рение к мужу коренится не в ней самой, а в ее беспомощности. Он не изменился. Он был все тот же - слегка сонливый, многого не замечающий вокруг - и все же способный так неожиданно и остро многое понять. Дэвид не замечал ее состояния. Но быть может, он в том же мог упрекнуть ее? Быть может, и его увлекало течение, и он страдал, и ему грозила гибель? Но хотя рассудок стремился смягчить в ней горькое чувство обиды на человека, которого она любила, мучительное сознание своей беспомощности и одиночества не покидало ее. Она испытывала голод и ела, как всегда, - и, как всегда, пища казалась ей вкусной. Но только, когда она ела, пища почему-то не насыщала ее, лишь дразня и усиливая ее голод. Однажды на небольшом вечере у своей матери она встретила его высокопреподобие доктора Коннинджа. Что-то в этом человеке сразу оттолкнуло ее; но она не придала этому значения и, когда его острый взгляд отыскал ее среди собравшихся, села рядом с ним. Он был высокого роста, смуглый; у него были густые серебряные волосы, ежиком стоявшие надо лбом, а руки нервные, как у женщины. Было в нем резкое несоответствие между тяжелой плотью и искрящейся жизненной силой, между холодным пламенем глаз и душной теплотой тела. Хью Конниндж был йоркширец, обладал произношением шотландца; давно перешедший в католичество, теперь он занимал место ректора в большом католическом колледже в Нью-Йорке. Он пользовался славой ученого (предметом его исследований были отцы церкви в Северной Африке) и написал житие св.Августина, которое разошлось, как роман; одним читателям нравилось в нем несокрушимое благочестие, другим - мудрость, выраженная современным языком, третьим - красочные описания жизни языческого Рима и Карфагена. Но американская церковь, вероятно, больше всего ценила Коннинджа за его политическую ловкость. Это был человек, любивший препятствия, даже самые незначительные. Конниндж заметил легкое отвращение, вызванное им в этой женщине, в которой он сразу угадал здоровый американский дух, хотя ее свежесть, подобная цветению клевера, напоминала ему девушек его родины. Он заговорил с пей и заставил ее отвечать ему. У него было чутье исповедника, особенно часто проявлявшееся в гостиных, в беседе с хорошенькими женщинами. И Элен с изумлением поймала себя на том, что рассказывает (разумеется, так, как будто говорит не о себе) этому властному и неприятному чужому человеку о смятении, в которое ее повергла жизнь. Конниндж понял, в каком состоянии она находится, и предугадал, что за смятением последует отвращение. Он сказал: "Вы, конечно, читали Бергсона? Помните у него..." Через несколько минут он с похвалой отзывался об открытиях доктора Фрейда, хотя, конечно, говорил он, открытия эти лишь в наш невежественный век могли показаться чем-то новым. И Элен приписала свою неподобающую откровенность с посторонним человеком не своему дурному вкусу, но его исключительному уму. Затем беседа их перешла на другие темы, и вскоре вмешательство остальных дам оборвало ее, но Конниндж успел рассказать Элен забавный случай, которым, между прочим, дал ей понять, что у него в колледже установлены приемные часы, когда всякий может прийти к нему побеседовать на любую тему. Хью Конниндж нимало не заботился о том, чтобы обратить в свою веру еще одну из нью-йоркских дам. Он был твердо убежден в том, что свет должен противостоять церкви; и ему нравилось - в прогресс он не верил - сравнивать боевую готовность папского престола в наши дни, посреди действенной языческой цивилизации, с его положением пятнадцать веков тому назад, когда его окружала культура "столь же языческая и несравненно более действенная". Но Хью Конниндж заботился о том, чтобы наслаждаться жизнью. В умении наслаждаться жизнью он проявлял всегда вкус и изобретательность, которые, несомненно, были в нем божьим даром и с годами лишь возросли. И поэтому он был доволен, когда через несколько дней привлекательная миссис Маркэнд позвонила по телефону и попросила разрешения навестить его. Неудивительно, что Конниндж отдавал должное теориям Фрейда, которые в то время только что всколыхнули определенные круги; сам он являлся превосходным примером того, что фрейдисты называют "сублимацией". Еще молодым викарием фешенебельной англиканской церкви в Лондоне он едва не погубил свою карьеру благодаря успеху у женщин. Сквозь длинный ряд любовных похождений он пришел к сорока годам отяжелевший и безнадежно усталый. Он понял, что красноречие проповедника, подобно перьям павлина или пению канарейки, было в нем лишь признаком пола. Он погрузился в самоанализ и в углубленные занятия и после нескольких мучительных лет снова вернулся в жизнь окончательно излеченным от англикализма и от слабости к женщинам - худой, смиренный неофит римской церкви. Женщины интересовали его по-прежнему, но теперь он пленял их, как и всех вообще, своей мужественной и проникнутой личным началом верой. С этих нор