у прихоть судьбы, кто из нас это сделал, не знаю; во всяком случае, это произошло. Наше прощание на улице под дождем, когда наконец остановилось такси, было быстрым и чинным. Только когда она уже сидела под крышей машины, обидно занятая лишь своей черной сумочкой, меня затронуло то, что принято называть чувством. Она, я думаю, заметила это по мне, и, когда неприветливый шофер, неприветливый потому, что на этом месте останавливаться ему, собственно, не полагалось, уехал с ней в дождь, а я напрасно ждал, не махнет ли она мне перчаткой, меня сковал страх, что моему произволу конец... Я надел кепку. Я повернулся на каблуках -- я не хотел быть тем "я", что переживает мои истории, истории, которые я могу пред- 261 ставить себе, -- я повернулся на каблуках, чтобы отделиться, отделиться как можно быстрее, от незнакомого господина. Я повернулся на каблуках -- ее такси в грядке брызг, когда я оглянулся еще раз, было такси как такси, его уже нельзя было отличить от других, когда оно остановилось у перекрестка, вдруг оказалось много такси, брызги летели от всех одинаково... Я поплелся в гостиницу. Внизу, в переулке перед гостиницей, где я в одежде лежал на кровати, строчил пневматический отбойный молоток, который мне теперь, когда я хотел спать, казался дьявольским; не помогло и то, что я закрыл окно, даже спустил жалюзи; стекла дрожали. Я не знал, что делать. Когда он вдруг замолкал, менялась лишь тональность грохота; тогда грохотал компрессор. Я в самом деле не знал, что делать в этом городе, и набрал ее номер словно бы в шутку. Она была дома. Словно бы в шутку: едва ответил ее голос, я как бы передал трубку незнакомому господину. Пожалуйста! Мне нечего было сказать, ей, впрочем тоже. Так что же? Я был остроумен. Ее смех (без лица) наводил на меня скуку. Я лежал во время утомительной болтовни на кровати, разглядывал левую штанину, которая колыхалась, словно марионетка, разглядывал синий носок незнакомого господина, чьими пальцами на ногах я мог шевелить произвольно, большим даже соло, и не без злорадства слышал, что сегодня вечером она не свободна, а должна идти в оперу, на гастроль Ла Скала, кажется, по крайней мере так я понял. Свободен был зато билет ее мужа, которому ведь, к сожалению, как я знаю, пришлось уехать. Дьявольский грохот вдруг прекратился. Когда ее голос, теперь более тихий, поскольку город между нею и мной внезапно затих, голос, кстати, как таковой, не обязательно вызывающий в воображении образ красивой женщины, немного помедлив, спросил, а что же буду делать сегодня вечером я, я как на духу сказал, что не интересуюсь оперой. Незнакомый господин продолжал, однако, болтать. У меня не было желания увидеть ее снова. Когда я положил трубку, было смешно -- как большей 262 частью после какого-либо поступка: неопределенную договоренность, которой закончил разговор незнакомый господин, я не считал к чему-то меня обязывающей, обременительной -- да, но не обязывающей. Стоило ли? -- подумал я, после того как мой темный костюм был вынут из чемодана и повешен на плечики, и я снова лег на кровать, чтобы покурить, внезапно отрезвев... Я видел незнакомого господина в моем темном вечернем костюме, сидящим на месте ее мужа, и себя самого в образе ее мужа, который уехал, которому нечем заняться в чужом городе, потому что идет дождь, и который в рубахе и брюках лежит в номере, в точно таком же, как этот, курит... Я попытался читать. (Иногда и мне кажется, что всякая книга, коль скоро она не посвящена предотвращению войны, созданию лучшего общества и так далее, бессмысленна, праздна, безответственна, скучна, не заслуживает того, чтобы ее читали, неуместна. Сейчас не время для историй чьего-то "я". И все-таки человеческая жизнь вершится или глумится над каждым отдельным "я", больше нигде.) Я просто не знал, что делать. В начале седьмого (я не хотел отвечать на обещанный ею звонок между шестью и семью) я покинул гостиницу, чтобы пойти в кино, чтобы не слышать отбойного молотка, который опять заработал. Дождь перестал, мокрый асфальт отражал голубизну неба, весну. Без пальто, уже переодевшись для оперы, в темном вечернем костюме, стало быть, руки в карманах брюк, я вошел в зал в середине какого-то фильма, так что не понял, почему там стреляют, и очень скучал; потом в один бар, в другой, где поиграл у какого-то автомата... Незнакомый господин: Эндерлин. На следующее утро, когда он снова находился на улице и в мире, раньше, чем обычно, было семь часов утра, когда он, господин в темном вечернем костюме, спускался по чужому переулку, как другие, которые ежедневно идут на 263 работу, спускался без пальто, руки в карманах брюк, стараясь как можно меньше бросаться в глаза, и когда он в каком-то баре, в толпе рабочих, которые прихлебывали кофе, тоже пил кофе, покупал сигареты, потому что за ночь они все искурили, он знал: ночь с женщиной, которая войдет в то странное число, что никогда