эрии, ему хотелось бы тоже съездить в Испанию; Гантенбайн указывает прежде всего на центральную часть этой страны: Саламанку, Авилу, Сеговию, Кордову. Хуже, чем в Испании, заверяет Гантенбайн, дороги сейчас в Турции, не говоря уж об Ираке, -- лифт один раз пришел, но на это не обращают внимания, так что двери опять закрываются... Он видел достаточно, говорит Гантенбайн. Вот только в России ни разу не был, как и врач мэрии. Возникает первый политический разговор, который Гантенбайн ведет в роли слепого, и вести его легче, чем когда-либо: просто позволяешь поучать себя, выслушивая чужое мнение... Во второй раз открывается лифт, и уже нет времени для множества советов, которые Гантенбайн мог бы еще дать. Если Испания, то непременно пещеры Альтамиры. Если Сеговия, то пообедайте в "Кандидо", хемингуэевский ресторан, прямо у акведука. Если Турция, не пропустите мечеть в Эдирне. Если Иерусалим, то в пятницу. Гантенбайн стоит уже в лифте, когда врач мэрии просит подать ему не руку, а палец, что Гантенбайн понимает не сразу. Указательный палец: чтобы положить его указательный палец на ту кнопку внутреннего пульта, которую он должен нажать, как только услышит, что захлопнулись двери лифта, наружные двери. Гантенбайн еще раз должен заверить, что внизу его ждут. Повязку, говорит еще раз врач мэрии, ему пришлют... Пока все в порядке. Один в лифте, расслабившись, как актер за кулисой, где его, он знает, не видят, Гантенбайн сразу же прочитывает свою карточку. Он признан официально. От этого у него сразу появляется другое чувство, другая манера держать себя -- даже с самим врачом мэрии, когда Гантенбайн через пять минут, спустившись и поднявшись на лифте, снова предстает перед врачом мэрии; ведь Гантенбайн забыл свою 243 черную палку. Верно! -- говорит врач мэрии, намыливая и ополаскивая руки, чтобы пойти пообедать, и, поскольку секретарша уже ушла, Гантенбайн, чтобы не утруждать любезного врача мэрии, сам снимает свою палку со спинки кресла, до смерти испуганный своим безрассудством, которым он выдал не только себя, но и двух врачей-окулистов. Что теперь? Но врач мэрии, кажется, ничего особенного тут не усматривает, так верит он в собственную подпись, он только кивает, теперь вытирая вымытые руки, в свою очередь несколько смущенный, поскольку он без пиджака, а неделю спустя, с пунктуальностью, какой только и можно ждать от швейцарских властей, приходит желтая нарукавная повязка, которая многое облегчает. Трудно по-прежнему только с женщинами. Конечно, чтобы опробовать новую нарукавную повязку, Гантенбайн идет не в то кафе, где всегда бывал до того, как ослеп, а в другое, где официанты его не знают, он в восторге, оттого что видит сплошь новые лица, женщин, которых он еще ни разу не видел. Его восторг не дает им покоя, он это видит. Гантенбайн пьет кампари, черная палочка между коленями, желтая повязка на рукаве; он кладет сигарету в сахарницу и чего только еще не вытворяет. Неужели они не верят его официальной повязке? Он чувствует, что его разглядывают. Он принимает всевозможные позы, выражающие мужскую непринужденность, позы, которые выдают его, и видит результат: она, дама за соседним столиком, тоже принимает непринужденные позы, то начиная вдруг пудрить нос, подкрашивать губы, то отворачиваясь, словно не хочет, чтобы на нее пялили глаза, то вдруг прямо-таки проверяя его улыбкой. Будет трудно. Женщины не совсем верят в его слепоту, что им повязка, женщины чувствуют спиной, когда на них смотрят. Я сижу в баре, задолго до вечера, поэтому наедине с барменом, который рассказывает мне свою жизнь. Прекрасный рассказчик! Я жду кого-то. Моя стаканы, он говорит: "Вот как дело было!" Я пью. Подлинная история, стало быть. "Верю!" -- говорю я. Он вытирает вымытые стаканы. "Да, -- говорит он еще раз, -- так было дело!" Я пью 244 и завидую ему -- не оттого, что он был в русском плену, а оттого, что у него не вызывает сомнений его история... -- Гм, -- говорит он, -- ну и дождь опять! Я на это не поддаюсь, пью молча. -- Любая история -- вымысел, -- говорю я через некоторое время, не сомневаясь, однако, в том, что ему пришлось несладко в русском плену, говорю вообще, -- любое проявление "я" -- это роль. -- Господин доктор, -- говорит он, -- еще стакан виски? Господин доктор! -- Наша жажда историй, -- говорю я и замечаю, что выпил уже много, это видно по тому, что я не договариваю фраз до конца, а предполагаю, что меня уже поняли в силу моего понимания, -- два-три случая, может быть, -- говорю я, -- каких-нибудь два-три случая, самое большее, -- вот и все, что есть за душой у человека, когда он рассказывает о себе, вообще когда он рассказывает; схемы пережитого, но не история, -- говорю я, -- не история. Я пью, но мой стакан пуст. -- Нельзя видеть себя самого, вот в чем дело, истории видны только со стороны, -- говорю я, -- отсюда паша жажда историй. Я не знаю, слушает ли меня бармен, после