вот однажды он пишет из Багдада, что скоро будет в Европе. Он пишет это вам обоим, каждому из вас, ведь он обоих вас знает и с обоими хотел бы увидеться. Надо же! Дальше -- больше, замыкания цепи не избежать; лучше бы вы лежали себе и молчали, но так нельзя же, время от времени вы выходите на улицу, и с вами здоровается человек по фамилии Хаген. Откуда ты знаешь этого Хагена? Он приятель ее брата. У тебя есть брат? Надо бы бежать. Куда? Даже Ивиса уже не то, чем была прежде. Когда ты была в Ивисе? Надо бы уж в Африку. Вы смеетесь! Я знаю одного человека, у которого есть ферма близ Найроби, он дрожит от страха перед "мау-мау", его фамилия Рамзеггер, ты угадала, Джеймс Рамзеггер. Откуда ты знаешь его фамилию? Его жена не хотела ехать в Найроби, чему вы можете посочувствовать, и живет теперь в Лондоне с одним поляком, который тоже уже фигурировал в ваших разговорах; и вот он уже Владимир, а поскольку он еще и танцовщик, это может быть только тот Владимир, с которым я познакомился через Лвбер. Разве это не забавно? Я не упоминаю Лвбер; по какая-то порт- 319 ниха, чтобы набить себе цену, рассказывает вам, что она шьет и для Лвбер. Надо же! Внезапно все сцеплено, и будущее оборачивается прошлым; вы лежите на спине и курите, чтобы не называть имена. Бесполезно! В Вене устраивается домашний концерт; первую скрипку играет ее брат, и меня представляют ему. Надо же! В Страсбурге, когда вы встречаетесь, чтобы тайком провести вместе конец недели, из лифта, который должен доставить вас в ваш номер, выходит Лвбер. Все неминуемо. Даже Бурри, уж на что молчаливый, начинает теперь служить демонам; вдруг в какой-то компании он встречает женщину, которую любит Эндерлин, и рассказывает ей о своем друге Эндерлине. Почему так складывается? Вы лежите на спине и курите и рассказываете друг другу свое прошлое, только чтобы мир, который понятия о вас не имеет, знал о нем больше, чем вы сами; это выдает на-гора все новые и новые имена! Жаль! Демоны и недели не пропускают, чтобы вас где-нибудь не подсидеть. Шолль, вернувшись из Багдада, навязывает вам обед втроем. Дальше: профессор, только что получивший половину Нобелевской премии по химии и красующийся во всех газетах, ее отец. Дальше: в связи с вернисажем, которого нельзя избежать, вас наконец публично представляют друг другу; ее муж, который ни о чем не догадывается, при этом присутствует; неугомонная Лвбер присоединяется позже... И так далее. Человечество становится, кажется, одной семьей, как только образуется пара; все остальные так или иначе знают друг друга, и только пара, которая вышла из объятия, еще не знает себя со стороны; вы еще улыбаетесь, поскольку никто из тех, кто вас знает, ни о чем не догадывается; вы еще витаете в небесах. Как долго? Любой третий замыкает цепь; любая иллюзия развеивается. Flight seven-o-five. Эндерлин (я вижу, как он глядит на аэродром через стеклянную дверь, вижу синеватое отражение его лица в стекле) ждет уже не в одиночестве: целая толпа, все с зелеными или красными ярлычками в руке, толчется перед кукольным личиком стюардессы, которая еще не имеет права открыть дверь; Эндерлин уже впереди всех... Пока еще у него есть выбор. 320 Я за то, чтобы лететь. Наконец дверь отворяется и толпа движется, некоторые спешат, другие, оглядываясь, машут кому-то, кукольное личико повторяет: Flight seven-o-five. Я могу представить себе и то и другое: Эндерлин летит. Эндерлин остается. Мне она понемногу надоедает, эта игра, которую я уже знаю: действовать или отказаться от действий, в любом случае, я знаю, это будет только часть моей жизни, а другую часть я все равно представляю себе; действия и отказ от действия взаимозаменяемы; иногда я действую лишь потому, что отказ от действий, точно так же возможный, тоже ничуть не изменит того факта, что время проходит; что я старею... Итак, Эндерлин остается. Я - нет... Как так он, а не я? Или наоборот: Как так я? Так или этак: Один полетит... Один остается... Все равно: Кто остается, представляет себе, что он полетел, а кто улетает, представляет себе, что он остался, и то, что он действительно проделывает, так или этак, -- это трещина, проходящая через его "я", трещина между мною и им, как я ни поступлю, так или этак, -- разве что "каравелла", которая теперь, получив