не называют. Mille e tre1. Он знал это и ел булочки, не считая их, и заказал вторую чашку кофе. Он думал, что это в прошлом, он надеялся так думать. Хотя по его бледному лицу за бутылками ничего не было видно, у него все-таки было такое чувство, что у него все на лице написано; это смущало его, как солнце на улице, как зеркало за бутылками, как уличное движение чужого города, как тот факт, что был вторник, вторник такого-то числа, и он не понимал, почему это смущало его. Никто его здесь не знал. Хоть и было слишком поздно, чтобы уйти под покровом ночи невидимо, ему удалось, так он надеялся, покинуть дом никем не замеченным. Он надеялся на это ради нее. Попетляв по переулкам, он позднее, замеченный, вероятно, только подметальщиком улиц, вымыл лицо у водоразборной колонки, которая останется у него в памяти... Мокрый носовой платок в брючном кармане мешал ему теперь, он стоял и пил вторую чашку кофе, и то, что еще теперь и здесь, где шипел аппарат "эспрессо", где было шумно от чашек и голосов, он испытывал потребность ходить на цыпочках, -- это смутило его вконец! Как будто эти мужчины слева и справа, возчики в кожаных фартуках, никогда не обнимали женщин! Кстати, с ее ключом от квартиры все в порядке; ключ лежал теперь в почтовом ящике, как договорились, а ключик от почтового ящика лежал на ночном столике. Если она не заспалась, все было в порядке... После второй чашки кофе он был бодр, как если бы выспался, и никакой усталости не чувствовал. Прежде всего он был рад, что теперь он один. Один среди мужчин. Вероятно, она спала, а сон -- это самая далекая страна, какая существует на свете; он не то чтобы так думал, а ощущал: покуда она спала, ее не было в этом городе. А он, он был в этом городе, как вчера: один. Вспоров синюю пачку, радуясь первой сигарете, которую 1 Тысяча три (итал.) -- в значении "очень много", "неисчислимое множество", обычно о женщинах-возлюбленных. 264 он курит снова один, он обнаружил, что у него нет зажигалки, есть только мокрый носовой платок в правом кармане брюк; зажигалку он оставил среди ночи. По сути, вполне счастливый, ибо действительно думал, что они избегут повторения с незажженной сигаретой в губах, он оглядывался по сторонам, оглядывался рассеянно, после того как обнаружил, что оставил зажигалку. Один возчик все время плевал на пол, на мозаичный пол, посыпанный опилками. Где это бывает, опилки на мозаичном полу, в каких странах? Почувствовав вдруг все-таки легкую усталость, которая грозила еще раз соединить его с ней, он перестал медлить и попросил у одного рабочего спичек, но получил лишь зажигалку, протянутую в потрескавшемся, маслянистом кулаке, пламя для этой единственной первой сигареты, которую он мог выкурить снова один, и все. Он поблагодарил чей-то затылок. Единственным лицом в этом баре, которое время от времени за ним наблюдало, было его собственное лицо в зеркале за бутылками, узкое лицо в роговых очках, стрижка ежиком. Он не знал, что тут иногда нравится женщинам. Только оба водянисто-серых глаза -- они глядели из зеркала, словно действительно были там, в зеркале, а его тело вне зеркала, -- только они такие, что он узнает в них себя... Курить сигарету, которая не переходит с нежной игрой изо рта в рот, -- он наслаждался этим, вдобавок читать незнакомую газету, которую он только что купил. В конце концов, мир существует. Ее хитрость, выглядевшая вчера вечером так деловито и чуть ли не весело, ее междугородний звонок, чтобы точно выяснить, действительно ли ее муж в Лондоне, -- эта хитрость вдруг стала ему несимпатична, непроизвольно придя на память теперь, когда он, с чашкой в левой руке, еще раз читал об Алжире. Он не знал, почему он теперь об этом подумал. В конце концов, это было ее дело. Огорчала его только мысль, что в какой-то далекий день, который, собственно, уже начался, он припомнит ее хитрость отчетливее, чем все другое, припомнит, как она из постели, с трубкой в левой руке, болтала с Лондоном, а правая ее рука была у него на груди. Он тогда закрыл глаза, чтобы не присутствовать при этом. Уши он закрыть не мог. Потом они долго только курили и молчали. В конце концов, правда, не его дело, как 265 она вмонтирует это в свой брак, и теперь, когда он, с чашкой в левой руке, читал об Алжире, ему не хотелось думать об этом. Но и Алжир тоже не его дело, и теперь он желал расплатиться. Уже через четверть часа он был как все другие в этом баре, не было ничего, что отличало бы его, что смущало бы его как какое-то отличие от всех других, и, когда он расплатился, он пошел не на цыпочках, и его уже не удивляло, что был вторник такого-то числа. Не подлежало сомнению, что он сегодня поедет дальше. С незнакомой газетой у рта, поскольку он вдруг зевнул, он выбрался на улицу и подозвал такси, чтобы поехать в гостиницу. Ему хотелось теперь спать, принять ванну и спать... Уже то, что он знает ее фамилию, -- это чересчур... В