ене. Берн так и не заставил ее взять у него полдоллара. - Мы торопиться не будем, - сказал он, когда солнце скатилось ниже, к краю неба, и красная почва стала отбрасывать жар на молодые зеленые ростки. - Нам некуда спешить. Хотите переночевать где-нибудь в сарае или подадимся в город? - Конечно, в сарае. - Успели проголодаться? - Боюсь, что да. Берн засмеялся. - Вы мало ели за обедом. В пути не приходится рассчитывать на завтрак, обед и ужин. Где нашлась еда, там и набивай желудок. - Теперь буду знать, - сказал Маркэнд. - Есть три раза в день - привычка. Так же можно привыкнуть есть два раза или один. Они подошли к дому белого фермера; серая краска лупилась со стен, крыша осела. Среди старых колес, изломанных плугов, всякого хлама, в зарослях сорных трав бродили цыплята и свиньи. Собака зарычала на путников, но попятилась в ответ на движение Берна. Они постучались в дверь. Женщина с нахмуренным лицом показалась на пороге. За ее спиной они увидели кухню и в ней девушку, которая сидела у дальней стены. Берн спросил, нет ли работы. - Вон там лежат старые доски, видите? Можете наколоть из них дров для плиты, а там посмотрим. - Она захлопнула дверь у них перед носом. Это были доски от рухнувшего сарая; они лежали и гнили тут по меньшей мере год, ожидая, чтобы их сожгли. Дерево было трухлявое, как губка. Но оба путника работали на совесть; они аккуратно сложили дрова и подмели мусор. Потом они снова постучались: снова женщина встала на пороге, загораживая им путь, и в ее изможденном лице Маркэнд подметил трепетный призрак былой красоты. Девушка все еще сидела у дальней стены; у нее было крепкое тело, обтянутое дешевым ситцевым платьем, белая чистая кожа. Мать протянула им по чашке кофе, по тарелке с бобами и пирогом, снова вошла в кухню, оставив их за дверьми, и все время, что они ели, из дома не доносилось ни звука. - Вы видели? - Видел, - сказал Берн. - Недурна, хоть они похожи друг на друга. Во дворе показался человек с двумя ведрами. Он был шести с лишним футов ростом, сутулый, и даже в походке его была угрюмость. Его лицо казалось вспышкой злобной, но придушенной силы: горящие маленькие глаза, черные волосы, безобразно искривленный рот. Он поднялся по ступеням крыльца. - Заплатили за это? - Огромный сапог ткнулся в пол перед тарелкой Берна. - Посмотрите на дрова, - резко ответил Маркэнд. - И уберите ногу, - сказал Берн. - За словом в карман не полезете, я вижу. - Он подошел к двери и отворил ее. Женщины не было в кухне, девушка сидела все на том же месте. Теперь, под взглядом мужчины, она встала со своей скамьи. Маркэнду и Берну были видны плита и навес над ней сбоку, небеленая стена позади. Рука мужчины на дверной задвижке задрожала. Девушка стояла неподвижно, и мужчина вошел, закрыв за собою дверь... Они шли по дороге молча до тех пор, пока дом не скрылся из виду. - Заметили вы амбар? - сказал Берн. - И лестницу на сеновал снаружи? За все наши труды должны же мы получить кров на ночь. Как вы думаете? - Мне не нравятся хозяева. - А что нам до них? Мы искупаемся вон в том ручье и, когда стемнеет, воротимся прямо в амбар, не пожелав им спокойной ночи. Луна светила в дверь сеновала; он тянулся во всю длину амбара и был почти пуст. Берн закрыл дверь; теперь луна просеивалась сквозь дырявую, как решето, крышу. - Идите в тот конец, - сказал он, - смотрите не провалитесь в дыру. Они собрали сена и улеглись. Почти тотчас же Маркэнд услышал ровное дыхание Берна. Ему еще не хотелось спать; он вглядывался в омытые луною тени стропил, он был счастлив. Хорошо было лежать без сна, чувствуя себя счастливым. - Нарядное голубое одеяло на моей медной кровати дома... Лучший комфорт, - решил он, - это внутреннее спокойствие. И здесь я почти достиг его. Но оно в Берне, не во мне, в Берне оно так сильно, что передалось и мне. - Он стал дремать. - С этим человеком я отдыхаю. - Вдруг он замер, схватив Берна за руку. Кто-то поднимался по лестнице. Дверь сеновала отворилась и снова захлопнулась. В бледной тьме обрисовался чей-то силуэт. Это была женщина. Она всхлипывала. Берн высвободил руку и дотронулся до руки Маркэнда. Молчите! - говорил его жест. Женщина присела на солому, продолжая всхлипывать. Всхлипывания прекратились, но она дышала тяжело. Она застонала, пошевелилась, потом вдруг ее дыхания не стало слышно. Она сдерживала его. Тогда они услышали то, что слышала она: снова кто-то поднимался по лестнице. Дверь раскрылась, и огромная тень мужчины вместе с луной ворвалась на сеновал. Он сразу увидел женщину и набросился на нее. - Нет, нет! - Она старалась приглушить свой голос. - Я буду кричать! Я разбужу маму! - Кричи! Они боролись. Вдруг борьба утихла. И послышался прерывистый шепот мужчины: - Пусти, Джейн! Я хочу... Пусти, Джейн! Никто не узнает. Я пошлю тебя учиться, как ты хотела. Пожалей своего отца. Джейн... Джейн... Казалось, девушка перестала шевелиться, и снова