все, что он говорил или писал, было отмечено темп же утонченно-бесплотными чарами, которые прежде покоряли его любовниц. Он имел необычайный успех как учитель, организатор, церковный дипломат. Правда, он не делал никаких сознательных усилий, чтобы добиться этого. В душе он и в шестьдесят лет оставался поэтом-романтиком, все еще полным потребности боготворить и воспевать самого себя. В молодости он пел всегда одну и ту же песню, и она наскучила ему. У него хватило ума переменить не песню, но собственную душу. И теперь он владел бесконечно разнообразным запасом мелодий. Но если он испытывал наслаждение, возвеличивая перед конгрессом философов преимущества своего религиозного мировоззрения, поучая молодых священников или выслушивая сомнения Элен Маркэнд, то наслаждение было в возможности проявлять себя: обстоятельства служили лишь оправой, алмазом был он сам. Когда в послеобеденный час Элен приходила в приемную ректора, ей казалось, что она находится в одном из оксфордских кабинетов. Единственное окно было занавешено красной парчой, на загроможденном книгами столе высокие восковые свечи теплились, как молитвы, на фоне деревянных панелей стен. На книжном шкафу красного дерева с резьбой стояло чучело совы, на другом - бюст Оригена. Неизменная бутылка амонтильядо и блюдо с орешками на обитом кожей табурете рядом с кожаным креслом, в которое опускалась Элен. Телефоны, папки дел, секретари находились в другом кабинете... Почему беседа с этим человеком давала Элен такой же необычайный подъем сил, какой сухой херес разливает в крови? Конниндж никогда не говорил о своей религии. Он как будто считал, что оба они в мире отчаяния ищут законного, но недостижимого утешения. Если накануне она была на концерте, он говорил о музыке; если она только что прочла новый труд о социализме или психологии, он беседовал об его содержании. В нем чувствовались культура, ласковость, глубина... Но не это было главное... Человек этот жил в покое. Он, и его комната, и его колледж, надежно защищенные от жизни, примыкали к тому же миру, что и она; были даже ближе к его печалям и страданиям. И все же он жил в покое. Потому что уют его мира крепко держал его: он был свободен, разумеется, в своих движениях, но не более, чем свободны в своих движениях мышцы и кровь внутри здорового тела. Она сидела в его тесной, освещенной свечами комнате, и ей представлялось, что она сама, и Дэвид, а за ними и их дети метутся среди грохочущего хаоса. Приглушенный занавесом окна, доносился до нее уличный шум, и он был точно грохот и шум ее жизни... и жизни дорогих ей существ... в огромном, наглухо забитом ящике. Ему не нужно было говорить о религии - эта религия стояла у нее перед глазами, как линии его красивой головы, отдавалась во всем ее теле, как звук его сочного голоса. Расставаясь с ним, она как будто расставалась с недостижимой красотой. Она пришла снова и сказала ему: - Здесь, у вас, я чувствую красоту, и от этого мне грустно. Почему красота моего домашнего очага, моего мужа, моих детей кажется мне хрупкой и недолговечной? - Всякая красота хрупка и недолговечна. - Он всегда улыбался, произнося жестокие слова. - Красота, познаваемая нами в мире, - опасный обман. Познание случайно, не органично. Оно опьяняет душу, на мгновенье показав истину, но только на мгновенье. Оно не учит нас, как удержать красоту, которая есть истина, как полностью овладеть ею. Вот почему в невежественном мире, подобном современному, искусство служит лишь посредником между людьми и отчаянием и многих художников бессознательное ощущение лживости творчества приводит к безнадежности и нравственному падению. - Так, значит, красота - еще не все? - Нет, - он улыбался, но слова его пронзили Элен. - Одной красоты недостаточно, как недостаточно одних исканий истины или мгновенных ее проблесков. Разве, когда вы чувствуете голод, вас удовлетворяют поиски пищи или мимолетный взгляд на нее? Она поняла смысл его слов; еще никогда в разговоре он не подходил так близко к вопросам своей веры!.. - Это значит, - думала она по пути домой, - что там, где есть вера и истина, там познание красоты (которое заключается в любви) вносит в эту истину жизнь, как здоровая кровь, разливающаяся по жилам; там, где веры нет, красота лишь подчеркивает ее отсутствие и рождает печаль. По Элен твердо знала, что даже тысяча часов беседы с этим человеком не внушит ей той веры, в которой он черпает свой душевный покой. В одну из суббот, зимними сумерками, Элен сидела в кабинете доктора Коннинджа. В дверь постучали. - Прошу прощения, - сказал секретарь, - миссис Маркэнд просят к телефону. Говорил Дэвид, тихим, спокойным голосом: - Приезжай домой, дорогая... с Тони случилась беда... Он упал с качелей во дворе. Ты не тревожься. Доктор Билс уже был и не нашел ничего серьезного. Но мальчик все время зовет тебя. - Скорее! - сказала она шоферу такси. - Итак, несчастье случилось, а я в это