движущемся такси, с просунутой в потертую петлю рукой, он пытался навести порядок в своей памяти: это было вчера, предвечерний час в баре, шел дождь, он ждал кого-то, встреча с женой этого кого-то, ее желтый костюм и ее мокрые волосы, лимонад, игра незнакомого господина, от которой ему скучно, которую он знает, которая не имеет с ним ничего общего, трещина между ним и этим чужим господином; он хотел идти своей дорогой... Это было вчера. Есть какой-то бес, так казалось ему сегодня, и бес этот не терпит никакой игры, кроме своей собственной, он делает нашу игру своей, и мы -- это кровь и жизнь, а никакая не роль, мы плоть, которая умирает, и дух, который слеп во веки веков, аминь... Из движущегося такси, с просунутой в потертую петлю рукой, он видел мир: вчерашние фасады, вчерашние площади без изменений, те же улицы и те же перекрестки, что и вчера, огромная реклама какой-то авиакомпании, уже вчера бросившаяся ему в глаза. Все без изменений: только сейчас не вчера, а сегодня. Почему всегда бывает сегодня? Праздный вопрос, должно ли так быть, тяготил его, как мокрый носовой платок в брюках. Он опустил стекло, чтобы на ходу, незаметно, выбросить хотя бы мокрый платок; но не решился. Тяготила его вовсе не измена, которую они совершили, оба, об этом ему не надо было еще думать; тяготило его просто то, что теперь это факт, тождественный всем фактам на свете. Он удивился немного. Мужчина более или менее опытный, чего же он ожи- 266 дал? Уже в восьмом часу утра, когда она еще спала со своими растрепанными волосами, мир, сожженный дотла ночью объятий, снова был налицо, реальнее, чем ее объятия. Мир без изменений, с грязновато-зелеными автобусами и огромными рекламами, с названиями улиц и памятниками и с датой, которой он не хотел запоминать. И все-таки факт остается, пусть незначительный, невидимый, его не выбросить, как мокрый платок. Он ни в чем не раскаивался. Вот уже нет. Его смущало только, что сегодня не вчера. По городу этого не видно. Он был рад этому. Он сам по себе. По сути, он был очень рад. Бессмысленно встречаться снова, а он хотел бы встретиться с ней, но он не позвонит ей, даже с аэродрома, потому что он знает, что это бессмысленно... Он не поехал в гостиницу, а велел остановиться, расплатился, вышел; он хотел пойти в музей. Чтобы не быть в мире. Он хотел быть один и по ту сторону времени. Но музей был в это время еще закрыт, и вот он стоял, когда скрылось такси, на парадной лестнице, руки в карманах брюк, без пальто, господин в темном вечернем костюме, все еще небритый, с сигаретой во рту, но у него ведь не было спичек и ничего не было в карманах, чтобы покормить воркующих голубей, ничего, кроме мокрого носового платка. Он понюхал тыльную сторону своей ладони. Ее духи испарились... Это кончится, если они увидятся, и это кончится, если он улетит навсегда; в любом случае, он знал, это кончится, и пет надежды уйти от времени... И вот он стоял здесь, и, поскольку было прохладно, он поднял воротник пиджака, а потом он сел на цоколь колонны, и вокруг него ворковали белые и серые голуби, которые время от времени испуганно -- что могло их вспугнуть? -- вспархивали с громким шелестом на классические карнизы. Спала ли еще она? Они обещали друг другу не писать писем, никогда, они не хотели будущего, это была их клятва: Никаких повторений... Никакой истории... Они хотели того, что возможно только один раз: сиюминутности... Это было вскоре после полуночи и оставалось в силе для него, который сидел сейчас на цоколе колонны, 267 в то время как кругом ворковали белые и серые голуби, спархивавшие с карнизов на пустую площадь и лестницу, один за другим, теперь без громкого шелеста, и не знал, что предпринять против будущего, ибо будущее, он знал, -- это я, ее супруг, я -- это повторение, история, бренность и проклятие во всем, я -- это старение от минуты к минуте... Он посмотрел на свои часы, которые были, однако, не на руке у него; чтобы побыстрее выйти из ее квартиры, он просто сунул часы в брючный карман. Теперь было 9.05. Если только они еще шли, его часы. В 11.30 у него было свидание, деловое совещание с последующим обедом, по-видимому. Он приложил часы, прежде чем надеть их на руку, к уху; они шли. Значит, 9.05. С тех пор как они впервые увидели друг друга -- вчера, во второй половине дня, в том пустом баре, -- не прошло еще суток. Никакого вчера, никакого сегодня, никакого прошлого, время еще не обогнало их ни на один крут: все сиюминутно. Их первое утро, их первый полдень. Кроме нескольких незначительных слов, когда он заказывал кофе и покупал сигареты и попросил рабочего дать прикурить, между ними не легло ни одного слова, ни одного разговора с другими людьми. Мир был еще просто вовне. Теперь он курил; он вдруг все-таки нашел спички рядом с влажным платком, и одна из них еще зажглась. И вот он сидел теперь и курил, глядя на свои черные лаковые ботинки, уже