, стоял у каких-нибудь ворот, проехав тысячи ярдов по сотням проселочных дорог, и его окружали пять-шесть женщин в чепцах или соломенных шляпках, сбежавшиеся отовсюду за целую милю, а сам Рэтлиф, в своей неизменной аккуратной синей рубашке без галстука, сидел на кухонной табуретке где-нибудь в тени на веранде или во дворе и слушал с непроницаемым выражением на спокойном, загорелом, вежливом и лукавом лице. О да, все мы это знали. - Значит, я слушал не тех, кого надо, - сказал я. - А может, и тех, кого не надо, - сказал он. - Вы вообще никогда никого не слушали, потому что сами сразу начинали разговаривать. О да, совсем легко. Надо было только выйти на улицу в положенное время, чтобы она увидала меня и повернула, метнулась, словно убегая, в боковую улочку, минуя засаду. И тогда даже не надо было обходить целый квартал, а просто пройти через кондитерскую, выйти черным ходом, так что, как бы она ни бежала, я оказывался в переулочке первым, в засаде за углом, и у меня было достаточно времени до той минуты, как я услышал ее быстрые шаги, и тут я вышел и схватил ее за руку, у самой кисти, прежде чем она успела поднять руку, словно отталкиваясь, защищаясь от меня, и я держал ее за руку осторожно, а она пыталась высвободить руку, выдернуть ее, повторяя: - Пустите! Пустите! - Хорошо! - сказал я. - Хорошо! Скажи мне только одно. Помнишь, в тот день ты пошла домой переодеться, прежде чем встретиться со мной в кондитерской. Ты сама решила пойти домой и надеть другое платье. Но губы ты намазала и надушилась и надела шелковые чулки и туфли на высоких каблуках по настоянию матери. Верно, да? - Но она только осторожно дергала руку, которую я держал, пытаясь высвободиться, и повторяла шепотом: - Пустите! Пустите! 16. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН Вот что было, по словам Рэтлифа, до того, как пришел дядя Гэвин. Стоял январь, день был пасмурный, но не морозный, потому что был туман. Старая Хет вбежала через парадное в прихожую миссис Хейт, а оттуда на кухню, уже крича громким, ясным, бодрым голосом, по-детски громко и радостно: - Мисс Мэнни! У вас на дворе мул! Никто толком не знал, сколько ей в действительности лет. Никто в Джефферсоне не помнил даже, сколько лет она живет в богадельне. Старики говорили, что ей под семьдесят, хотя по собственному ее расчислению, учитывая возраст разных джефферсонскнх дам, от невест до бабушек, которых, как она говорила, она нянчила с колыбели, ей было чуть ли не все сто, а Рэтлиф утверждал, что она три века прожила. Но в богадельне она только спала, или проводила ночь, или, по крайней мере, часть ночи. Потому что все остальное время она была либо на площади, либо на улицах Джефферсона или где-нибудь между городом и богадельней на грязной дороге длиной в полторы мили; вот уже не менее двадцати пяти лет городские дамы, завидев ее из окон или даже только заслышав ее сильный, громкий, бодрый голос у соседнего дома, запирались в ванной. Но даже это их не спасало, - разве только они не забывали сперва запереть парадное и черный ход. Потому что рано или поздно они должны были выйти, а она тут как тут, высокая, тонкая, с шоколадной кожей, говорливая, бодрая, в резиновых тапочках и длинном, мышиного цвета пальто, отороченном тем, что лет сорок или пятьдесят назад было мехом, и в ярко-красной шляпе, которую старая миссис Компсон подарила ей пятьдесят лет назад, еще когда был жив генерал Компсон, на самой макушке поверх головного платка (сначала она ходила с саквояжем такого же цвета, казавшимся бездонным, как угольная шахта, но, с тех пор как в Джефферсоне открылась лавка десятицентовых товаров, саквояж заменили бумажные сумки, которые там давали бесплатно), сидела на стуле в кухне, и хотя она приходила просить милостыню, тон, который она усвоила, был любезный и самый что ни на есть светский. Так она перекочевывала из дома в дом, словно какой-то плавучий остров, распространяющий вокруг себя ужас и панику, взимая еженедельную дань объедков и обносков, а иногда и монетку на понюшку табаку, двигаясь среди городской сутолоки, столь же неотвратимая, как сборщик налогов. Но за последние год или два, с тех пор как миссис Хейт овдовела, Джефферсон, благодаря миссис Хейт, получил как бы временную передышку. Но даже во время этой передышки настоящего покоя не было. Скорее старая Хет устроила на кухне у миссис Хейт своего рода местный штаб или передовой фуражный пост вскоре после того, как мистер Хейт и пять мулов, принадлежавших мистеру А.О.Сноупсу, погибли на крутом повороте около города под колесами скорого поезда, шедшего на север, и даже в богадельне прослышали, что миссис Хейт получила за мужа восемь тысяч долларов. Старая Хет, добравшись до города, заходила прямо к миссис Хейт и оставалась там иногда до самого полудня, а уж потом начинала свой неотвратимый обход. Иной раз в непогоду она оставалась у миссис Хейт на весь день. В такие дни ее постоянные клиенты, или жертвы, временно избавленные от нее, недоумевали - неужто в доме этой женщины с мужским характером и мужским языком, которая, как сказал Рэтлиф, продала своего мужа железнодорожной компании с прибылью в восемь тысяч процентов и которая собственноручно колола дрова, доила корову, вскапывала и обрабатывала свой огород, - неужто старая Хет помогает ей там за то, что ее пускают на порог или даже теперь она поддерживает светский тон гостьи, пришедшей развлечься и развлечь хозяйку. Она вбежала на кухню миссис Хейт в пальто и шляпе, с бумажной сумкой в руке, громко крича: - Мисс Мэнни! У вас на дворе мул! Миссис Хейт сидела на корточках у плиты, выгребая в ведро раскаленные угли. Она была бездетна и жила теперь одна в своем деревянном домике, выкрашенном в тот же цвет, в какой железнодорожная компания окрашивала станционные постройки и товарные вагоны - как все мы говорили, из уважения к тому памятному утру три года назад, когда то, что осталось от мистера Хейта, наконец отделили от того, что осталось от пяти мулов и нескольких футов новой пеньковой веревки, разбросанных вдоль железнодорожного полотна. В должное время к ней явился представитель желе