послышались всхлипывания. Берн вскочил и бросился к ним. Фермер метнулся к двери и соскочил по лестнице вниз. Берн и Маркэнд стояли над девушкой, и в раскрытую дверь струилось на нее сияние ночи. Лицо ее было в крови, платье порвано, но она лежала и спокойно смотрела на них. - Бегите скорей отсюда, - сказала она, - он сейчас вернется с ружьем. - А как же вы? - спросил Маркэнд. - Обо мне вы не думайте. - Вставайте, - сказал Берн. - Бегите скорее отсюда. Он сейчас вернется с ружьем. - Вот и вставайте. - Обо мне вы не думайте. - Вы пойдете с нами, - сказал Берн. Она лежала не двигаясь и смотрела на него. Ее лицо было серебристо-серым в бледном свете, на щеке темнело пятно, и волосы клубились черным дымом. Ее шея и грудь были серебристо-серы; только глаза жили. Она лежала молча. - Не бойтесь нас, - сказал Берн. - Вы в беде, а мы не причиним вам вреда. - Не стоит, - сказала она. - Вы лучше бегите скорее. Внизу послышались шаги, взад-вперед, неторопливые шаги сумасшедшего, лишенные целенаправленности. Берн нагнулся и взял ее за плечи. - Не спорьте с нами, пожалуйста, - сказал он. Они услышали треск огня. - Он поджег амбар, - сказала девушка без волнения в голосе. Берн подхватил ее безжизненно поникшее тело на руки. - Идите вы первый, - спокойно сказал он Маркэнду. Внизу вспыхивали языки пламени, солома шуршала. Когда они спустились по лестнице, амбар вдруг встал из ночи, охваченный пламенем. Раздался выстрел, кто-то дико закричал. Вдвоем поддерживая девушку, они нырнули в тень сарая и побежали полем вдоль дороги. Никто не гнался за ними, они были в безопасности. Ручей, в котором путники купались несколько часов тому назад, по-прежнему журчал в молчаливом обрамлении ив. - Все целы? - засмеялся Берн. - Сколько пути до ближнего города? Вам нужно поспать в постели. - Мне ничего, - сказала девушка. - Я спать не могу. Я хочу идти. Они вернулись на дорогу и пошли. - Вы еще не устали? - каждый час спрашивал Берн. - Я хочу идти. Наконец они увидели густую сосновую рощицу на невысоком холме у дороги. - Свернем, - сказал ласково Берн, - всем нам нужно отдохнуть. Вершина холма была плоская, и земля гладкая, как шелк. Рассвет брезжил между стволами деревьев. Они стояли втроем в кругу вздыхавших ветвей. Мужчины подостлали свои пальто девушке; мужчины легли рядом с ней. Был вечер. Они проснулись все трое сразу, когда солнце с запада проникло под ветви деревьев, где они спали. Они дошли до ближайшей деревни, купили съестного и для девушки кое-что из вещей и оттуда спустились к речонке, в полумиле от дороги. Их голод утих. Костер догорал, и небо на востоке посветлело в предвестии луны. Девушка заговорила: - Скажите же мне, кто вы такие? Меня зовут Джейн Прист. Ее слова, как радостное и гордое согласие женщины, сняли покрывало сдержанности с обоих мужчин. Теперь Маркэнд смотрел на нее и видел ее. Она была высока ростом; ее худощавое тело с угловатой и хрупкой грацией вытянулось на земле. Светлые глаза придавали гармоничность крупным чертам ее лица. Голос у нее был хриплый. Это была девушка печальная, зрелая и иссушенная не по годам: ей было не больше двадцати. - Мы не хобо, - ответил Джон Берн. - Я так и думала. - Мы с Севера. Приехали сюда за делом. Вот это - Маркэнд. Его дело в том, чтоб все понять... я хочу сказать - о жизни и о себе. Для этого он отказался от выгодной работы, хотите - верьте, хотите - нет. Мое дело в том, чтобы помочь жителям Юга встать на ноги - после того, как я познакомлюсь с характером края... и, говоря жители, я думаю и о белых, и о черных. - Я три года работала на фабрике. Пожалуй, я понимаю, что вы хотите сказать. - Расскажите вы теперь, - попросил Маркэнд. - Особенно и рассказывать нечего. Я родилась... там, где вы меня встретили. Мать всегда была хворая, а отцу во всем не везло. Три года назад он вдруг стал какой-то чудной... вы знаете, о чем я... Это ведь, скажу я вам, не такая уж редкость по нашим местам, потому что у нас женщины, как только начнут стареть, так все болеют, а на мужа и смотреть не хотят. И вот одна выдалась такая ночь, что я до утра с колен не вставала - молилась. И бог словно велел мне спасаться. Вот я и убежала из дому. Отправилась я в Бэйтсвилл, близ границы штата Теннесси. Там у меня знакомая девушка на фабрике работала. Мне хотелось стать учительницей. Поступлю, думаю, на фабрику работать, а сама заниматься начну. Что ж, попробовала. Но когда десять часов простоишь у машины, потом ничего в голову не лезет. Прошлый год я заболела, поехала домой. Сначала все обошлось, потом отец опять взялся за свое, и я уехала. Я хотела подготовиться на учительницу. Я молилась об этом. Мне все думалось: неужто господь велел бы мне уйти из дому, если б не хотел помочь? Но пришлось возвращаться на фабрику, больше делать было нечего. Проработала я еще год, и все без толку. Очень уж уставала, в голову ничего не шло потом. - Девушка помолчала, пока