того как он шесть лет провел на Урале, и достаю сигарету, чтобы быть независимым. -- Есть ли у вас история? -- спрашиваю я, после того как он только что рассказал мне то, что он явно считает своей историей, и говорю: -- У меня -- нет. Я курю -- я наблюдаю, как он берет мой пустой стакан с цинковой стойки, чтобы окунуть его в воду, и как хватает другой, свежий, сухой, я не могу помешать ему приготовить мне следующий стакан виски; именно потому, что я за ним наблюдаю, я не могу ему помешать... Я думаю о человеке с Кеша, об истории, которой я до сегодняшнего дня никому не рассказывал, хотя она меня снова и снова преследовала, об истории убийства, которого я не совершил. Я верчу свой стакан, спрашивая: -- Вы были когда-нибудь на Кеше? -- Кеш, -- спрашивает он, -- что это такое? -- Пик Кеш, -- говорю я, -- такая гора. 245 -- Нет, -- говорит он, -- а что? Чепуха! -- думаю я. Почему он должен быть именно тем человеком, которого я встретил на Кеше в 1942-м? Я умолкаю. Чепуха. Я пью. -- Каждый раньше или позже выдумывает себе какую-нибудь историю, которую он принимает за свою жизнь, -- говорю я, -- или целый ряд историй, -- говорю я, но я слишком пьян, чтобы уследить за своими же мыслями, и от досады на это я умолкаю. Я жду кого-то. -- Я знал одного человека, -- говорю я, чтобы говорить о чем-нибудь другом, -- одного молочника, который плохо кончил. Он угодил в сумасшедший дом, хотя не считал себя ни Наполеоном, ни Энштейном, наоборот, он считал себя молочником и никем другим. Да и на вид он был настоящий молочник. Между делом он собирал почтовые марки, но это была единственная в нем черта фанатика; он был старшиной пожарной дружины, потому что он был так надежен. В молодости, я думаю, он занимался гимнастикой; во всяком случае, это был здоровый и миролюбивый человек, вдовец, трезвенник, и никому в нашем приходе и в голову не взбрело бы, что его когда-нибудь посадят в сумасшедший дом. Я курю. -- Его звали Отто, -- говорю я, -- наш Отто. Я курю. -- "Я", которое выдумал себе этот славный человек, не оспаривалось всю его жизнь, тем более что это ведь не требовало от окружающих никаких жертв, напротив, -- говорю я, -- он приносил в каждый дом молоко и масло. Двадцать один год подряд. Даже по воскресеньям. Мы, дети, поскольку он часто сажал нас на свою трехколесную тележку, любили его. Я курю. Я рассказываю: -- Однажды вечером, дело было весной, в субботу, наш Отто, покуривая, как все эти годы, трубочку, стоял на балконе своего стандартного домика, который хоть и выходил на сельскую улицу, но был окружен столькими палисадниками, что черепки ни для кого не представляли опасности. Так вот, по причинам, так и не открывшимся ему самому, 246 наш Отто схватил вдруг горшок с цветами -- геранью, если не ошибаюсь, -- и швырнул его довольно-таки отвесно в свой палисадник, немедленным результатом чего были не только черепки, но и всеобщее внимание. Все соседи сразу же повернули головы; они стояли на своих балконах, без пиджаков, как и он, чтобы наслаждаться субботой, или в своих палисадниках, чтобы поливать грядки, и все сразу же повернули головы. Всеобщее это внимание настолько, видимо, разозлило нашего молочника, что он и все остальные горшки, числом семнадцать, швырнул в палисадник, каковой, в конце концов, как и сами горшки, составлял его скромную собственность. Тем не менее его засадили. С тех пор наш Отто считался сумасшедшим. Он, вероятно, и был сумасшедшим, -- говорю я, -- разговаривать с ним больше нельзя было. Я курю, а мой бармен понимающе улыбается, но ему невдомек, что я хотел этим сказать. -- Ну да, -- говорю я и вдавливаю сигарету в пепельницу на цинковой стойке, -- его "я" износилось, такое бывает, а другого он не придумал. Это было ужасно. Не знаю, понимает ли он меня. -- Да, -- говорю я, -- вот как дело было. Я достаю новую сигарету. Я жду кого-то. Мой бармен протягивает мне зажженную спичку. -- Я знал одного человека, -- говорю я, -- другого, который не угодил в сумасшедший дом, -- говорю я. -- Хотя жил целиком своим воображением. -- Я курю. -- Он воображал, что он неудачник, честный, но совершенно невезучий человек. Мы все жалели его. Стоило ему скопить немного денег, как -- на тебе -- девальвация. И так всегда и во всем. Черепица не падала с крыши, если он не проходил мимо. Выдумка, будто ты неудачник, одна из самых ходовых, потому что она удобна. Месяца не проходило без того, чтобы у этого человека не нашлась причина на что-нибудь Да пожаловаться, даже недели, даже чуть ли не дня. Кто его более или менее знал, боялся спрашивать: как дела? Он, собственно, даже не жаловался, он просто улыбался по поводу своей потрясающей невезучести. И правда, с ним всегда случалось что-нибудь такое, что минует других. 