разрешение на взлет, набирает скорость, взорвется по необъяснимым причинам и придется опознавать трупы; но наша "каравелла", я вижу, поднимается все выше и выше... Я представляю себе: В такси, рука в петле, Эндерлин горд тем, что выбрал не отказ от действий, в то же время смущен; его тело сидит в такси, но желание покинуло его тело -- желание со мной, летящим высоко над облаками... а Эндерлин не знает, зачем он, собственно, едет к этой женщине, которая вдруг пе- 321 рестала существовать; существует лишь эта бесконечная дорога в город, в гуще машин. Эндерлин сидит так, словно торопится, а шофер, глядя вперед, словно будущее всегда впереди, делает все, что в его силах, чтобы не останавливаться, тогда как Эндерлин, закуривая теперь, втайне радуется каждому красному свету, каждой колонне, каждой задержке, прошедшее не торопится... Я представляю себе: как мои пальцы касаются ее лба в первый раз; ее удивленное лицо, которого больше нет, такого -- нет... Я представляю себе: Эндерлин, когда он заплатил за такси, минуту в замешательстве, поскольку он без багажа, в ужасе, словно украли его багаж, багаж, летящий теперь высоко над облаками, но потом успокоившись и прямо-таки в восторге от того, что он без багажа, хоть и в растерянности, но обеими ногами на земле, даже на тротуаре, так что с ним, в сущности, ничего не может стрястись, Эндерлин знает, где он находится в чужом городе, не точно, а приблизительно, Эндерлин вспоминает киоск, поскольку это тот самый киоск, и, если он сейчас не ошибся в направлении, ее дом должен быть близко, Эндерлин называет себя идиотом, он мог ведь подъехать на такси, так нет, он вдруг попросил шофера остановиться, полагая, видимо, что еще может раздумать идти к ней, что право выбора еще есть. Зачем же ему искать ее дом, да, зачем, собственно? Эндерлин у киоска: он спрашивает, где ее улица, чтобы туда не пойти, но улицы этой не знают, видимо, это все-таки другой киоск, и теперь Эндерлин стоит действительно в растерянности. Почему он не полетел! Эндерлин все-таки признает то преимущество, что ему не надо (как мне!) есть в самолете, и жаль, что он не голоден, как я; Эндерлин может выбрать французскую кухню или итальянскую, даже китайскую; никто не знает, где Эндерлин в эту минуту, даже она, потому что он не объявится, и даже сам не знает, киоск тот же, а бара рядом с ним нет. Зачем он идет? Он мог бы с тем же основанием сесть на тротуар. Почему он просто не заходит в какой-нибудь ресторан? Вдруг все стало бессмысленно, в том числе еда, если ты не голоден, я понимаю; Эндерлин бредет не в поисках ее дома, а чтобы случайно найти его. До этого он не 322 может сидеть один в ресторане и читать перечень блюд, перечень вин, чтобы отпраздновать тот факт, что он еще раз увидел ее дом -- и не позвонил... Я представляю себе: Ее дом снаружи... Ведь Эндерлин еще не видел его снаружи, не видел вчера, когда входил, чтобы поехать с ней в оперу, это был какой-то там дом, еще не памятник, а сегодня утром, когда Эндерлин его покидал, он видел, правда, наружную дверь с медной ручкой, но потом не оглядывался; помнит Эндерлин, в сущности, только наружную дверь. Я представляю себе: Фасад оштукатурен, пять этажей, каркас из песчаника, здание восемнадцатого или семнадцатого века, перестроенное (я знаю, что в нем есть лифт) с заботой о сохранности памятников отечественной старины, высота этажей аристократическая, исключая пятый этаж, фигурный сточный желоб, крыша из плоской черепицы; на пятом этаже кое-где горит свет... Или: Фасад облицован, известковый туф, высота этажей демократическая, новостройка, но с черепичной крышей под стиль старого города, в первом этаже -- кондитерская, что для меня неожиданность; каркас из песчаника -- атрибут соседнего дома, как и фигурный сточный желоб; наружная дверь с пологой аркой, постройка, вероятно, пятидесятых годов нашего века, железобетон, но без современных архитектурных форм; на пятом этаже кое-где горит свет... Или: Пятого этажа вообще нет (я уверен, что это было на пятом этаже) на этой стороне, а обогнуть дом нельзя; фасад, некогда барский, теперь замызган, бидермайер, позднее обесцененный близостью товарной станции с ее свистками и лязгом буферов, фирменные вывески на втором и третьем этажах, окна с переплетом; на четвертом этаже кое-где горит свет... Возможно: Почтальон, как раз выходящий из двери, спрашивает Эндерлина, кого тот ищет, и Эндерлин молча играет заблудившегося: проходит мимо, даже не поблагодарив... 