не овладела снова своим голосом. - У нас для девушки только две дороги и есть: или на улицу - тогда денег заработаешь больше и спина не так будет болеть, или замуж, а это - работа не легче, чем на фабрике. Мне хотелось стать учительницей. Но голова не варит, когда очень устанешь. Я так извелась, что даже дома мне уж не так плохо показалось. Не знаю, другим девушкам с фабрики как будто не было так тяжело, как мне. Может быть, потому, что они не думали о том, чтоб стать учительницами, Должно быть, я уж слишком все принимала всерьез. Другие девушки водились с парнями. Я - нет. Мне казалось, я всех их насквозь вижу. Как только любой из них скажет: "Не поесть ли нам мороженого?" - так уж знаешь наперед, что ему нужно. Настали лучшие времена, на фабриках работа кипела - хлопок уродился. Тут я стала думать: может быть, дома пойдет теперь по-другому. Может быть, исправится. Просто мне какая-нибудь нужна была надежда - в Бэйтсвилле надеяться было не на что. Отец не злой человек, только уж очень бешеный. И многие старики у нас тут такие. И даже винить их нельзя, раз у них с женами так выходит. Может быть, думаю, он меня посовестится трогать - ведь я теперь совсем взрослая. Может быть, если показать ему, что я понимаю, не просто ненавижу его... может быть, он возьмет немного денег из банка и даст мне подготовиться на учительницу. - Она снова помолчала, и взгляд ее стал жестче. - Как будто в ответ на мои молитвы бог, который велел мне уйти из дому, теперь приказал вернуться домой... Вы-то, - она посмотрела на Берна, - вы ведь не верите в бога? - Бога нет, и верить нечего, - сказал Берн спокойно. Девушка гневно взглянула на него. Потом Маркэнд увидел, как она улыбнулась, и понял, что она сильна. - Вчера, - теперь она говорила почти шепотом, словно воспоминания невероятно утомляли ее, - вчера я вернулась домой. Как только я отворила дверь, отец поглядел на меня так бешено, как голодная собака смотрит на мясо, и я поняла, что помощи мне от него не ждать. Или нужно заплатить за нее. Я рано легла в постель, и он пришел ко мне в комнату. Он еще и выпил, и я не знала, что делать. Тогда я ему сказала, что хочу стать учительницей и пусть он поможет мне. Он выслушал спокойно и сказал, что поможет. "Я для тебя все сделаю, дочка, - сказал он и потом все повторял: - Я был тебе плохой отец, знаю. Но теперь все по-другому, и я помогу тебе". Он говорил от души, и я заплакала. И вдруг, как он увидел, что я плачу, так кинулся ко мне, не помня себя, и стал хватать меня. Но я вырвалась и вытолкала его из комнаты. Я почувствовала, что ненавижу его, и не могла заснуть: все мне было страшно в доме. Тогда я оделась и вышла, чтобы опять уйти - совсем. Но тут подумала о фабрике... больше ведь некуда податься, кроме фабрики. И как вспомнила об этом, такую почувствовала усталость, что ноги отказались идти. Но и домой возвращаться нельзя было. Я не знала, что отец слышал, как я встала. Я влезла на сеновал и решила потихоньку выбраться утром, до того, как проснется отец... А дальше вы знаете, - сказала она. - Нет, может, и не знаете. Может, вы не знаете, что, когда я услышала, как отец поднимается по лестнице, мне вдруг стало все равно. Когда он схватил меня, я больше не вырывалась. Мне было все равно, все во мне смешалось. Уж очень ему скверно без женщины, подумала я, если он из-за родной дочери так бесится. И вот я подумала: может быть, если я уступлю, он поможет мне подготовиться на учительницу. А потом я подумала: нет, если я уступлю, я уже не гожусь в учительницы. А потом мне стало все равно, все равно. И тут вы... Мужчины зажгли свои погасшие трубки и курили молча. Она смотрела на них со смутным страхом во взгляде, и они не поднимали на нее глаз, словно из уважения к ее наготе. - Пора спать, - сказал наконец Берн. Маркэнд проснулся свежим утром. Джейн Прист спала еще, до подбородка укрытая пальто. Подперев голову рукой, Берн смотрел на нее. Он не видел Маркэнда, и Маркэнд стал наблюдать за ним. На строгом лице была нежность; вся жизнь отражалась в его глазах, устремленных на девушку, словно они были устремлены на жизнь. Маркэнд понял, что в этой девушке Берн видел саму жизнь: он жалел ее юность; сострадал ее судьбе, открывшей ей красоту ее тела лишь через кровосмесительную похоть; с возмущением думал он о годах, отданных ею рабскому служению машине, с сочувствием - о ее мечте стать учительницей; он ненавидел социальный строй, который едва не сломил ее; любил мир подлинный, в котором жила ее красота и который жил в ней. Всей своей жизнью Берн глядел на эту жизнь, не зная, что на него смотрят, пока глаза девушки не раскрылись под его взглядом. Тогда лицо его снова спряталось за маской, и он угрюмо улыбнулся. - Что, выспались? - Да. - Рука Джейн бессознательно поднялась к оголенной шее, словно кто-то коснулся ее во сне и прикосновение еще чувствовалось. - Может быть, - сказал Берн, - вы еще