запылившиеся, и не знал, что предпринять против будущего, которое его воспоминаниями уже начиналось... Он вспомнил квартиру: она хотела показать ему перуанские фотографии, когда он заехал за ней перед оперой, и не отказалась от намерения, хотя уже пора было спешить в театр. Он стоял в холле и ждал не без легкого нетерпения, хотя интересовалась оперой она, не он. Он предпочел бы кино -- кино, а потом ужин. Он ждал, спрятав мешавшие ему руки в карманы пиджака, сведений о Перу, которые ему, по ее мнению, могли понадобиться, она все искала карту дорог Перу, ибо он тоже собирался объездить Перу на машине, если уж случится там побывать. Еще за секунду до того, как это произошло, он не поверил бы, что это возможно, она стояла и обстоятельно разворачивала карту дорог Перу. Он не поверил бы, что это возможно, вернее 268 сказать: он вовсе об этом не думал, и, когда он почувствовал, что его рука, находившаяся, как он полагал, в пиджачном кармане, скользнула по ее лбу, он был удивлен больше, чем она. Она сделала вид, будто ничего не заметила. Разве этот жест, похожий на невинную шутку, не был уже однажды сделан? Он это забыл, вспомнил теперь и устыдился повторения. Уже днем, в том баре, рука его нечаянно скользнула по ее лбу: словно бы в шутку. Словно бы на прощанье. Она сделала вид, будто приняла это за его манеру, и вот, стало быть, они рассматривали ветхую карту дорог Перу, которую я годами хранил как сувенир, и, хотя его жест ее не обидел, все же возникла пауза, прежде чем они заговорили об особенностях перуанских дорог, теперь деловитее, чем когда-либо. Это было в восемь часов. На ней было пальто, они ведь собирались в оперу, и это не было уловкой; они и теперь еще верили, что поедут в оперу, хотя и опоздают на один акт. Ее машина, которую она даже не заперла, стояла внизу в переулке, где стоянка разрешалась только для погрузки и разгрузки, и она даже (как он увидел на следующее утро) не выключила свет. Перед картой Перу, которая так и лежала, расстеленная на сундуке, на следующее утро, когда он покидал квартиру, они говорили иначе, чем днем в пустом баре, где был флирт от смущения, только с его стороны; в баре он не знал, о чем ему с ней говорить. Теперь они говорили как два благоразумных человека перед картой Перу. Она пожалела, что ее муж уехал; ведь ее муж, сказала она, мог бы дать куда более точную информацию о Перу. Она предполагала, что он действительно собирается в Перу. Он улыбнулся. Перу! Это слово стало тем единственным именем, которое он произносил во время объятия; но этого он еще не знал, когда улыбнулся, и его улыбка немного смутила ее. Хотя он вежливо старался поделиться своими знаниями об инках, в то время как она, не садясь, впрочем и не предлагая стула, взяла сигарету, они, по сути, не знали, о чем шел разговор. Они взглянули друг на друга. Было часов девять, когда она все еще ничего не предлагала, и они все еще курили стоя, на ней все еще было пальто. Ей хотелось, кажется, нет-нет да упомянуть имя мужа, словно ей грозила опасность его забыть; ей явно стало спокойнее, когда и он один раз произнес имя ее мужа, которого 269 он знал только по имени, но не в лицо, и она нашла смешным, что они так и не сели. Он напомнил об опере, которая неудержимо шла своим чередом, а она села, не сняв, однако, пальто. Он долго еще не садился. Он испытывал неловкость, оттого что был без пальто; это создавало впечатление, что он не просто на минуту зашел. Он говорил стоя, говорил много, но сам был на грани скуки; руки он держал в карманах брюк, он боялся своих рук, которые его не слушались. Боялся пауз. Третий раз уже они просто глядели друг на друга, мужчина и женщина, без слов, без улыбки. Без смущения. Тем временем он все-таки сел, но так, что между ними стоял стол, и они оба словно бы страшились любого действия, которое изменило бы что-либо внешне, например поставить пластинку. Они сидели и курили. Он говорил о кошках, сам не зная почему. Было почти одиннадцать, когда они признались друг другу, что чего-нибудь выпили бы. Она сразу раздавила свою сигарету о пепельницу. Хотя удобнее было бы выпить что-нибудь здесь, в ее квартире, оба почувствовали, что должны пойти в город, чтобы что-нибудь выпить, опять в какой-нибудь бар. Это согласие озадачило его, согласие без слов. Радуясь, что им хочется выпить, оба поднялись, хотя, как он почувствовал, это не было бы нарушением обычая, если бы она около полуночи кого-нибудь угостила. Она погасила торшер. До сих пор вся квартира была освещена и все двери были открыты уже несколько часов, открыты с тех пор, как она искала карту Перу, даже дверь в кухню, словно они страшились закрытых дверей. Странно было, когда она погасила торшер, затем и верхний свет; он стоял в холле, а она ходила взад и вперед в распахнутом пальто. Фигуру ее, она как раз гасила свет в кабинете, он впервые видел с приятным сознанием, что эту фигуру он никогда