247 Просто невезение, ничего не скажешь, в большом и и малом. Переносил он это, однако, стойко, -- говорю я и курю, -- пока не случилось чудо. Я курю и жду, чтобы бармен, занятый главным образом стаканами, осведомился вскользь, что же это было за чудо. -- Это был удар для него, -- говорю я, -- настоящий удар, когда этот человек выиграл большую сумму. Это было напечатано в газете, так что он не мог этого отрицать. Когда я встретил его на улице, он был бледен, вне себя, сомнение вызывало у него не его выдумка, будто он неудачник, а лотерея, да что там, сомнение вызывал у него весь мир вообще. Было не до смеха, его пришлось прямо-таки утешать. Безуспешно. Он не мог взять в толк, что он не неудачник, он никак не мог взять этого в толк и был в таком расстройстве, что по дороге из банка действительно потерял бумажник. И я думаю, так ему было лучше, -- говорю я, -- а то ему, бедняге, пришлось бы придумывать себе какое-то другое "я", -- это, понятно, поразорительней, чем потеря битком набитого бумажника, ему пришлось бы отказаться от всей истории своей жизни, пережить все случившееся с ним еще раз, и притом иначе, поскольку оно больше не подходило бы к его "я". Я пью. -- Вскоре после этого ему еще и жена изменила, -- говорю я, -- мне было жаль его, он был действительно неудачник. Я курю. На улице по-прежнему идет дождь... Я уже не знаю, что я, собственно, хотел этим сказать, и разглядываю своего бармена: может быть, это все-таки он? -- думаю я, хотя он это отрицает; я уже не помню, как он выглядел, мой человек с Кеша, может быть, поэтому я не могу от него избавиться, и курю, думаю об этом, молчу, курю. Это было в 1942 году, в воскресенье в апреле или в мае, мы были расквартированы в Самадене, кантон Граубюнден, день был безоблачный, я получил увольнительную на конец недели, но не поехал домой, а хотел побыть один и пошел в горы. Вообще-то получавшим увольнительную 248 строжайше запрещалось ходить в одиночку в горы ввиду опасности; но я, значит, все-таки пошел, и притом на пик Кеш. Переночевал я па каком-то сеновале, где холод стоял собачий, сена не было, сквозняк, звездная ночь; я хотел обойти кешскую горную хижину, потому что там, по всей вероятности, были офицеры, которым я, рядовой артиллерист, обязан был бы доложить цель моего увольнения, а этого-то я и не хотел. Чтобы быть уволенным, уволенным от обязанности докладывать. Поскольку всю ночь я мерз, я встал рано, задолго до восхода солнца; увидеть меня на сером фоне засыпанных галькой склонов нельзя было, я и сам был защитно-серого цвета, и поднимался я довольно быстро, и, когда дошел до снега, он был еще до звонкости твердый. Я устроил привал в расселине Кеша, как раз когда всходило солнце, кругом не было ни души, я позавтракал нерастворенным концентратом заменителя кофе. При мне был ледоруб, потому я и не хотел, чтобы меня кто-нибудь увидел в долине одного с ледорубом. Теперь я был рад, что со мной эта маленькая блестящая мотыга, обойтись, вероятно, можно было бы и без нее, поскольку на солнце снег быстро размякал, но в тени приходилось прорубать ступени. Сняв с себя грубошерстный китель, я привязал его к ремню, время от времени я оглядывался, не идет ли кто-нибудь, офицеры чего доброго. Если я заберусь на вершину, они уже ничего не смогут мне запретить, думал я, разве что спросят, известен ли мне приказ, а в общем-то отнесутся ко мне как к товарищу по альпинизму. Но я так никого и не видел, во всяком случае на снегу, а когда работал ледорубом, то ничего и не слышал. Я был один, как на Луне. Я слышал, как катятся по скалам обломки замерзшего снега, больше ничего, время от времени звяканье моего ледоруба об острые скалы, ветер, больше ничего, ветер над гребнем. Когда я потом достиг вершины, я оказался наедине с геодезическим крестом и был счастлив. Становилось все теплей и теплей, и, соорудив себе из валунов укрытое от ветра ложе, я даже снял пропотевшую рубашку, скатал китель в подушку. Потом я спал, усталый от ночи, не знаю, как долго, по крайней мере закрыл глаза и дремал, ничего другого не делал. Человек, который вдруг заговорил со мной, штатский, -- он сказал: "Поклон!", что считал швейцарским приветствием, явно немец, -- не хотел мне мешать, как он сказал, увидев 249 мое смущение; но, конечно, я сразу же приподнялся, сперва онемев. Он был здесь явно уже некоторое время: его рюкзак лежал несколько поодаль. Я сказал "здравствуйте", поднимаясь на ноги, так что теперь мы стояли рядом. Он, с полевым биноклем у глаз, хотел только узнать, которая же из гор Бернина. Вы ведь солдат! -- сказал он не без усмешки, увидев мои невообразимые трубчатые штаны, и, показывая ему то, что он хотел узнать, я скоро заметил, как хорошо он ориентируется на местности. Явно любитель Энгадина, иностранец, но знаток; по крайней мере названия ему были хорошо известны: Бернина, и Палю, и Розач, да и названия деревень в долине внизу. У него была карта, как полагается, хотя географические карты были тогда конфискованы, и еще лейка. Его упорное стремление все время подражать нашему диалекту, притом