станете учительницей. В первый раз глаза Джейн наполнились слезами; она покачала головой. - Что с вами? Оба не замечали Маркэнда. - Что-то случилось, - сказала она. - Я уже не могу быть учительницей. - Почему, Джейн? - Потому что... я теперь не знаю, чему учить. Берн улыбнулся, словно ее сомнения обрадовали его. Не поднимаясь, он ближе придвинулся к ней. - Это можно узнать, - сказал он и обнял ее за талию. Они неподвижно лежали на зеленой земле, в смутном ожидании встречая утро. 3 Они отправлялись в Бэйтсвилл. Берн хотел увидеть город, где работала Джейн Прист; ему нужна была (Маркэнд видел это) близость ко всему, что было Джейн Прист; он хотел стать участником всей жизни, которую она прожила. Улицы Бэйтсвилла, голые ряды каркасных домов лежали в тени Апалачских гор. Бедные белые жители, запертые в городке и приговоренные навечно к каторжному труду, пропитались сухою пылью неприглядных улиц. Дети, рожденные в этой тюрьме, были пришельцами из свободного мира; но они недолго цвели - вскоре их губы сжимались, руки и ноги становились неповоротливыми и глаза тускнели; тогда они не принадлежали больше свободному миру и были готовы для фабрик. В негритянских долинах нищета была окрашена в более яркие краски; черным, казалось Маркэнду, досталась лучшая доля в вечной борьбе, и угрюмые глаза белых знали это. В этом городе, основанном промышленностью, пустыне, затерянной между холмами и равнинами, Берн, Джейн Прист и Маркэнд решили остаться на лето. Берн быстро нашел себе место кузнеца на литейном заводе (в темных недрах гор было железо, а уголь привозили по местной железной дороге). - А ты читай, - сказал он Джейн. - Тебе нужно учиться, если хочешь учить других. - И он выписал ей с Севера книг. - Это не займет у меня всего времени - только читать. - Тогда бездельничай. Дэвид тебя научит. Уменье бездельничать - единственная добродетель людей его класса, не всех, правда. После революции мы немало часов станем каждый день отводить безделью, и это будут самые значительные часы в жизни. - И прекрасно, - сказал Маркэнд. - У меня есть кое-какие деньги, зачем же мне работать? - (Он написал Реннарду, чтоб тот выслал ему пятьсот долларов.) Маркэнд ощущал потребность безделья. Он стоял на грани какой-то решительной и полной перемены, и ему было страшно совершать поступки, словно в каждом из них таилась угроза его жизни. Глубоко внутри в нем шла какая-то работа, она была связана с его пребыванием здесь, с Джейн и Берном; она разворачивалась сама по себе и требовала от Маркэнда только одного: не мешать. В то же время он утратил простую способность понимать себя: он не знал, счастлив ли он, как он относится к двум своим спутникам, принимает ли революционное евангелие Берна, которое тот из вечера в вечер любовно развертывал перед Джейн, словно эпическую поэму. Джейн недолго оставалась праздной, да и Маркэнд тоже. Джейн завела дружбу с женщинами по соседству, и через месяц у нее составилась группа из детей, которые были еще слишком малы, чтобы работать на фабрике. Маркэнд купил плотничьи инструменты и на тенистом дворе каркасного домика, который они сняли, мастерил скамейки, качели, песочницы. Он многому научился в Люси и теперь делился своим опытом с Джейн, помогая ей в работе с детьми. Но вначале она лучше понимала их, чем он; у них была притупленная восприимчивость, соображали они туго, детский дар фантазии и творчества в игре был зарыт в них так глубоко, что Маркэнд не мог до него докопаться. В школьниках Люси и собственных детях он привык встречать более подвижный ум. Обдуманно, не без труда вначале, он заставил себя приспособиться к медленному жизненному ритму этих сынов и дочерей неприглядной улицы. И впечатление их неполноценности скоро исчезло. Он увидел в них племя потаенных мечтателей, и ему стало ясно, что сам он похож на них. Как в горах к северу от Бэйтсвилла, в их сознании были расселины, где таились сокровища. Сколько времени прошло, прежде чем он начал постигать сокровища, скрытые в нем самом! Не боязливые грезы, гнездившиеся в сознании этих детей, были чужды ему теперь, но рационализм Реннарда и рационалистическая религиозность Элен. Вечерами, перемыв после ужина посуду, все трое сидели во дворе, где днем играли дети, сидели среди еще звучавшей музыки детских голосов, и мужчины курили, а Джейн шила, а над ними (дом стоял на окраине города) по сине-зеленым горам раскидывался пурпурный покров. Наступал час беседы; Джейн задавала вопросы; Берн с терпеливой нежностью снова и снова возвращался к неясному пункту, бережно направляя ее шаги. Порой заходил кто-нибудь из рабочих или женщин - приятельниц Джейн; Берн и тогда не менял характера беседы. И то, что он говорил, было беспристрастным и точным; и то, что он говорил, с настойчивой уверенностью вело их умы к осознанию неизбежности социальной революции. Все чаще навещали их люди, но они уходили рано. (В отличие от Берна