не забудет -- он забудет ее! Он знал это, когда сидел на цоколе колонны, а кругом ворковали белые и серые голуби, и он не мог решить, увидеться с ней опять или нет. Он хотел уйти. Куда? Он поднялся, как вчера, и стоял, держа руки в карманах своего темного вечернего костюма, как вчера в ее квартире. Он хотел выпить. Это было вчера: оба хотели уйти. Куда? Они уже стояли в холле, готовые уйти, и он ждал только, чтобы она нашла ключ от машины. Только в холле еще 270 горел свет. Оглядываясь, словно что-то могло быть не в порядке, она уже дотронулась до выключателя левой рукой. Пойдемте! -- сказала она, когда его рука, словно бы в знак прощанья с некоей возможностью, непроизвольно и в то же время иронически -- он отдавал себе отчет в том, что это повторение, -- скользнула по ее лбу. Пойдемте! -- сказал он, и она погасила свет, и света не было больше, до тех пор пока не рассвело за окнами. Она все еще стояла в , пальто, когда всякая одежда, уничтоженная поцелуями, давно уже была смешна, это была ложь из меха и шерсти и шелка, которую отбросить было не так легко, но лжи этой требовали приличия страсти. Ей придется, сказала она, платить штраф, на ее машину наклеят квитанцию. Она сказала это, когда он, с кажущейся невозмутимостью совершая манипуляции, которые выдавали его знакомство с дамским бельем и все-таки не увенчались бы успехом без ее насмешливой помощи, уже полагал, что все будет совершенно так же, как всегда, как всегда. Он был трезв, да, но без иронии, трезв и нем. Уличный фонарь освещал потолок комнаты, потолок освещал комнату, когда он, господин в черных лаковых ботинках для оперы, в белой рубашке с галстуком и все еще с часами на руке, но без очков, которые она сняла с его лица, дотронулся до ее незнакомого тела; она пальцами прочла его улыбку по его незнакомым губам. Не знать друг друга в такой степени, которая превосходит всякую возможность знания, было прекрасно. В десять часов ровно музей открылся. Он закрыл глаза, как ребенок, который сказал, что теперь он закроет глаза, чтобы в них не попала и не погасила их ночная темень... Он сидел теперь на скамейке в зале с окнами верхнего света... Он слышал свистки с товарной станции, которой никогда не видел, пыхтенье паровозика, лязг буферов, свистки и эхо свистков, потом снова грохот товарного состава, скрежет осей, стук колес на стрелках, свистки, визг тормозов, эхо свистков, снова лязг буферов, затем тишину, снова пыхтенье. Так всю ночь. Когда он проснулся, свистки уже умолкли, он не знал, где он, воркованье голубей тоже умолкло -- голубей уже не было, ни белых, ни серых, ни единого голубя... Он сидел на скамейке в зале с окнами верхнего света, где прохаживался служитель, который за мим наблюдал; он спал публично. 271 От этого он пришел в ужас. Спал он, вероятно, две-три минуты, сидя, как спят в поезде или в самолете, с открытым ртом, на манер идиота, с перекошенным лицом; может быть, через зал проходили люди, какая-нибудь группа с экскурсоводом, слышны были голоса... Не ночь, не ее тело ночью, а то, что он находится в этом зале с окнами вверху, казалось ему сном, воркованье голубей -- далеким воспоминанием; только отсутствие ее маленького тела было реально, было явью, когда он так стоял, скрестив на груди руки, и слышал издалека город, как шум прибоя, глухой, монотонный, волнообразный, то были зеленые волны. Может быть, служителю мешало, что па нем был утром темный вечерний костюм, да еще с поднятым воротником. Вот оно что! Он опустил воротник. Он заставил себя прочесть: "Гермес. Вероятно, начало III века до н.э., частичная реконструкция, левая нога, а также шея заменены. Посадка головы (подлинник) спорная". Он рассмотрел посадку головы. Был вторник. Он не знал, что именно терялось от часа к часу, чувствовал только, что его воспоминания отделяются от нее, от подлинной, и злился на себя за это. В то же время это было для него облегчением. Он был свободен. Он вдруг достал бумажник, поглядеть, на месте ли еще билет на самолет. Билет был на месте. В 18.40 он должен прибыть на аэродром. До этого он был свободен. То, что сообщала его память о женщине, которая его заполняла, было верно и никчемно, как объявление о розыске, подходило к кому угодно, было бесполезно, как объявление о розыске, ничего не говорящее, когда разыскиваемый не найден: цвет волос такой-то, носит желтый костюм (но это было днем в баре, вечером на ней был белый), черная сумка, говорит с легким акцентом, вероятно эльзаска, возраст лет тридцать, стройная... Служитель ушел. Иногда снова слышались голоса, кто-то входил в зал с окнами вверху, потом уходил, иногда слышен был самолет над этими окнами. Затем снова наступала тишина. А на улице светило солнце. Но порой над незнакомым городом шли облака; это видно было по тому, что все вдруг серело, 272 мрамор делался более плоским, потом снова становится очень светло, мрамор делался зернистым... Почему