время сидела там, пригревшись, как кошка. Но ведь невозможно постоянно быть с детьми. Они должны играть, дышать воздухом... Нет, это не случайно! В то самое время, когда я тешила свою душу. Ничего серьезного, говорит Дэв, он слишком напуган, чтобы лгать мне. Откуда доктор может знать? - Скорее! - крикнула она шоферу. У Тони еще вся жизнь впереди. Останется калекой, может быть? Жизнь Тони в ее руках... что, если эти руки недостаточно тверды? Если они недостаточно чисты? - Я не перенесу этого. - Скорее! - она наклонилась вперед. - Скорее, пожалуйста, скорее! Между темными стенами многоэтажных домов рекой бурлил переулок, упорная бесчувственная человеческая волна; побыстрее пробиться через нее к Тони... узнать!.. - Скорее, скорее! Тормоза заскрежетали, и ее качнуло вперед; послышался крик, потонувший в людском омуте. Она вышла из машины и вступила в круг злобного молчания. - Вы задавили ребенка. ...Тони, - произнесла она про себя, как бы оправдываясь. - Тони. - И шагнула в середину омута. - Отойдите, - приказала она. У переднего колеса ее машины лежала девочка с окровавленным, забрызганным грязью лицом. - Поднимите ее, - сказала Элен, - положите на сиденье. Вы, - она указала на двоих мужчин, чьи кроткие глаза сейчас горели злобой, - бегите за доктором! - Не имел права так гнать! - Тони, - пробормотала она. Шофер ломал руки. Человеческий омут почернел, вздыбился от гнева. - Он не виноват! - крикнула Элен. - Я виновата. Я заставила его торопиться. Оставьте его. Я отвезу ребенка. Женщина с изможденным лицом открыла дверь на полутемной лестнице и впустила их. Они положили девочку на кровать, женщина пошла за водой. Элен смотрела на маленькое тело, застывшее в неподвижности. Мерцал газовый рожок. Тело ребенка, мягко поникшее, было легким и безмятежным. Только голова с кровавым пятном на виске, казалось, изведала боль; руки лежали покойно. Мать с тазом в руках остановилась у двери. Она простояла так несколько мгновений, прежде чем Элен заметила ее. Мать поставила таз на пол. - Она умерла, - сказала мать. Элен встала, и мать опустилась на колени возле постели, положив голову на грудь ребенка. - Тонн, - думала Элен. Она страдала. Три несовместимых стремления побуждали ее к трем несовместимым поступкам. Она должна спешить к своему сыну; она должна остаться с этой женщиной - стремление поспеть к Тони принесло смерть ее ребенку, она не может оставить ее, пока не пройдет первая острота горя матери; она должна снасти шофера, которого она заставила мчаться к ее сыну... и к этой смерти. Где взять силы вынести это? Не было сил, не было никакого выхода. Она чувствовала себя распятой на кресте... Она дома, подле своего сына, касается его юного тела, исцеляет его; она перед судьей, говорит в защиту шофера; она здесь, в этой комнате смерти, с матерью, которой она не может дать утешения, но горе которой она разделяет. Три несовместимых стремления терзали ее болью родовой муки. Так не может продолжаться; ее тело разорвется, и наступит исход, освобождение. Мать все еще плакала, прижавшись лицом к груди ребенка. Тогда незаметно это свершилось... Свет возник из страданий Элен. Все три невозможных стремления были истинны, истина была во всех трех вместе! Темная комната наполнилась светом. Элен поняла, что в мире нет ничего раздельного. Она и эта мать, мертвое дитя и ее сын, ее судьба и судьба шофера - все это одно, все это нужно выстрадать заодно. Мать приподняла голову, сжала руки и начала молиться. - Господи, - шептала она. - Господи Иисусе Христе. - Элен опустилась на колени с нею рядом. Эта ночь и все дни, последовавшие за ней, были для Элен полны дела. Ее усилиями шофер был оправдан; удалось доказать, что девочка бросилась за мячом, попавшим под колеса автомобиля. Но Элен приняла эту смерть как дело своих рук; приняла безропотно, так как теперь она знала, что смерть и несчастье неотделимы от мира, а _мир заключен в ней самой_. Тони, недолго пролежав в постели (он растянул сухожилие), поправился. Но для Элен все было так, как если бы он погиб под колесами машины, несшей ее к нему и погубившей дитя другой матери; она принимала его смерть, которая была и ее смертью. Как-то ночью она проснулась и вдруг словно увидела всю свою жизнь до тон самой минуты в кабинете доктора Коннинджа. Все муки и тяготы, все противоречия и мнимая разделенность жизни словно вспыхнули в огне. И вот - свет, просветление! А потом - тишина, покой. "Иисус - добрый Человек", - шепнула она. Он всегда был где-то далеко от нее во времени и пространстве; жизнь его - воплощение единства со всею тварью - была так далека от того пестрого разрозненного мира, в котором жила она. И вдруг она ощутила Иисуса! Но как же так - его имя было произнесено женщиной, той, у которой она убила ребенка, и сразу заполнило немоту того небывалого мига, когда все противоречия вдруг исчезли... "Твердыня моя и Избавитель мой..." И чудное целение его