им нужен был длительный сон, перед тем как встать на рассвете, и в отличие от Джейн и Маркэнда они не могли отдыхать в послеобеденный час.) Но друзья еще долго сидели втроем знойной ночью, сначала беседуя, а потом просто молча. Город был окружен горами; на севере поднималась вершина, одинокая крутая скала, такая каменистая, что на ней не росли даже деревья. И когда вызванные Берном видения смерти последней классовой культуры и рождения культуры человечества возникали перед их взором в ночи, словно дыхание далекого, беспредельного и высшего существа, Маркэнд вспоминал об этой вершине. Прямо перед ним высилась гора, преграждавшая путь к дому, к рождению, к будущему. Гора стояла между ним и его жизнью, он должен был взойти на нее. Он твердо знал, что это всего лишь невысокий отрог Апалачских гор; знал, что по железной дороге, пересекающей вершины, он всего за несколько часов может доехать домой. Но в глубинах его сознания, разбуженных Джейн и детьми фабричного города, жила уверенность еще более твердая, что этой горы не одолеть так быстро. Огромной была гора, осенявшая двор, где он сидел вместе с Берном и Джейн, не потому, что она тянулась от Алабамы до Новой Англии, но потому, что на ее вершине был перевал его судьбы и в ее недрах горел огонь, в котором все, чем был и мечтал быть Дэвид Маркэнд, должно умереть, прежде чем он преодолеет подъем. - Я верю, Джейн, да, верю в человека, - послышался спокойный голос Берна. - Вот почему я социалист. В жизни нужно... непременно нужно... верить во что-нибудь. _Верить_ - значит то же, что и _жить_. У кого нет веры в человека, тот отрезан от человека, то есть он ставит веру в свое личное благополучие выше человека, вне человека и вне человеческого благополучия. И вот, отделившись, обособившись так от человека, вы, по вашим словам, утверждаете вашу веру в бога. Но на самом деле вы только презрели человеческую жизнь и надежду, чтобы утвердить свою надежду на маленький замкнутый мирок, который вам кажется выше мира людей и который вы называете небом. Потому что, если у вас нет веры в человека, вы, значит, не верите и в себя. Но ведь, чтобы жить, нужно верить! И вот вы придумываете внутри себя нечто, во что можно верить, и называете его сверхчеловеком или богом. Это разрешает ваши затруднения, потому что теперь вам есть во что верить, и вы думаете, что верите в бога, а не в человека. На самом деле это просто _самомнение_: вам кажется, что есть в вас нечто лучшее, чем обыкновенный человек. И это самомнение позволяет вам не задумываться о человеке, не задумываться о самом себе. Наступило молчание; эти трое не боялись длительного молчания. - Все совершенно понятно, - продолжал Берн. - Человеческий мир, как он есть, отвратителен. Только глухой, немой или слепой может усомниться в этом. Повсюду мужчины и женщины гнут спину ради куска хлеба (а в мире избыток пшеницы!); повсюду человеческое счастье принесено в жертву ради того, чтоб только выжить (а стоит ли жить, если нет счастья?); повсюду детей лишают детства и обращают в тупые создания, подобные родителям. В Европе война? Но ведь десятки тысяч лет идет война во всем мире, и каждое доброе человеческое побуждение, каждая робкая мечта разбивается вдребезги... и возрождается вновь. В чем же дело? Если бы звери умели говорить - что же, и они говорили бы так о своем мире? Не верьте этому! Звери живут жизнью свободной и полной... и значит, счастливой, или умирают. Счастье до самой смерти: так живут насекомые, растения, животные. А человек? Несчастья до самой смерти. Почему такая разница? Почему эта разница существовала всегда, с первых дней цивилизации? Христиане дают на это свой ответ. Не веря в человека вообще, не веря в человека в себе, они говорят: _первородный грех_. А это значит, что в мире человека нет места надежде и что спастись можно, только уйдя от него и задушив его в себе. Отсюда начинается порочный круг, называемый цивилизацией. Раз человек безнадежен, зачем тревожиться о том, как он живет и что делает? Пускай человек гниет! Так вот: он гнил и продолжает гнить!.. Но у социалистов есть свой ответ на вопрос. - Берн медленно выколотил пепел из своей трубки, медленно набил ее снова, медленно зажег и раскурил. - Социалисты говорят: с тех пор как человек стал бороться за жизнь более высокую, чем животное существование, жизнь, проникнутую человеческим смыслом, он столкнулся с противоречием. Чтобы жить как человек, он нуждался в покое и досуге... чтобы разрешать свои проблемы, создавать свое искусство. Но чтобы иметь покой и досуг для себя, он заставлял других на себя работать: имел _рабов_. Ценой привилегии одних людей жить разумной жизнью было порабощение других. Так вот, цена оказалась чересчур высокой. Потому что нет человека, полностью обособленного от других, нет "свободного" человека, полностью обособленного от своих рабов. Сам того не зная, он страдал их страданием, их