он не шел дальше? Один в этом большом зале с окнами вверху, упираясь сзади руками, словно рассматривал мраморную статую со спорной посадкой головы, он все еще сидел на скамейке с мягкой обивкой: вдруг очень один. Но он не пошел звонить ей. Он знал как это будет. Настает день, когда спрашивают друг друга, пусть так только: что ты вчера вечером делал? Я звонила три раза. Где ты был? Вопросы эти еще так безобидны, чувствуешь себя даже польщенным любопытством партнера; ведь не узнать хотят что-то, а просто показать, как тоскуют... Теперь он поднялся. Чтобы не оказаться во власти будущего... Это было смешно: поднимаюсь, сажусь, курю, стою, сплю, просыпаюсь, поднимаюсь, иду, сажусь, поднимаюсь. На улице снова воркующие голуби... Он подозвал такси. Ночью, хотя они вряд ли спали, они почти ничего не сказали друг другу, чтобы не подпускать к себе мир словами и именами; они не молчали, о нет, но говорили шепотом, словно на свете существовали только они и не было никакого "до" и никакого "после", ни одного имени, только они, без имен. Теперь било одиннадцать. Совещание в 11.30 он хотел отметить. В его ячейке для ключа в гостинице лежала записка, которую ему передали вместе с ключом от номера, какое-то известие. От кого? Вид, с каким передали ему то и другое вместе, подчеркнуто таинственный, вызвал у него обиду за нее. Ведь мог же он вернуться и из мужской компании. Записка сообщала, что звонила какая-то дама, просила позвонить ей, затем ее номер, ее фамилия, которая теперь, когда он побывал в ее объятьях, как-то неприятно удивила его. Больше того. Просьбу позвонить ей -- записку он читал в лифте и забыл при этом номер своего этажа, номер своей комнаты -- он воспринял как вероломство, как подлость, как измену. В то время как он не отступался от ночной клятвы, от этого единственного их общего достоя- 273 ния, она объединялась с миром. Так воспринял он это, войдя в свой номер, где хотел поспать до отлета; он не позвонит ей; он скинул черные лаковые ботинки, разочарованный, усталый от разочарования и немного довольный этим разочарованием, освобождавшим его от нее, женщины, которая растворилась в анонимности всех женщин, нуждающихся в мужчине. Теперь только прочел он записку внимательно, чтобы подогреть свою обиду, и увидел отмеченное время, 19.10, и тем самым свою ошибку. Позвонить она просила вчера. Это опять все изменило. Он прикинул: в 19.10, вчера, он был на пути к ней. Текст этой записки представлял собой просьбу дамы, которой в таком виде уже нет, уже никогда больше не будет, незнакомки в желтом костюме днем, на табурете в пустом баре. Зачем это воскресенье из мертвых? Он уже скомкал записку и бросил ее в корзину для бумаг, досадуя не на нее, даму, а на время, которое непрестанно нас обгоняет, бренное в каждой мелочи; убрал свой темный вечерний пиджак в чемодан, расправив его безжизненные рукава, словно это был труп, и положил сверху свои темные брюки, сел на край кровати и снял с запястья часы, когда снова увидел в корзине для бумаг скомканную записку -- единственное, что у него осталось от нее, дамы, кроме его фантазии. Развернув и расправив записку, он еще раз ее рассмотрел: почерк был не ее. Он не знал даже ее почерка. Словно то, чего он боялся, и то, на что он надеялся, поменялись местами, его все-таки охватила какая-то грусть оттого, что ее звонок, ее просьба позвонить срочно, -- не сегодняшние. 19.10 -- это могло быть только вчера. На улице уже снова строчил пневматический отбойный молоток, но молчание, которое он теперь слышал, было громче, чем этот грохот; ее молчание. Не свое молчание, которым он наслаждался бы, а ее молчание. Что, если бы он сейчас позвонил? Чтобы нарушить ее молчание. Он сидел, держа руку на телефоне. Его постель была расстелена, но не тронута. Наконец он поднялся. Он принял душ... До сих пор каждая женщина, думал он, каждая, которую он обнимал, чувствовала себя любимой; но каждая, которую он действительно начинал любить, раньше или позже говорила ему, что он, как все мужчины, понятия не имеет о любви... Он стоял под журчащим душем, когда 274 зазвонил телефон, поколебавшись было, потом решившись, он остался под душем. Когда он, поскольку звонки не прекращались, все-таки снял трубку (его вызывают, минутку, соединяю), снял не без сердцебиения, одновременно забавляясь, телефон щелкнул. Алло? Он стоял голый, как Адам, и мокрый и ждал, когда опять раздастся звонок, и онемел от сердцебиения. Он не мог уже представить себе ее голоса. Готовый всем клятвам вопреки увидеться с ней опять, он глядел на занавески, которые не были задернуты, так что его могли, пожалуй, и видеть, но оставался у телефона, пока не услышал голоса какого-то мужчины, который, как договорились, ждал его внизу, в холле гостиницы. Да, сказал он медленно, он идет. Назову себя Гантенбайн. Я представляю себе: жизнь с большой актрисой, которую я люблю и потому заставляю поверить, что