она вдруг почувствовала, распинаемая в той комнате смерти, разрываемая натрое. На страстный ее вопрос ей дали ответ, подкрепленный множеством полузабытых слов и песнопений, которые когда-то в детстве она слушала, преклоняя колена рядом с матерью в полумраке церкви. "Твердыня моя и Избавитель мой... Внемли гласу моления моего..." Элен выскользнула из постели, стараясь не потревожить мужа (только начинало светать), тихонько оделась и пошла в церковь неподалеку, куда ходила когда-то еще с матерью. Она пошла к священнику. Она сказала ему, задыхаясь: - Я не католичка. Я не могу исповедоваться. Но Иисус был рядом со мной. В своем отчаянии я ощутила его присутствие, и он меня исцелил. Я боюсь его утратить. - Иисус становится для вас избавителем, - отвечал ей голос. Выдержав мучительную борьбу с трезвым разумом Элен, воля ее одержала верх. Элен захотела удержать, не утратить таинственный покой того странного мига, сделать его своей жизнью, и она обратилась. Маркэнд приходил в контору и делал свое дело, вероятно, не хуже, чем обычно, хотя с каждым днем отходил от него все дальше и дальше. Голоса, цифры, сводки куда-то отступали. Каждый вечер он видел детей, и, казалось, никогда еще так сильно не любил их; чувство тоски примешалось к его нежности, и от этого она стала острее. Они были возле него, он мог жить с ними вместе, помогая им в их жизни, которую они удивительным образом принимали как должное. И все же он испытывал такое чувство, словно должен был утратить их; или словно наступил канун долгой разлуки, из которой, быть может, ему или им (этого он не знал точно) не суждено возвратиться живыми, чтобы снова оказаться всем вместе. И ему, чье отношение к детям было всегда таким простым и цельным, приходилось теперь сдерживать себя, чтобы не прозвучала в его ласке нотка взволнованности, чуждая их прямой и здоровой природе... А Элен... Никогда еще его любовь к ней, его потребность в ней не была так велика, но Элен стала бесконечно далекой, недосягаемой. Целый день, сидя в конторе, он старался разубедить себя. Теперь больше, чем когда-либо, он должен сблизиться с Элен; чтобы понять ее веру, быть может, снова завоевать ее, он должен прежде всего дать ей почувствовать, что между ними нет пропасти. Но когда они сидели друг против друга за обеденным столом или ночью лежали в своих постелях, такое решение казалось ему противоестественным. Как могли они приблизиться друг к другу, если, несмотря на всю силу своей любви, ни он, ни она не были прежними? Как-то незаметно жизненный поток, который раньше легко нес их рядом, вместе, теперь уносил их в разные стороны. Не раз ночью его тело приближалось к ней, и она раскрывала ему свои объятия. Он лежал неподвижно, и отчуждение холодной тенью спускалось на них и похищало невинную радость их тел, счастливых вновь обретенной близостью. Он отодвигался на свою постель, а она молчаливо наклонялась над ним в прощальном поцелуе. Он снова навестил Лоис в ее студии. Он увидел, что сквозь внешнюю мягкость черт ее лица проступает твердый, определенный рисунок. В ней была какая-то первобытная сила. Но неудовлетворенный голод в ее глазах делал эту силу чуждой, точно у тигрицы в клетке. Он пришел к ней, сам не зная хорошо почему; может быть, узнать, что с ней, подвести итог, если возможно - помочь ей; и когда она сидела на диване, куря и непринужденно болтая, он почувствовал, что мог бы взять ее снова. Но он теперь знал заранее, что должно последовать, и это остановило его; и, подавляя свой порыв, он вдруг понял все и сказал: - То, что вы всегда говорите, - неправда. Я не принадлежу к вашей породе. Я вовсе не Дин. - Кто же вы в таком случае? - Не спрашивайте меня. Но это так. И ваш отец знал: это видно из его завещания. - Но вы так близки мне, Дэви. - Я понимаю, что произошло, когда я был здесь прошлый раз. Это была своеобразная попытка с моей стороны высказать истину о наших отношениях. Разве вы не видите, Лоис? Много лет мы играли в родственников. И это оказалось обманом. В чем же правда? В том, что вы - женщина, а я - мужчина. - Может быть, вы и правы. - Лоис смяла сигарету и повернулась всем своим стройным телом. Ее глаза и губы были обращены к нему. - Нет, не "может быть", - продолжала она. - Я знаю, что вы правы. Только это и важно: что я - женщина, а вы - мужчина. - Но вы не моя женщина, Лоис, и я не ваш мужчина. - Говорите только о себе. Это в вас говорит "Дин и Кo"! "Мой" мужчина, "моя" женщина! Чепуха это все. Я ничья, и у меня нет никаких "моих". Я - есть я. Если вы не хотите быть мужчиной для меня, найдутся другие. - Лоис! - Вы меня кое-чему научили. До прошлой недели я была верна Чарли. Теперь я пережила нечто вроде любовного приключения, и мне это понравилось. Конечно, я не люблю вас. Но я люблю себя, понятно? Это все, что требуется для женщины. Если она достаточно любит себя, она всегда сумеет найти мужчину, когда он ей понадобится... - Вы