так, словно это какой-то детский язык, прикидываться своим, не улавливая разницы в интонации, притом добродушно-покровительственно, не замечая, что меня это коробит, мешало беседе больше, чем ветер. Конечно, я отвечал на литературном немецком, хотя и с алеманским акцентом, но безуспешно. Он знал даже, что швейцарцы произносят слова "кухонный шкаф" как "хухонный хаф". Это между прочим, к беседе это не имело никакого отношения. Много военных здесь, да. Он старался, я это видел, принимать мою солдатскую одежду всерьез. Может быть, натянутость идет от меня, подумал я, когда он предложил мне свой полевой бинокль, и взамен предложил ему свою походную флягу, вельтлинское. Теперь я увидел в его бинокль, что он воспользовался моим следом. Больше никто не шел сюда. Я поблагодарил за бинокль. Он пробыл со мной около получаса, и болтали мы прежде всего о горах, также о флоре, причем в его тоне звучало одобрение. Я не мог заставить себя (почему, собственно?) взглянуть ему в лицо, словно ожидал какой-то бестактности, которая меня заранее смущала, и не знал, что говорить. За кого он меня принимал, не знаю, за недотепу во всяком случае; он страшно удивился, когда выяснилось, что я знаю Берлин. Чем оживленнее шла теперь беседа, оживленнее оттого, что он перешел на свойственную ему интонацию, тем нетерпеливее ждал я момента, когда он возьмется за свой рюкзак. Мой совет, как ему лучше всего спуститься к Мадуляйну, оказался излишним. Переноче- 250 вал он в кешской хижине, которую хвалил так, как будто я построил ее. Много офицеров, да, очень славные ребята. Его вопрос, проходим ли мы альпинистскую подготовку, я пропустил мимо ушей. Сомнений в том, что он сумеет прийти к четырем часам в Мадуляйн, у меня не было. Однако он стал укладывать свой рюкзак, не преминув оставить мне яблоко. Я был немного сконфужен. Яблоко здесь, наверху, это что-то значило. Тем временем он надел свой рюкзак, и я уже не ожидал такого, мы уже пожали друг другу руки, когда на него вдруг напала та откровенность, дословное выражение которой я позабыл. Рейх -- этого мне было достаточно; смысл был ясен. Я ничего не сказал по этому поводу, но и другого ничего не сказал, я стоял и молчал, держа руки в карманах трубчатых своих штанов защитного цвета, которые я ненавидел, глядя на страну, которая скоро, как он считал, тоже войдет в рейх. Что я видел: скалы, черноватые, местами багровые, снег на полуденном свету и гальку, серую гальку на склонах; затем луга, без дерев, каменистые ручьи, сверкающие на солнце, выгоны, скот, похожий издали на букашек, лесистую долину и тени облаков; черных галок вблизи. Лишь через некоторое время, после того как он спрятал и свою лейку, приветливо кивнул мне, пожелал еще раз счастливой службы и наконец исчез за скалой, я подосадовал на то, что не дал ему по физиономии, и заинтересовался его особыми приметами; я вышел теперь на плоский выступ, но слишком поздно: я увидел его снова, только когда он обогнул гребень, он находился теперь на тридцать метров ниже, чем я, так что мне оставалось лишь глядеть на его зеленую фетровую шляпу. Он поскользнулся, но удержался на ногах; потом он стал спускаться осторожнее. Я окликнул его, чтобы он еще раз показал мне свое лицо, но он не услышал. Я хотел самым вежливым образом предостеречь его от камнепада. То и дело скатывались вниз камни, но ему это не мешало: он-то был наверху. Чем больше я отказывался возмущаться его словами, тем безмернее возмущался я теперь тем, как лазил по горам этот болван. Вот и опять покатились камни! Я свистнул в два пальца; вероятно, он принял это за свист сурка, который тоже скоро войдет в гитлеровский рейх, и оглянулся. Я стоял на выступающей скале, пока он не дошел до кешской расселины, черный человечек среди снегов; веро- 251 ятно, он снова делал снимки, во всяком случае он долго ковылял то туда, то сюда. Я поднял свой китель, внезапно решив спуститься, чтобы его догнать. Зачем? Я остался на вершине. Все-таки я следил за ним, пока он был на снегу, и потом, когда он шел по гальке склона, а потом, на альпийском лугу, он стал невидим благодаря своей непромокаемой куртке, и я прекратил бессмысленную слежку. Затем я спал... Когда я проснулся, видимо от холода, я испугался мелькнувшей у меня мысли: я столкнул этого человека со скалы. Я знал: я этого не сделал. Но почему, собственно? Мне это и не приснилось вовсе, я только проснулся с отчетливой мыслью: толчка ладонью, когда он нагнулся над рюкзаком, было бы достаточно. Теперь я ел его яблоко. Конечно, я рад, что не сделал этого. Это было бы убийство. Я никогда ни с кем об этом не говорил, никогда, даже с глазу на глаз, хотя я этого и не сделал... Я видел: кругом ни души. Несколько черных галок. Никаких свидетелей. Никого. Ветер и никаких ушей. Вечером в Самадене я стал бы на поверке в задней шеренге, голову направо, равнение, руки по швам, смирно, навытяжку, потом бы я пил