болезни разъедали его искусство и мысль... плоды его досуга. Этот "свободный" был подобен человеку, у которого ясный ум, но слабое сердце, а легкие постоянно вдыхают отравленный воздух. Он пытался объяснить и тем уничтожить свое несчастье - отсюда его религия, философия, искусство. Он пробовал все пути, кроме одного: освобождение своих рабов - ведь это он мог сделать, лишь отказавшись от своего досуга и своей "свободы". Остроумнейшие объяснения находил он (первородный грех, например). Но роковое противоречие оставалось неразрешенным. Немногие порабощали многих, и это рабство многих заражало болезнью весь общественный организм, включая и тех, кто мнил себя свободным. - Берн положил свою трубку на землю, у ножки стула, осторожно, чтобы не рассыпать пепел. - Только теперь, только теперь, с появлением машины, стало возможным разрешить противоречие, разлагавшее человеческий мир. Мы нашли замену эксплуатируемому классу. Нам не нужны рабы, которые работали бы за нас, чтобы мы имели время думать, и мечтать... и любить. Рабами не будут больше другие люди: _не будем больше мы сами, ибо другие - это мы сами_. Рабом будет машина. И машина будет принадлежать всем нам. - Да, - сказал Маркэнд, - нужно, чтобы машина принадлежала всем. Потому что в руках у немногих она лишь еще более страшное средство порабощать остальных. Дни Маркэнда полны были мелких сознательных поступков, которые прикрывали глубокую подсознательную работу мысли. Часто он первым вставал с постели и готовил завтрак. Когда Берн уходил на работу, Маркэнд помогал Джейн убрать в доме. Хотя мысленно и физически он часто отсутствовал в доме в часы занятий Джейн с детьми, он знал теперь каждую черточку в каждом ребенке, знал так, как никогда не знал своих детей или школьников в Люси. Он знал все о домах, из которых они приходили; в глазах девочки читал неудовлетворенность ее матери, в складке губ мальчика - страсть его родителей, заставлявшую их, быть может, забывать о голых стенах своей лачуги. Он знал все о Джейн в ее интимной жизни с Берном; о том, как в любовном объятии нарушалось равновесие, основанное на господстве Берна; госпожой становилась она, ему оставалось упоение покорности. Маркэнд не желал женщины; его половая потребность растворялась во все растущем понимании чужих существ и жизней. В послеобеденный час, когда солнце уже начинало клониться, он бродил по жалким, неприглядным улицам, под взглядами матерей превращавшимся во что-то страшное, трагическое, из чего нет выхода. Они и их дети на порогах лачуг, цыплята и свиньи в подворотнях, осиновая серебристая рощица позади, у ручья, говорили с ним, и он понимал их так же хорошо, как понял Лиду Шарон в ту ночь, когда прикоснулся к ее волосам. Наступила пора, когда по утрам он поднимался от сна, темного, как беззвездное и безоблачное ночное небо, и ему вдруг открывалась красота в дешевых ножах и вилках, в тяжелой фаянсовой посуде, которую он ставил на стол. Все это было удивительно и чудесно; даже некрашеные сосновые доски стола вызывали в нем восхищение. И в этом мире чудес могло ли одно быть более или менее необычным, чем другое? У него есть дом, есть дело в Нью-Йорке; у него есть жена и дети, он владеет многим; и вот он здесь, в горном фабричном городке, накрывает на стол для революционера и фабричной девушки - его любовницы. Необычно? Вовсе нет! Здесь не было ничего более необычного, чем в волосках на его коже, в нормальном функционировании внутренних органов его тела. Так, незаметным образом его любовное внимание сосредоточивалось на нем самом. Женщины в окнах и у дверей городских домов, дети в придорожных канавах, животные в поле, деревья, цветы, птицы были отдельными частями всеобъемлющего существа, которое он любил спокойно, но чувственно, как младенец свою мать. Теперь, как младенец, он постигал чудесное средоточие всего этого: свое тело. Он просыпался и неподвижно лежал в постели; и ощущал свое дыхание, движение раскрывающихся век, глазные яблоки, на которые давил известковый потолок и три мухи, жужжавшие и кружившиеся под ним. Потолок переливался в утреннем свете; ветер и солнце были в глазах у него, ветер, воздух и солнце - мир; и все это неведомыми путями давило через глазные яблоки на его нервы и плоть, заставляя его чувствовать и думать! Он вдруг перестал ощущать свое тело как нечто определенное. По невежеству он считал его твердым, а оно было множеством вихрей и волн, подобных кружению мух под потолком, переливающихся на солнце. Тело его не имело границ: мухи и потолок входили в него, и ветер, который есть воздух и движение земли, и солнце, которое есть мир. Он поднимал свое тело с постели (даже в механизме этого движения была тайна!) и наблюдал, какая сложнейшая техника требуется для выполнения обыденных поступков. Он смотрел, как его руки накрывали на стол, и ножи и вилки в его руках тоже были частью его самого, их движения, как