себе сделаете больно, Лоис! Она снова закурила. - Мне и так больно. Он посмотрел на нее, не зная, что ответить. - Через десять лет, Дэви, никто уже не захочет меня целовать. Почему же мне не посвятить эти десять лет тому единственному, что у меня есть? - А потом? - К черту "потом"! - Лоис, меня вы не одурачите. Ни у одной женщины роман не начинается по заказу. Это приходит естественно или вовсе не приходит. - Что называется в наше время естественным? - Когда вы так говорите, я вас не чувствую, Лоис. - Ну, конечно! Ведь только мужчина и женщина в нас существуют реально, вы же сами сказали, но этого вы не захотели. А больше ничего и нет. Она встала и остановилась перед ним, положив руку на его плечо. - Не слушайте меня, - прошептала она, - есть еще что-то. Я это чувствую в вас. Но оно уже исчезает. Оно не касается меня, не нуждается во мне, оставляет меня в стороне... ему нет до меня дела... Оно только заставляет меня плакать, вот и все. Он накрыл своей рукой ее руку, лежавшую у него на плече. - Если это реально существует во мне, то и в вас тоже. - Будьте честным до конца! - Лицо ее снова стало жестким, и она вернулась на свое место на диване. - Произошло сближение между нашими телами. Может быть, это немного, но, наверное, больше ничего и не бывает. - Она успела закурить новую сигарету и выпускала изо рта дым, произнося последние слова. - Ее последние слова, - подумал Маркэнд. Снова он возвратился к своей, давно уже забытой привычке совершать длинные прогулки по городу. Он бродил бесцельно, но всегда выбирал самые бедные улицы, близ доков и рынков. Прежде Нью-Йорк всегда будоражил его, точно чистый спирт, который сразу ударяет в голову. Он сам не понимал почему; может быть, потому, что он не был настоящим нью-йоркцем. Мальчишки, крепкие, как булыжник мостовой, на которой они играли, девушки в окнах, порочные или поблекшие, женщины с расплывшимся телом и горечью в глазах, грубые и утомленные мужчины... Все это волновало его. Здесь была жизнь, не вызывавшая сомнений; более живая, чем в той разреженной атмосфере, куда судьба забросила его. Но сейчас огромный город, по которому он бродил, стал далеким. Он видел и слышал то, что встречал на пути, но не мог проникнуть глубже: жизнь всего, что он видел, энергия, постоянно волновавшая его, была от него скрыта. Улицы, остро пахнущие, кишащие народом, оставались шарадой; за ними крылась жизнь, искавшая выражения. Шарада была примитивна. Сама шарада, _но не решение ее_. Это решение было неуловимо и не укладывалось в слова... Женщина, серой массой сидящая на крыльце, озорной мальчишка в канаве, чахоточная девушка с накрашенными щеками, пьяница, насвистывающий песенку, ребятишки, приплясывающие ему вслед под собственный смех за неимением лучшей, музыки, - неумело разыгранная шарада, слишком грубая инсценировка для такого тонкого значения. Что же все это значит? Борется ли жизнь за свое реальное выражение? Может ли жизнь, как целое, быть оторванной от своей физической оболочки? Обособленной от своего проявления в словах и поступках? Или - и это вероятнее - Маркэнд за эти беззаботные годы отклонился от центра жизни, перестал понимать ее язык? Может быть, этот язык показался бы ему внятным, если бы он подошел к жизни ближе? Он замечал в себе много тревожных признаков: к его чувству отдаления от Элен, от детей, к его тоске, словно он покинул их, прибавились теперь другие симптомы. Во время своих прогулок он часто испытывал внезапные приступы голода. Одной порций мороженого с содовой водой ему было мало; он тотчас же заходил в другую аптеку и заказывал еще порцию. Не раз после сытного завтрака он томительно мечтал о бифштексе. Откуда этот голод, неестественный, если только он не был символом предчувствия - истощения, смерти? И другой голод терзал его, более страшный, потому что он не мог утолить его. В нем росло желание обладать свежим девичьим телом. Он чувствовал различие между этим томлением и нормальной половой потребностью. У него в конторе работали две стенографистки, девушки лет по двадцати, с молочной кожей и солнечными липами; одна полногрудая, другая хрупкая и гибкая, как лилия. Он испытующе смотрел на них. - Хочу ли я обладать этими девушками? - И отвечал себе: - Нет. - Здесь было другое: он как бы стремился пожрать их, выпить их свежесть. В этом была загадка. - Может быть, я умираю? Может быть, как дряхлый старик, я ищу жизнь в ее нежнейших проявлениях? - Скитаясь по городу, он теперь ничего не замечал, кроме молодых женщин. Его взгляд бессознательно скользил мимо мужчин, мимо зрелых женщин, даже самых привлекательных, отыскивая лодыжки, округлые бедра, твердые груди, нежные шеи девушек в весеннем цвету. Его охватила тревога, он бросил свои прогулки. Зачем скитаться по шумным улицам, если их жизнь теперь далека от него и если к единственному, что его трогает - дыханию едва созревших девушек, - он не смеет приблизиться? Он