пиво. По моему виду, думаю, ни о чем бы не догадались. С тех пор я беседовал со многими убийцами то в вагоне-ресторане, то во время антракта на концерте, то еще где-нибудь, ни о чем по их виду не догадаешься... Когда я съел яблоко, я вышел еще раз на плоский выступ, чтобы посмотреть, куда бы он свалился. Снежный надув, сверкающий настом, дальше ничего. Галки, черные, бесшумно парили над отдаленным ледником, черные и близкие. Северная стенка, ну да, довольно отвесная. Я поглядел на часы: пора спускаться. Я собрал свой грубошерстный китель, ремень, ледоруб. Снег был теперь довольно рыхлый, и, признаюсь, у меня тоже один раз скатился камень. Когда я дошел до кешской расселины, я, собственно, уже забыл об этом человеке. Мало того, что временами все мое внимание поглощал спуск по рыхлому снегу, вряд ли нужно говорить, что и у меня были вполне реальные заботы, думать о которых имело, пожалуй, больше смысла, взять хотя бы мерзавца фельдфебеля, опять уже собиравшегося отрядить меня в караул, а главное -- мою специальность, оставленную те- 252 перь дома, ведь по специальности я был не солдат. В послеполуденной кешской расселине, глядя на путаницу его следов, я не вспомнил подлинных его слов там наверху, где теперь стоял в одиночестве белый геодезический крест, я вспомнил только, что можно было сделать что-то, чего я не сделал. И тем самым, так следовало бы думать, с этим было покончено; именно потому, что я этого не сделал. Но меня интересовало, куда бы он предположительно свалился. Так просто. Я заковылял вниз, хотя здесь был небольшой ледник, на север от пика Кеш. Недалеко; только посмотреть; лишь несколько шагов. Снег был здесь такой рыхлый, что я провалился по колено; я вспотел. Лыжи бы. Я знал этот спуск через ледник. Без походного снаряжения, без карабина на спине это было бы, наверно, одно удовольствие. Направо в Сертиг, налево в Бергюн. Итак, ковыляя, я далеко не ушел; да и пора было мне возвращаться. Три часа! В это время он шагал уже далеко внизу по долине, откуда открывался вид на Мадуляйн, по другую сторону водораздела; если он шагал так же молодцевато, как говорил, он должен был дойти уже до первых сосен. А я здесь тем временем утопал по колено в снегу! И все-таки я стоял теперь примерно под той самой стенкой, и, поскольку не знал, каково бы мне было глядеть на раздробленный череп, я деловито прикидывал, упал ли бы он действительно на этот откос. Я вскарабкался на несколько метров выше, чтобы лучше рассмотреть стенку, да и чтоб легче было стоять; трещина подо мной меня испугала. Я тяжело дышал. Может быть, он повис бы на скалах, на снег упала бы только его лейка, а может быть, и нет. Стенки, если приглядеться с близкого расстояния, собственно, не было; возможно, он остался бы в кулуаре повыше. Я не знал, почему меня заботило то, что не произошло. Здесь, где не было ветра, как на вершине, стояла мертвая тишина, только тихо постукивала капель, потому что теперь, во второй половине дня, кулуар прогревало солнце. Было жарко, и я не в первый раз проклинал непрактичный китель нашей армии. Скала в послеполуденном теперь освещении была как янтарь, небо над ней фиолетовое, ледничок на его фоне голубоватый -- трещины по крайней мере, снег был скорее как молоко, только глубокие мои следы в нем казались стекольно-синими. Все неподвижно. Только галки, черные, парили далеко вверху. 253 Геодезического креста отсюда не было видно. Я пошел назад к кешской расселине. Моя надежда, что кое-где можно будет съезжать, как на салазках, не оправдалась; я делал такие попытки снова и снова, но снег был слишком вязкий. Я шел по его следу до конца снежного поля, но и на сланцевом щебне следы его тоже можно было еще узнать, и от скольжения, и другие, вдавленные как штемпеля, я видел, что у него первоклассные горные ботинки, лишь на лугу я потерял его след навсегда. Больше ничего не было. Вечером в Самадене, на поверке, я стал в задний ряд, но впустую; меня отправили в караул, и выпить пива не удалось, поспать тоже, у меня был адский солнечный ожог, жар. Хотя я постепенно пришел к убеждению, что человек с Кеша не был безобидным туристом, я никому ничего не рассказал. Пост мой был на деревенской площади, так что ничего другого мне не оставалось, как смотреть, держа на плече карабин, смотреть, не покажется ли зеленая фетровая шляпа на деревенской площади. Моя беллетристическая надежда, конечно, не сбылась. Я караулил попусту, делая десять шагов в одну сторону, десять в другую. Тогда, в 1942-м, туристов, собственно, вообще не было. Я бы узнал его, но он-то как раз и не проходил через Самаден... Значит, покончим с этим! С чем? В последующие годы, как известно, произошло многое. На самом деле. Я никогда больше об этом не думал, не было времени на пустяки, видит Бог, а уж тем более на химеры, на выдуманные убийства, когда, как я вскоре узнал, каждый день хватало других. Итак, я никогда больше не