и движения его рук, полны были тайны. Его восторг слабел под напором вещей, которые в силу какой-то превратной скрытности притворялись обыкновенными, чтобы скрыть свою сущность. Но каждое утро, когда он покидал опрокинутое беззвездное небо сна, восторг снова охватывал его; и по мере того, как уходила молодость лета, вся его жизнь растворялась в этом восторге. Снова вернулась к нему потребность физического труда. Он вспоминал бойни "Ленка и Кo", странный кризис, вызванный ими. Он знал, что два последующих года были реакцией на них и бегством от них, но в то же время этими годами, казалось ему, замкнулся круг. Он снова вернулся - в каком-то смысле - туда, откуда ушел, но эти два года дали ему нечто, чего ему не хватало и что нужно было найти для того, чтобы _вынести_ тайну этого страшного труда. Нетрудно было найти работу на производстве летом 1916 года; и Маркэнд поступил в мартеновский цех Бэйтсвиллского сталелитейного завода. Десять печей стояли в ряд в железном сарае, опоясанном рельсами, по которым подвозили уголь и руду. Над головой скользили на роликах гигантские ковши, опрокидывавшие расплавленное железо в белый рев сжатого газа и пламени. Жара была нестерпимая, и ни одно дуновение беспощадного лета ее не умеряло. Когда Маркэнд, обнаженный до пояса, в очках-консервах на лбу, в первый раз подошел к открытой топке печи, он содрогнулся. Казалось, все тело его вдруг съежилось, ссохлось, точно полено в огне; весь цех был столбом черного пламени, и огонь печи лишь цветом отличался от него. К горлу подползла тошнота, вся влага иссякла в напрягшемся теле. Он схватил лопату, загреб доломит и подошел вплотную к печи. И тогда он увидел свое тело и понял, что спасен. Он увидел свой торс, лоснящуюся, блестящую колонну; увидел непрочную ткань тела в черном пламени воздуха и железа; увидел белый ад топки. Доломит и известь нужно было подбрасывать, чтобы придать огнеупорность стенкам топки, - такова была его обязанность. Но в этом единстве составные части были отделены друг от друга; печь и его плоть жили одним, но каждая на своем месте. Он увидел, что опасности нет. Влага его тела, холод глаз, жизнь его сознания в скорлупе черепа имели свое место; огонь и сталь имели свое. Страх исчез, наступил покой. Он работал. Постепенно нарастала волна стали в пламени печи; огромным черпаком он брал образец для пробы на углерод. И когда жар в печи доходил до нужной температуры и наступала пора "выпускать", сталь становилась частью его существа. Он стоял у самой печи, где бесновалось пламя, и смотрел, как лилась река чистого света, и чувствовал покой и радость свершения. После восьми часов работы Маркэнд шел домой по улицам, обычно накаленным летней жарой, но теперь, по контрасту с цехом, прохладным и погруженным в сумерки. Он не помнил о Джейн и Берне, забыл о детях, не чувствовал вкуса пищи, солнечного тепла. Но он был счастлив. В этой работе была страсть, и он возвращался к ней, как мужчина возвращается к любовнице. Скоро опять он увидит свое тело в единоборстве с плавильной печью. Он будет разжигать огонь и умерять его, когда тот чересчур сильно разгорится, чтобы защитить печь. Он сделает так, что расплавленная руда станет сталью и вздыбится, как гигантская волна. И наконец, своим телом, которое погибло бы от одного прикосновения к стали, он приобщится к оргазму выпуска: чистая река света потечет среди взрывающихся солнц. Маркэнд знал, что товарищи по работе не разделяют его переживаний. Это были (за исключением самых молодых) усталые люди - люди, изможденные годами труда, который в их жизни перемежался только со страшным призраком безделья, означавшего отчаяние и голод. Это были люди, жившие на неприглядных улицах; люди, которым любовь к женщине и ребенку несла только страх; это были люди, зажатые в тисках уродливого рабства. И все же даже самый забитый из них смутно переживал экстаз в своей борьбе с огнем и сталью. И Маркэнд знал, что его переживание острее лишь потому, что он не так устал и не так порабощен. И что будь они свободны, как он, каждый сумел бы по-своему пережить этот восторг труда. Однажды вечером, в конце августа, Берн сказал: - Пора собираться. Мне нужно в Цинциннати, повидать кой-кого из товарищей. Они сидели во дворе своего дома. Маркэнд взглянул вверх, на гору; во время своей работы на заводе он позабыл о горе. - Здесь мы сделали уже все, что могли, - сказал Берн, - если нам жить здесь дальше, нужно переходить к действию. Сознание может оставаться пассивным лишь некоторое время, - он улыбнулся Джейн, - потом наступает пора действовать. Если мы останемся здесь еще, нужно организовать забастовку. А к этому мы не готовы. - Я готова, - сказала Джейн. Берн улыбнулся. - Ну, а вы, Дэв? Хотите остаться и делать сталь? - Я бы мог. - Скоро все будет по-другому, если вы останетесь. - Это я знаю. - Мы приглашаем вас ехать с нами. - Мы не приглашаем его, - сказала