любил свою жену; он больше не чувствовал к ней влечения! В Элен была его нормальная жизнь, - почему же он охвачен жаждой тела чужих ему девушек, одержим внезапной жадностью к мясному и сладкому? - Что-то умирает во мне? Март в дожде и ветре отступил перед апрелем, мягким, как май. В первое воскресенье апреля Маркэнд с дочерью отправился в парк (Тони ушел куда-то с Элен). Марта пошла играть с другими детьми, а Маркэнд присел на скамейку. Рядом с ним сидела молодая нянька. У нее все было голубое - плащ, капюшон и глаза. Маркэнд пожелал ее. Девушка сбросила верхнюю одежду, как будто солнце пригревало слишком сильно. На пей была блузка из туго накрахмаленного белого полотна, застегнутая спереди, в одном месте складки, топорщась, расходились, и Маркэнд, сидя рядом с ней, увидел, как ее грудь выпирает из-под тонкой оболочки. Девушка пошевелилась и положила ногу на ногу; теперь ее пышные бедра выпукло обрисовались под юбкой. Вдруг он почувствовал, что больше не может переносить это. Он повернулся к девушке, сам не зная хорошенько зачем, - чтобы дотронуться до нее или заговорить? И ее улыбающиеся глаза взглянули на него так безмятежно, что от неожиданного столкновения двух стихий - его жар, ее прохлада - у него закружилась голова. Маркэнд почувствовал себя безобразным и старым. Желание, темным потоком заливавшее все его существо, ее не коснулось. Оно было безвредно для нее, оставаясь в его теле. Но, вырвавшись наружу, оно стало бы ядом! Он должен освободиться от него каким-либо законным путем. Следующий вечер застал его в первом ряду мюзик-холла, где шла феерия, которая весь год не сходила со сцены; они с Элен видели ее несколько месяцев тому назад. Он был один, во фраке, с пачкой банковых билетов в кармане и обдуманным намерением выбрать одну из танцовщиц и с ней провести ночь. Маркэнд никогда до сих пор этого не делал. Он смутно припоминал слышанные краем уха рассказы о том, как это делается; он слегка опасался ошибиться и попасть в неприятное положение; но непреодолимая потребность гнала его вперед. Еще до конца первого акта он наметил девушку. Она была вторая справа, подвижная девчонка с пышной рыжей шевелюрой, большими черными глазами и маленьким носиком. Танцевала она плохо, но в ее неловкости была детская прелесть. Ее голос (роль ее состояла из одной фразы, которую она произнесла прескверно) напоминал щебетанье птицы. Во время второго акта он попытался разглядеть ее, но не мог; с ошеломляющей быстротой его желание устремилось к пей и окутало ее облаком. Представление показалось Маркэнду шаблоном, затасканным и застывшим, построенным на примитивнейших эмоциях, по эта девушка оставалась вне его, она была свежа, как зеленый луг. Он отыскал в программе ее имя: Бетти Мильгрим. Во время последнего антракта он написал на своей карточке несколько слов и вышел из театра. Он подошел к артистическому подъезду с букетом орхидей, куда вложил записку. Он дал сторожу пять долларов. Когда после конца спектакля он снова вернулся туда, во рту у него пересохло и колени дрожали. - Все в порядке, - сказал ему сторож. - Я сам передал ей. - А ответ? - голос Маркэнда звучал хрипло. Маленький человечек переложил свою трубку из одного угла рта в другой. - Ответ она вам сама передаст. - Он указал Маркэнду на стул и вышел. Маркэнд ждал. Мужчины и женщины беспорядочной толпой начали выходить из театра. От них исходило тепло, словно работа на сцене только разожгла их, и лишь теперь, после конца представления, они горели вздрагивающим, печальным пламенем. Они шли мимо него, одни молча, другие торопливо, переговариваясь между собой. Потом он увидел ее. Она стояла под железной лестницей; он почувствовал, что она уже несколько минут там стоит. Он понял, что она разглядывала его; когда он встал, она решилась подойти. Она подала ему затянутую в перчатку руку; они молча свернули в переулок и сели в кэб, который он заранее нанял. - Где бы вы предпочли поужинать? - О, все равно, лишь бы там было весело. Но только я не хочу танцевать. - Вы, вероятно, устали? Он помог ей сбросить манто на спинку стула и сам сел напротив нее за столик, скрытый в нише от ярких огней и сладострастной музыки оркестра. Официант с блокнотом склонился над ними; Маркэнд заказал для нее основательный ужин и вина для себя. Без желания или малейшей потребности разговаривать им пришлось взглянуть друг на друга и начать разговор. - Вы мне нравитесь, - сказала она. - Кто вы такой? - Делец. - Богатый? - Удачливый. - Где вы живете? - Здесь. Взгляд ее жестких черных глаз стал острее. - Вы не похожи на жителя Нью-Йорка... Нет, все-таки похожи. - Вы проницательны. - Что вы хотите сказать? - Я из Нью-Йорка. И в то же время - нет. Она засмеялась переливчатым мягким смехом, непохожим на ее глаза. - Примерно то же самое, - сказал он, - я мог бы сказать о вас. Она приподняла подбородок с ямочкой посередине. - Вы не похожи на танцовщицу. И в то же