думал об этом и никому не рассказывал о том лазоревом воскресенье на пике Кеш. И на пик Кеш я никогда больше не ходил. Тем не менее, как оказалось потом, я этого не забыл, хотя многое, что я действительно сделал, забыл действительно. Это любопытно. Похоже, что легче всего выпадает у нас из памяти действительно сделанное; только мир, поскольку он ничего ведь не знает о не сделанном мною, предпочитает вспоминать мои дела, которые, в сущности, наводят на меня только скуку. Соблазн раздуть несколько своих поступков в сторону добра или зла идет от этой скуки. Не могу больше слышать, что я сделал то-то и то-то, 254 к своему позору или к своей чести. Лишь как незабываемое будущее, даже если я переношу его в прошлое в виде вымысла, в виде химеры, моя жизнь не наводит на меня скуку -- в виде химеры: столкни я этого человека на Кеше за снежный надув... Я этого не сделал. Казнить меня не станут. Значит, покончим с этим! Лишь много позднее, читая как-то газету, я вдруг снова подумал об этом. Я прочел среди прочего, что близ Клостерса, Граубюнден, немцы собирались устроить концентрационный лагерь; планы были готовы, и можно предположить, что такие планы были составлены не без основательного изучения местности. Кто разведывал местность близ Клостерса? Может быть, тот человек, который в то воскресенье сорок второго совершил также экскурсию на пик Кеш, чтобы полюбоваться видом, и которого я не столкнул за снежный надув... Я этого не знаю. Я никогда не узнаю, кто он был. Другой раз мне пришлось вспомнить об этом, когда Бурри, тогда молодой врач, вернулся из Греции, где он работал в Международном Красном Кресте, и когда он рассказал нам, чего он там только не видел, среди прочего: как голодного греческого ребенка, который в центре Афин пытается стащить буханку хлеба с грузовика вермахта, хватает и расстреливает посреди улицы немецкий солдат. Я это знаю. Я спросил только, как же выглядел тот особый солдат в Афинах, спросил, словно я мог бы его опознать... Мы болтали, как обычно болтают на вершине горы, по-товарищески, так сказать, двое мужчин, отрезанных от всего мира огромным пространством, по-товарищески немногословно. Непрерывный на вершине ветер не позволяет говорить длинными фразами. Без светских церемоний, понятно, рукопожатие, но без того, чтобы представляться друг другу. Оба достигли вершины, этого достаточно, у обоих один и тот же обзор. Было рукопожатие или не было, я уже и этого не помню наверняка; возможно, мои руки оставались в карманах штанов. Потом я съел его яблоко, больше ничего, взглянул вниз за снежный надув. Чего я не сделал, я помню наверняка. Может быть, он был славный малый, 255 даже отличный малый, я говорю себе это снова и снова, чтобы снять с себя тяжесть от того, что не сделал этого. Может быть, я даже встречал его потом, не зная того, после войны, иначе одетым и при таких обстоятельствах, что при всем желании нельзя друг друга узнать, и он один из многих людей, которых я ценю, которых бы не хотел потерять. Я лишь иногда становлюсь так неуверен. Вдруг. А уже двадцать лет прошло. Я знаю, это смешно. Не забывать поступка, которого ты не совершил, это смешно. Я ведь никому об этом и не рассказываю. А иногда я начисто его забываю... Только его голос стоит у меня в ушах. Я выпиваю до дна. Пора расплачиваться. -- Да, -- говорю я, -- эти русские! Мой бармен тоже, я вижу, думал тем временем о другом... Его история о русском руднике, сцепленная с моей историей, которая не состоялась, побоку это. -- Господин доктор, -- спрашивает он, -- еще стакан виски? -- Скажите, -- спрашиваю я, в то время как он опорожняет пепельницу и вытирает тряпкой цинк, который я явно запачкал пеплом, -- вы были когда-нибудь на пике Кеш? -- Нет, -- говорит он, -- вы уже один раз спрашивали. Я слишком много выпил... Дама, которая тем временем вошла и своим ищущим взглядом напоминает мне, что я уже полтора часа кого-то жду, -- она, я понимаю, супруга этого кого-то, который, к сожалению, вынужден был уехать, и пришла извиниться за него, и я слезаю со своего табурета, чтобы снять с нее мокрое пальто. Чтобы быть вежливым. Чтобы доказать, что я прощаю. Разумеется. Просить прощения, собственно, должен был я; я совсем забыл, что жду. Чтобы быть вежливым: -- Выпьете что-нибудь? Я уже несколько смущен, смущен потому, что ее мужа, который находится в Лондоне, в то время как я должен был его ждать, я еще ни разу не видел, а вместо этого вижу его супругу. -- Все еще идет дождь? -- спрашиваю я. Собственно, я собирался расплатиться. -- Но я не хочу вас задерживать! -- говорит она, садясь на табурет у стойки. -- Право, не хочу вас задерживать... 