Джейн. - Он наш. - Это верно, - сказал Берн. - Он сам этого не знает, но он наш. Маркэнд посмотрел на север, на гору. Одна-единственная звезда горела над ней. - Я поеду с вами, - сказал он. Следующий вечер был последний их вечер в Бэйтсвилле. - Я знаю, - сказал Маркэнд, - что вы торопитесь в Цинциннати на какое-то важное совещание. Расскажите нам о нем. Берн некоторое время курил молча. Потом сказал: - Америка мчится к войне с быстротою кометы. Германия гнет свою линию, и дом Морганов не может допустить этого. Потому что они рассчитывают на платежи Германии, а долг ее становится непомерно велик. Немцы уступили в вопросе о субмаринах, потому что они твердо надеялись прорваться при Вердене, и им ни к чему было настраивать нас против себя, раз они могли победить и без этого. Но прорваться не удалось, и теперь им придется усилить блокаду на Западе. Это означает возобновление подводной войны - повод, которого мы только и ждем, чтоб сломя голову кинуться в бой. В то же время акт о национальной обороне и новые финансовые законопроекты об армии и флоте служат доказательством нашей готовности. - Ну а Цинциннати? - Сейчас дойду до этого. Рабочему движению война может быть или на пользу, или во вред, в зависимости от степени классовой сознательности перед войной. Это - как котелок на огне. Если котелок пуст, огонь распаяет его. Если он полон, огонь заставит его закипеть. Ну вот, нам нужно наполнить котелок, прежде чем война зажжет огонь под ним. И мы должны торопиться. - Я хотел бы, чтоб вы говорили яснее, - улыбнулся Маркэнд. - Когда начинается война, патриотические речи и вздутая зарплата деморализуют рабочих. Это неизбежно, и это уже происходит. Но когда горячка пройдет, они окажутся в еще более худшем положении, чем прежде, если только не научатся кое-чему за это время. Если они хорошо усвоили урок, то к моменту спада горячки они устроят революцию. Ни в одном государстве Европы рабочий класс не сумел воспользоваться полученным уроком. Перед девятьсот четырнадцатым годом повсюду оказал свое разлагающее влияние оппортунизм Второго Интернационала: Каутский, Бернштейн, синдикалисты, фабианцы. То же самое происходит теперь у нас. Ну вот, мы должны сделать все возможное, чтобы предотвратить это. ...По прямой между горами, наискосок через Теннесси, в Виргинию, в Западную Виргинию, к реке Огайо. Они ехали на товарных платформах, а когда Джейн уставала от угольной пыли, покупали билеты и ехали в пассажирском. Целыми днями тряслись на крышах вагонов, груженных зерном. Порой их привлекала какая-нибудь деревня, уютно угнездившаяся беленькими домиками на темнеющем склоне горы, и они прерывали свой путь; порой останавливались у какого-нибудь фермера в пустынной долине, помогали ему в жатве и распивали с ним сладкий сидр. Ночевали на скошенных полях вместе с мышами и звездами или на задворках с бродягами, где костры зажигали зловещие отблески в глазах людей, сидевших вокруг. По молчаливому соглашению, они избегали амбаров и сеновалов, чтобы не напоминать Джейн об отце. Им было хорошо. Они мало говорили между собой, и то лишь на обиходные темы: где поесть, где переспать. Какие странные очертания у этой горы! Любопытно, что за человек живет на этой ферме? Они были счастливы... В Джейн для ее любовника был привкус плодов земли; а Берн для Джейн Прист был железом земных недр, и углем, и прямыми соснами, созданными богом, в которого она до сих пор верила, считая, что он человек, и живет среди людей, и ведет их к благословенному свершению. Маркэнд был добрым товарищем для обоих. Он жил в ином мире. Они принадлежали друг другу, и в этом была жизнь; у них была общая твердая программа действий, для осуществления которой они трудились, и она была светом, озарявшим их завтрашний день. Маркэнд, подвигаясь на Север, к своему старому дому и старой жизни, был одинок и шел среди тьмы. Свет, встреченный им на пути, только завел его в еще более непроглядную тьму. И чтоб разрушить его одиночество, потребовался бы целый мир. Но уже одно это сознание было ценно, и это он ощущал - и черпал в этом тайную радость. Гора становится выше. Люди глубже погружаются в ее чрево, полное железа и угля. Пустынные улицы, где живут люди, их пустые глаза, желтоватые губы - порождение этого нечеловечьего чрева. Черный дым поднимается из чрева горы, покоряет воздух; по ночам он принимает кровавый оттенок. Только в холмистых рощах еще властвует солнце. Маркэнда тянет к этим уголкам, пронизанным светом; иногда он намеренно отстает от товарищей, чтобы подышать вместе с сосной или дубом, словно они, как и он, отбившиеся от своих солдаты, не замеченные победившим неприятелем. Но у горного чрева сила слишком велика, ему не спастись. Голоса Джейн и Берна, идущих рядом, отодвигаются куда-то; его сознание превращается в вихрь безличных стихий и движений. Перед его тревожным взглядом душа отступает, словно химера. Только