время похожи. - Вы тоже проницательны. Я танцовщица, но очень плохая. - Я этого не говорил. - Зато я говорю. - Он поднес ей огня, и она закурила сигарету. - Если б я была хорошей танцовщицей, я бы не ужинала по ресторанам с незнакомыми людьми. - Значит, вам приходится это делать? - Не поймите меня неверно. Во всяком случае - не с каждым встречным и поперечным. - Я знаю, что вы меня предварительно рассмотрели. - Вдруг он вспомнил, что она вышла без его орхидей. Она смеялась. - Отлично, - сказал он, - я вам очень благодарен за откровенность. Постараюсь отплатить тем же. У меня есть то, что нужно вам, и вы получите, сколько найдете уместным попросить. А у вас есть то, что нужно мне. Могу я получить это? Она доела свиную отбивную, медленно прожевывая ее и запивая вином. Ее маленький ротик был теплый и влажный. Потом она спокойно посмотрела на него, и в глазах у нее появилось что-то от плодоносной нежности ее тела. Она тронула его руку. - Поедем ко мне, - сказала она, приподнимаясь. Потом снова села. - Постарайтесь меня понять. Я не могу оплачивать свою квартиру из тех денег, которые получаю в театре. Вы это знаете. Но из этого еще не следует, что я готова принять любого, который позвонит у моих дверей. У меня острый глаз. - Значит, мне посчастливилось. - Поедем ко мне. Она зажгла свет в маленькой гостиной, убранство которой ей, вероятно, казалось изысканным. Розовые абажуры затеняли бра; с потолка спускалась люстра из переливчатого стекла; кабинетный рояль, загромождавший середину комнаты, был прикрыт вышитой розами испанской шалью, на которой плясал зелено-бронзовый фавн. - Погодите тут, пока я переоденусь, - сказала она и вышла. Он остался стоять, разглядывая натертый паркет, турецкий ковер. Она возвратилась в бледно-зеленом пеньюаре, в легких волнах которого тело ее было крепким и твердым. Ее волосы, рыжие, с металлическим отблеском, сзади низко спускались на шею, а с выпуклого, как у ребенка, лба были зачесаны назад. Маркэнд взял ее руку, пробежал ладонью до оголенного плеча и притянул ее к себе. У нее были слабые, девичьи бесстрастные губы. - Что ж, именно этого ведь ты и хотел? - Едва заметная судорога прошла по его телу. - Сядем, - сказал он взволнованно. Она села на скамеечку у его ног. Ее груди были маленькие и твердые, точно яблоки, но кость широкая, а на плечах и у затылка уже намечалась полнота. - С появлением детей, - думал Маркэнд, - у нее разовьется грудь. - Он поглядел на ее губы; их вкус охладил его; в поцелуе они оставались безжизненными. Можно ли обладать женщиной, спрашивал он себя, не целуя ее губ? - Расскажите мне о себе, - попросил он, зная, что это говорит его тревога. - Хорошо. Только не ожидайте от меня рассказа о том, как "я оказалась жертвой роковых обстоятельств". - Готов побиться об заклад, что вы из провинции, как и я. - Я так и знала, что вы - провинциал! Парочка провинциалов, которым повезло в столице! - А вам повезло? - У меня не было ни гроша в кармане и ни души близких, когда я приехала в Нью-Йорк. - Сколько вам лет? - В августе будет двадцать. - Что вы делали до приезда сюда? - Я из Лимы, штат Огайо, если это вас интересует. Работала в парикмахерской, самой лучшей в городе, маникюрила мозолистые лапы проезжих коммивояжеров. Скопила триста монет тайком от па и ма - знай они об этом, они б стали драть с меня больше за квартиру и стол. По понедельникам, средам и пятницам вечером я танцевала в Парижской школе салонных танцев. Сперва брала уроки, потом сама их давала. Ну вот, папашка, хватило с вас? - Ваш отец был, наверное, рабочий? - А как же. Сигнальщик на "Пенн". Ма работала на фабрике, пока не заболела. Еще что прикажете? - шутливо спросила она тоном кельнерши. - Я когда-то работал в механической мастерской. - Вот и чудесно! Парочка провинциальных ребятишек пролезла в класс богатеев и живет припеваючи. - Что вы называете "жить припеваючи"? - Детка, я копила денежки, когда полировала чужие ногти, коплю денежки и теперь. А кроме того, я берегу свое здоровье. - Здоровье, правда, замечательное. - Рано или поздно наступит и для меня счастливый день. - Как же это, Бетти? - Не знаю, "как" я этого достигну, зато знаю, "чего" я хочу. Когда-нибудь я позволю себе растолстеть! - Она приподняла руками свои груди, как будто их тяжесть была так велика, что тянула ее торс книзу. - Вот когда придет такой день, что мне можно будет начать толстеть, тогда я и буду счастливой! - Она расхохоталась, потянулась кверху и поцеловала его в губы. Прикосновение ее тела к его коленям разожгло его; ее губы охладили его. - Сколько вы мне дадите, папаша? - Пока еще не решил. - Ну-ну, не пугайте! - Она ущипнула его за нос. - Мне это сейчас все равно. Честное слово, все равно. Конечно, завтра я буду думать иначе... А через пятнадцать лет - и подавно. По сейчас мне безразлично. Вы мне нравитесь. Я бы вас теперь не отпустила, даже если б вы дали мне фальшивую бумажку. - Смешная