256 -- Что вы будете пить? -- спрашиваю я. -- Ну, знаете, -- говорит она, -- такой ливень! Сперва она должна поправить прическу, и, явно видя, что я уже слишком много выпил, она заказывает стакан лимонада. О чем теперь говорить? Я сразу принимаю ее за актрису, не знаю почему. Я вижу эту женщину в первый раз, вероятно, и в последний. Чтобы не быть невежливым, я не спрашиваю о ее профессии; может быть, она даже известная актриса, и мой вопрос был бы просто обидным. И вот я грызу сухарики, не переставая тянуться за ними налево и направо, и слушаю, почему Свободе, ее мужу, пришлось уехать, подаю, когда нужно, зажигалку и еще раз прощаю без слов, выражением лица. Она курит несколько торопливо, когда говорит о своем муже. Ее волосы, мокрые от дождя, блестят чернотой. Я полон решимости не влюбляться. Глаза у нее синие и большие. Иногда я должен что-то сказать, чтобы не показаться смущенным или тупым. Моя неуверенность относительно того, должен ли я считать ее актрисой или не должен, все больше смущает меня, а она теперь, не знаю почему, говорит о Перу. Я спрашиваю себя, какую роль дал бы я этой женщине. Мое внимательное молчание явно вызывает у нее чувство, что ее понимают; во всяком случае, она тоже немного смущается. Она не хочет задерживать незнакомого господина. Я расспрашиваю о Перу, но она в самом деле не хочет задерживать незнакомого господина, она пришла, чтобы извиниться за своего Свободу, и потихоньку собирается расплатиться, чего я, однако, не допускаю. Прошу вас! -- говорю я, и, поскольку Пепе, бармен, играет теперь глухого и держится на заднем плане, до расплаты дело не доходит, и нам нужно продолжать болтать. О чем? Я расспрашиваю о ее муже, которого мне полагалось бы знать. Ее муж, как уже было сказано, находится в Лондоне. Теперь я, как по тревоге, вдруг очень трезв; только незнакомый господин, которого она не хочет задерживать, по-прежнему пьян, не вдребезги, так, что я все же отличаю себя от него. Перу, говорит он, -- это страна его надежды! Я нахожу чепухой то, что он там мелет, а она слушает, широко раскрыв глаза, ей это, кажется, нравится, и вот, стало быть, идет болтовня о Перу, которого я не знаю. Она объездила Перу со своим супругом. Я должен кое в чем признаться себе, а именно, что редко встречается жен- 257 щина, разговор с которой мне интересен, если она меня хоть в какой-то мере не интересует как женщина. Отсюда мой внимательный взгляд па ее рот. Когда я случайно слышу, что она хранит верность, я не знаю, почему она это сказала: я не слушал. Лицо у нее, когда она говорит, живое и красивое, и я рассматриваю ее молча (в то время как незнакомый господин говорит), улыбаясь, отчего она краснеет, отбрасывает волосы назад, усиленно стряхивает с сигареты пепел, которого почти нет, делает вид, будто пытается разобрать рекламную надпись над стойкой: "Johnny Walker, highest awards1, -- щурясь при этом, поскольку ее же дым окутывает ей лицо. -- Guaranteed same guality throughout the world"2. Лицо ее и сбоку очень достойно внимания, рука у нее не чужая; даже в ее волосах, в этом самом странном человеческом веществе, нет ничего отчуждающего... Она глядит на свои крошечные часы. -- О, -- говорит она, -- уже три часа! Но у меня есть время. У нее тоже, собственно, есть время. -- Может быть, все-таки выпьете виски? -- спрашиваю я, и, поскольку Пепе, как всякий бармен, хороший психолог, он уже достал чистый стакан, так что мне остается только сказать: -- Значит, два. Я спрашиваю себя, что дальше... Три часа дня -- это ужасный час, час без покатостей, плоский и бесперспективный, я вспоминаю далекое время детства, когда я лежал больной и было три часа дня, книжки с картинками, яблочное пюре, вечность... Только чтобы что-то сказать, я спрашиваю, есть ли у нее дети, до чего мне, собственно, нет дела. Мы смотрим, как орудует бармен: лед, виски, содовая... Незнакомый господин, когда он позднее (приблизительно в 15.30) дотрагивается до ее голой руки, смущается не перед ней, а передо мной. Она не смотрит на меня, как я ожидал было, с насмешливым видом: сударь мой, что это значит? И не отнимает своей теплой руки, и, поскольку она молчит, ничего не остается, как выдержать до конца жест незнакомого господина. Я искренне огорчен, что не испытываю при этом никаких чувств. Больше того, я в замешательстве. И когда незнакомый господин убирает 1 Джонни Уокер, высшие призы (англ.). 2 Гарантируется одно и то же качество во всем мире (англ.). 