я слепой; наше счастье вследствие этого. Назову ее Лиля. Мир считает это чистым безумием, когда мы, чтобы зарегистрировать брак, стоим, освещенные вспышками магния, актриса и слепой; браку этому предсказывают срок (я вижу это по их поздравительным физиономиям) от силы одно лето -- в лучшем случае, и неясно им при этом только, кто, собственно, из двух, Лиля или Гантенбайн, заслуживает сочувствия. Мы счастливы, как, может быть, ни одна пара на свете. Я представляю себе: Лиля обманывает меня (употребляя это очень глупое слово) с самого начала, но она не знает, что я это вижу, и радуется, как ребенок, когда я встречаю ее за городом, в аэропорту, каждый раз. Я жду на смотровой площадке, опираясь на свою черную палочку, в очках, надев на руках желтую повязку. Она не машет мне, когда потом идет в стайке 275 пассажиров, ведомой через широкое бетонное поле, и я, конечно, тоже ей не машу. Чтобы не выйти из роли на радостях. Я вижу какого-то господина, который несет ее пальто, и Лиля, озираясь, держит его под руку. Теперь она увидела меня! Я это вижу. А потом они исчезают внизу, в таможенном зале. Я никогда не спрошу, кто был этот господин. Ведь Лиля же никогда не упоминает о нем, и я не смог бы объяснить, откуда я вообще знаю о его существовании, не отказавшись тем самым от своей роли. А если я спрашиваю, как же это моя Лиля собирается таскать за собой в поезде весь свой скарб, сумки и пальто, зонтик, иллюстрированные журналы и прочие свои принадлежности, она уверяет, что всегда найдется кто-нибудь, кто поможет даме. Я могу об этом не беспокоиться. Иногда в таможенном зале дело идет долго, Лиля тут ни при чем. Я люблю ожидание на аэродромах, люблю смотреть на реактивные самолеты, независимо от того, идет дождь или нет, люблю слушать гулкие динамики, мир полон целей: Вена, Каир, Штутгарт, Афины, Бейрут, Бангкок, Токио, Стокгольм, Лиссабон, Каракас, Прага, Лондон, Нью-Йорк... Прежде чем направиться к таможенному залу, я, конечно, удостоверяюсь, все ли в порядке, подхожу к зеркалу и немного смещаю галстук налево или направо, чтобы после первого бурного обмена приветствиями Лиля могла поправить его. Сердце у меня определенно колотится. Другие, ожидающие с Лилй конца таможенных формальностей и тоже ожидаемые мужьями или женами, делают знаки через стекло и пробуют свои силы в языке глухонемых, который нам, Лиле и мне, не нужен. Наконец очередь доходит и до Лили. Господин, несущий ее тяжелое пальто, всегда один и тот же, даже тогда, когда Лиля вылетает на день позже, чем собиралась. Почему он качает головой? Не хватало еще, чтобы они перепутали багаж, эти мальчишки из таможни. Счастье, что кто-то заступится за мою Лилю! Все другие господа заботятся только о собственном багаже. Теперь они расстаются, я вижу, не целуясь. Неужели она все-таки сомневается в моей слепоте? А потом этот господин проходит мимо меня, а Лиля, нагруженная теперь пальто и сумками и журналами, идет медленнее, чем он. 276 Поскольку, проходя мимо меня, он всегда смотрит в другую сторону, насчет его лица я ничего не могу сказать. Как она плетется! А я не могу даже пойти ей навстречу, я стою, как манекен в витрине, покуда меня не целуют, тогда я говорю: Лиля? и хватаю ее пожитки. Что же она забыла? У Лили нет даже времени поправить мой съехавший в сторону галстук. Не ищет ли она своего носильщика? Он идет на расстоянии десяти шагов позади нас, и, чтобы указать ей на это, я спрашиваю, взяла ли она уже носильщика. Но дело не в этом. Мой вопрос, как прошли съемки, преждевременен. Об этом потом. Она просит меня подождать минутку, не сходя с места, а то она не найдет меня. Газета, говорит она, она хочет только купить газету. Итак, я стою на месте, манекен, снаряженный ее пальто и ее зонтиком, у всех поперек пути. Она явно что-то забыла; он пропустит свой автобус, думаю я, а чтобы этот господин ездил на нашей машине, не принято. Я вижу, как он пугается, потом обшаривает свои карманы, слева, справа, качая головой, продолжает искать, не знаю что. На все это я смотрю, как смотрят фильм: не без напряжения, не без того предвосхищающего интереса, какой испытываешь в начале фильма, надеясь, что потом-то уж прояснится, в чем тут дело. И как в кино: люди на полотне одни, хотя я могу их видеть, без меня; я могу только сопереживать, но я вовне, я свободен от всего, поэтому невозмутим. Может быть, у него остался ее паспорт? Я терпеливее, чем носильщик. Верно! Теперь они смеются. Ну конечно, ее паспорт (почему Лиля не спросила меня?) у нее в сумке. Смеяться тоже мне не пристало. Я осведомляюсь у носильщика о погоде, чтобы отвлечь его внимание на тот случай, если Лиля и этот господин, который теперь действительно пропустил свой автобус, от одного лишь облегчения, что паспорт нашелся, все-таки поцелуется. Я еще не настолько свободен, насколько хотел бы; у меня испортилось бы настроение, если бы этот носильщик (общество) подумал, что