вы девочка. - Я же сказала, что вы мне нравитесь. И потом, я верю в везенье. Вам сегодня повезло, понимаете? Почти каждый вечер мой постоянный обожатель торчит за кулисами, и, попади вы в другой раз, мне пришлось бы посмотреть на вас как на пустое место. Но он уехал в Чикаго, понимаете? Вы мне верите? - Верю. - Если б я действительно беспокоилась о деньгах, разве бы я стала об этом говорить? Не такая уж я дура! Просто мне любопытно знать, какой вы. - Я дам вам сто долларов. - Ну! У вас так много денег? - Она весело захохотала, вскочила, развела руками, спустила с плеч пеньюар, обнажив совершенную по форме, похожую на яблоко грудь. - А как по-вашему, стою я этих денег?.. Почему вы меня не целуете? Что такое с вами? - Не знаю, Бетти. - Может быть, я вам не нравлюсь? - Может быть, наоборот, Бетти. Она прикрыла свою наготу. - Не смейте!.. - сказала она. - Не смейте! Что за чушь! Мы оба были бедняками. Бедняки - наш класс. Сердцем мы навсегда останемся в нем. Как же! Душные комнатенки, полные кухонного чаду, вонючего мыла и визгливых ребятишек. Бобы со свиным салом. Пропахший потом ухажер, которому за пять радостных ночей нужно отдать еще пятьдесят лет в душной комнатенке с кухонным чадом, и мылом, и ребятишками. Разве я не знаю? Это - наша среда, понимаете вы? К ней мы принадлежим сердцем, но не головой. Вот мы двое, мы были похитрее, и мы вырвались. Головой мы пробили себе путь в другой класс, где живут в шикарных квартирах, и стирку отдают на сторону, и детей тоже, если случаются дети. И из этого класса мы вытягиваем все, что можно. Она стащила Маркэнда со стула и, свернувшись в клубок, прижалась к нему. - Сто - это слишком много, сто вы мне не можете дать. Но вы можете любить меня. Он отстранил ее. - Что такое? Я нам, и правда, не нравлюсь? - Очень нравитесь. - Мне казалось, что мы понимаем друг друга. - Бетти, это так и есть. В том-то и дело. Не сердитесь. - Он положил на рояль стодолларовый билет. - Мне нездоровится. - Не лгите. - Хорошо, я не буду лгать. Вы заставили меня задуматься... То, что вы говорили... Я хотел вашего тела. Я и сейчас хочу его. - Вот что я вам скажу: берите обратно ваши сто долларов. - Разве я не могу вам сделать подарок? Или вы только на сделку со мной согласны, Бетти? Он замолчал и увидел перед собой ее. Не смутный призыв своего желания; он увидел реальное живое существо... и оно было близко. Глаза, которые принудили себя смотреть и быть настороже, детские губы, которые судили и произнесли мудрое решение, круглый лоб, который задумывался над проблемой борьбы за существование. Он увидел провинциальную девушку, возненавидевшую шум родного дома, его нищету, которая заставила ее в поблекшей матери возненавидеть женщину и в угрюмом отце научила бояться мужчины; страшней же всего сделала для нее красоту, которая могла заманить ее в ловушку любви и домашнего очага, похожего на отцовский. - Вы не можете понять, - сказал он, - я сам не могу. Что-то встало на пути. В этом нет ничего обидного для вас. - Он посмотрел на нее. Грубым движением он схватил ее и поцеловал ее руку, плечо, шею. Распахнул пеньюар и нежно поцеловал грудь. Он снова прикрыл ее грудь и, точно в зеркало, заглянул в ее глаза. Прежде чем она успела заговорить, он взял пальто и шляпу и исчез. 3 Элен посмотрела на мужа. - Давно уже он не спал так безмятежно, не стану его будить. - Она осторожно прикрыла за собой дверь. Внизу шумели Тони и Марта. - Тише, дети! Папа спит еще. - Спит? - спросил Топи. День был не воскресный и не праздничный; вообще не такой, когда полагается долго спать; а больным он отца никогда не видел. - А что с ним? - Ничего, детка. Папа поздно пришел вчера и устал. - Как обычно, она пошла проводить детей в школу. Под неярким апрельским солнцем казались мягче камень и кирпич невысоких строений Парк-авеню; деревья еще стояли оголенные, но в дымке, обволакивавшей их, уже таилось обещание. Маркэнд очнулся от глубокого сна. В доме было тихо; по шуму, доносившемуся с улицы, он понял, что уже поздно. Он лежал и смотрел по сторонам; все мышцы его тела были расслаблены, и его наполняло чувство покоя, совершенное, как в спящем ребенке; кожа была потная, но прохладно-свежая. Давно уже ему не спалось так хорошо; с той самой ночи, когда он в последний раз погрузился в объятия Элен (перед тем как нахлынули на него все эти сомнения). Тело его снова нашло свое место в мире! Необычность исчезла. Что же произошло? Он поднял голову и увидел на стуле смятый воротничок (фрак его Элен убрала). Тут он вспомнил. Но откуда это чувство покоя? Ведь он же не остался, он твердо знает, что не остался у той девушки. Жизнь, необычная и далекая все это время, стала вдруг вчера необычной и близкой. Непереносимо. Он бежал от непереносимой близости этой девушки. Пешком возвратился домой. Лег в постель и заснул. Он помнил только напряженный миг раздевания в темноте: Элен не должна проснуться. Ви