258 наконец свою руку, поскольку она нужна мне, чтобы взять стакан виски, пока оно не стало теплым, она уже, думаю, заметила тайное мое замешательство и неверно его поняла. Во всяком случае теперь, тоже беря стакан, она делает слишком глубокий вдох, как будто с ней что-то случилось, и смахивает волосы со лба, она смотрит на меня -- на меня! -- своими большими синими глазами, не видя, что мне хотелось бы побыть одному. Мы курим, на улице все еще идет дождь, мы курим. Я чувствую, сейчас я впадаю как раз в ту меланхолию, которая так идет мужчинам, которая делает их неотразимыми. Не помогает и то, что я внимательно наблюдаю за незнакомым господином. Как и следовало ожидать (я знаю его!), он говорит теперь с шутливой искренностью, интимнее, чем это соответствовало бы моему настроению, напрямик о вопросах жизненно важных. Должна ли женщина, у которой есть профессия, иметь ребенка? Что понимать под браком? Игру эту я вижу насквозь. Произносить слова, прежде чем они будут обозначать что-то лично-историческое, только это и требуется, слова, такие, как любовь, мужчина и женщина, пол, дружба, постель и профессия, верность, ревность, тип и конкретное лицо и так далее и так далее. И поскольку мои собственные суждения, разжиженные таким путем до банальности, нагоняют на меня смертельную скуку, незнакомый господин приправляет их маленькими примерами, которые он придумывает. Допустим, говорит он, два человека, как мы, пали друг другу в объятия. Или: это нам удается, из этого не выйдет истории, допустим, мы зарекаемся от какого бы то ни было повторения. Он идет еще на шаг дальше, чтобы сделать свой пример, взятый в общем виде, немного наглядней; он придумывает диалоги, неожиданно позволяющие говорить "ты", пример этого требует, и она, конечно, понимает, что незнакомый господин только примера ради говорит "мы". Или "ты и я". Или: "Ты знала, что мы друг друга бросим, и я это знал". Она курит при этом, она понимает, что он говорит в кавычках, и курит задумчиво, и, беря снова мой стакан, чтобы показать, что находятся они в этом безлюдном баре и нигде больше, он снова говорит "вы". Игра окончена. И она теперь долго молчит, дым из полуоткрытого рта окутывает синеватой вуалью ее лицо, полное понимания его суждений, общего, принципиального характера его 259 Суждений. Ни о какой влюбленности нет речи, о нет, это ясно. Но игра с "ты" привнесла нечто новое, несколько меняющее разговор, и возвращение к "вы" не может свести это на нет. При случае я гляжу на часы, чтобы предостеречь незнакомого господина; но безуспешно. Как ни строго соблюдается в дальнейшем "вы", оно приобрело теперь очарование, которое прогоняет скуку. Итак, я говорю теперь о вещах нещекотливых, о мировых событиях, монологически. Время от времени, словно дым ее к этому вынуждает, она полузакрывает глаза, как женщина в минуты объятья, и было бы только естественно, если бы незнакомый господин, будь то с шуткой или с немым собачьим взглядом, еще раз дотронулся до ее обнаженного предплечья, до ее руки, до ее лежащей у пепельницы руки с сигаретой, до ее более далекого плеча, до ее затылка. Он этого не делает. Без моего надзора он, может быть, и попытался бы это сделать -- непроизвольно... Теперь я действительно хотел расплатиться. -- Пепе! -- крикнул я. Бармен, чтобы обходиться с нами как с парочкой, безотлучно торчал у окна, делая вид, будто ни разу еще не видел уличного движения в дождь, и притворялся глухим всякий раз, когда я стучал монетой о цинк. Вдруг мне опять стало очень скучно. Именно поэтому стучать я осмеливался лишь очень тихо, ненастойчиво. -- Вам надо идти, -- сказала она. -- К сожалению, -- признался я. -- Мне тоже, -- сказала она. Я опять постучал монетой. С какой это стати незнакомый господин, который наводил на меня еще большую скуку, чем на нее, потому что я слышу его речи не в первый раз, неожиданно говорит об обаянии мужчин-гомосексуалистов, я не знаю; пытаясь привлечь внимание невнимательного бармена, я слушал с пятого на десятое -- она соглашается с ним, о да, насчет обаяния таких мужчин, которые любят переодеваться (вспоминаю теперь: мы говорили об одном определенном актере, потом об актерах вообще) и которые знают толк в женских костюмах, в духах. На ней желтый костюм. Он признается, что ее костюм ему нравится, но вдобавок и вот 260 в чем: нравься он ему меньше, он бы понятия не имел, как исправить его. Он клянется в этом. А вот мужчина из числа тех, так он считает, сразу же -- и он делает это просто примера ради -- схватил бы ее воротник, что-нибудь изменил бы в нем и преобразил. Ее смущение делает ее еще красивее, я вижу это, иной, чем до сих пор... Теперь я расплачиваюсь. Я не хочу любовных историй. Я хочу работать. Она уже держала под мышкой сумочку -- черную, что прекрасно сочеталось с желтым костюмом, черную, как ее волосы, -- когда я прятал сдачу, и сказала, что рада была со мной встретиться. Потом я подавал ей пальто. Напрашивалось приглашение вместе поужинать, тем более что муж ее был в отъезде, я не предложил ей этого, когда она оправляла платок у шеи. Я тоже сказал, что рад был с ней встретиться, в первый раз теперь, за секунду до того, как она скользнет в пальто, видя ее всю целиком и, как я надеялся, в последний раз. Большинство любовных историй вовсе не должны состояться, я считаю. Вы все взяли? -- спросил я, как будто уже знал ее забывчивость. Это ей понравилось. Кто это теперь, я или незнакомый господин -- она так смущенно глядела то на одного, то на другого -- провел рукой по ее лбу, в шутку, так сказать, произвольно, безусловно насмешливо, чтобы как-то ласково подчеркнуть эт