он видит больше, чем я. Теперь Лиля -- она уже не нервничает и снова держит меня под руку, -- я это чувствую, целиком моя. Купила свою газету? -- спрашиваю я без подтекста, но теперь она отвечает на мой вопрос, каково было в Гайзельгаштайге. Ах! Мы ищем теперь ее машину, которую я вижу, но Лиля точно 277 помнит, что поставила ее дальше, на той стороне, а я не спорю. Я иду туда, иду сюда, угрюмому носильщику не до смеха. "Вот! -- говорит Лиля. -- Вот же она стоит!" Я не говорю "вот видишь!" Большую любовь подтачивают маленькие разногласия. Затем, в машине, когда Лиля сидит за рулем, я знаю, что я самый счастливый любовник. Надо надеяться, Гантенбайн никогда не откажется от своей роли, состоящей в том, что он верит. Как нежна бывает Лиля каждый раз, когда возвращается из гастрольной поездки! Она сидит у него на коленях, мера ее непринужденности соответствует его мере, она -- сплошное расположение, потому что тут нет взгляда, который делает ее упрямой и лживой; она счастлива, как никогда не была ни с одним мужчиной, свободна от лицемерия, потому что не чувствует никаких подозрений, никакой слежки. Потом она снимает мои темные очки, чтобы поцеловать Гантенбайна в глаза, и ее любовь неподдельна, я это чувствую, поскольку Гантенбайну ей лгать не надо. На какое веселье способна она в любви! Она не хотела бы жить ни с каким другим мужчиной, говорит Лиля, и я верю этому. Не всегда будет легко, но игра стоит свеч; слепого нельзя провести. Я не полагаюсь на свои глаза. Ее чемодан, молния которого раскрыта только наполовину, извергает свое содержимое в коридор, тексты ролей, письма, обувь, и так все остается на несколько дней, но Гантенбайн ничего не скажет; наша квартира становится похожа на корзину для бумаг, как только Лиля возвращается домой с покупками, и так все останется, я знаю, до тех пор, пока Гантенбайн тайком не соберет бечевки и не уберет бумагу. Не говоря ни слова, Лиля думает, что порядок возникает со временем сам собой, она верит в добрых гномов, и это трогательно. Что значит порядок! 278 Только человеку, который в разладе с миром, нужен порядок, чтобы не погибнуть; Лиля не в разладе с миром. Лиля красива. Это ей, конечно, многие говорят. Когда ей говорит это Гантенбайн, он закрывает глаза, причесывает ей волосы своими пальцами и наполняет поцелуями ямку у нее над ключицей. Лиля перед зеркалом. -- Боже мой, -- говорит она, -- я опаздываю. Она не может найти своего ожерелья. -- Который час? -- спрашивает она. Она всегда будет опаздывать, тут Гантенбайн ничего поделать не может, но она не явится без ожерелья; поскольку он тайком наводил порядок, он знает, где ее ожерелье, и, поскольку он ее любит, он кладет его на такое место, где Лиля его найдет. -- Подумай, -- говорит она, -- вот оно! Так дело всегда улаживается. Кое-как. Я представляю себе: Иногда у нас бывают гости, и это труднее -- потому что наблюдают другие, например, когда Лиля не видит, что пора наконец опорожнить пепельницы, что к черному кофе, к сожалению, не подан сахар, что своим храпом под столом наша собака (думаю, у нас есть собака) никак не способствует решению вопроса о том, претерпел ли эволюцию Эрнст Юнгер, тут я должен быть начеку и не выдать себя, не встать вдруг, чтобы опорожнить наконец переполненные пепельницы. Кто-то переходит на Джойса. Итак, я поглаживаю храпящую собаку (таксу или дога?), глядя, как паши гости ищут глазами сахар, и храня молчание, ведь благодаря моим темным очкам мне незачем притворяться, будто я тоже читал "Поминки по Финнегану". Когда опорожнят пепельницы? Кто-то переходит на Бенна, что не удивляет меня; очередь Кафки уже прошла. Лиля -- с ее синими, открытыми красивыми большими синими глазами! Она не видит, что у непреклонного господина, который теперь в лю- 279 бом разговоре козыряет великим примером Брехта, то же лицо, что и у господина, который до самого конца сидел в Имперской палате по делам печати, и я, конечно, делаю вид, что тоже не вижу этого. Все это требует напряжения. При случае я поднимаюсь и опорожняю пепельницы... Мой страх, что я выдам себя такими услугами, страх слепого, который видит, что надо опорожнить пепельницы, связан не с Лилей; Лиля как-то уже привыкла к этому; только гости, которые еще не знают меня, представляют для меня известную опасность, и в кухне, когда я опорожняю пепельницы, у меня колотится сердце. Я слышу из комнаты: -- Скажите, Лиля, он действительно слепой? -- Он всячески старается, -- говорит Лиля, -- чтобы этого не замечали. Я тоже всегда делаю вид, что ничего не замечаю. -- Насколько он, собственно, слеп? -- Поразительно, -- говорит кто-то, -- как он замечает, когда за ним наблюдают. Только когда он сам говорит, действительно чувствуешь, что он слепой. Правда? Когда он горячится, как было недавно. (...О Литл-Роке1.) -- Вы правы, -- говорит господин, который теперь открыл Брехта, -- это поразительно, когда он во