323 (Возможно, но маловероятно.) Наверняка: Я помню качающийся отсвет уличной дуговой лампы на ветру, качавшейся всю ночь, отсвет на занавесках и на потолке комнаты, если вспомнить точнее: когда лампа на улице не качалась, ее свет не перемахивал через амбразуру окна, только при ветре свет с улицы захлестывал нашу комнату, как волна лодку, и в отсвете с потолка лежала женщина, то есть: как бы ни выглядело извне то, что освещает эта дуговая лампа, это должны быть окна как раз над светом дуговой лампы, будь то на четвертом или на пятом этаже... Я представляю себе: Эндерлин позвонил. (...в то самое время как я в самолете, зажатый между чужими локтями перед знакомым раскладным столиком, выковыриваю из целлофана вилку и ложечку, глядя на мясной суп и холодную курицу и фруктовый салат.) Я представляю себе: Вечер без объятия, долгое время даже без поцелуя, вы встретились по не зависящим от вас причинам, что вынуждает вести разговоры, покуда вы наконец не перестаете понимать друг друга превратно, да, это поразительно... Я заказываю вино. Мы летим, согласно рукописной сводке нашего командира корабля, на высоте свыше 9000 метров над уровнем моря со средней скоростью 800 километров в час. Вино слишком холодное. Я представляю себе: Ваше вино теплее... Я тем не менее пью свое. Я представляю себе: Вы живете, вы на земле... Стюардесса, когда она наконец убирает мой поднос, улыбается. С чего бы? Всегда они улыбаются, это известно, и всегда они молоды, даже если между сигаретой, которая только что кончилась, и следующей, которую я от нее прикуриваю, прошло десять лет. Я представляю себе: Десять лет... Я представляю себе: 324 Вот вы, стало быть, здесь лежите, пара с мертвыми для любви телами, каждую ночь в общей комнате, за исключением коротких поездок, как сейчас. Вот вы, стало быть, здесь живете. Квартира ли это или отдельный дом, обставлен так или этак, вероятно, современно, под старину, с непременной лампой японского производства, -- здесь есть, во всяком случае, общая ванная, каждодневное зрелище принадлежностей для различного ухода за двумя телами, женским и мужским. И вот иногда вы тоскуете. Ни у одного из вас нет более близкого человека, нет даже в воспоминаниях, даже в надеждах. Можно ли быть теснее связанными друг с другом, чем вы? Нельзя. Но иногда, стало быть, вы тоскуете. О чем? Тут вы ужасаетесь. Чему, собственно? Вот вы живете бесконечно быстрые годы в любви, нежной парой, не показывая этого гостям, ибо вы действительно нежны, вы действительно пара с мертвыми для любви телами, которые лишь изредка ищут друг друга. Только, пожалуй, после какой-нибудь поездки, после разлуки на срок какого-нибудь конгресса, случается, что вы среди бела дня, сразу по приезде, еще до того как разобраны чемоданы и сообщено самое нужное, смыкаетесь в объятии. Ну и что ж, что были другие! Это освежает, но не стоит признания. Вот у вас еще раз, как некогда, день без часов, в халате, с пластинками. Затем снова плавное затухание всякого любопытства с обеих сторон, не облекаемое в слова и закамуфлированное дневными заботами. Так вы и живете дальше. Ваши письма, когда вы вдруг в разлуке, почти пугают вас, приводят в восторг вас самих, потому что вы пишете потоком забытых слов, языком, говорить на котором вы разучились. Из номера гостиницы с пустой двуспальной кроватью вы звоните, не останавливаясь перед расходами, из Лондона, или из Гамбурга, или Сильса, чтобы поболтать среди ночи, любовь не терпит никаких отлагательств. Вот вы еще раз слышите ваши ушедшие в прошлое голоса, вот вы дрожите. Вплоть до вашего свиданья дома. Остается привязанность, тихая, глубокая, почти нерушимая привязанность. Может быть, это пустяк? Вы уже перенесли почти все, исключая конец, для вас не новость, что один из вас убегает в ночь, что злость снова приходит, что ничего не меняется, если 325 вы молчите два дня, вы пара, вы всегда свободны, но вы пара. Тут ничего не поделаешь. Иногда мысль: с какой стати именно ты? Вы ищете других мужчин, других женщин. Тут ведь играет роль мало что или все. Не будет ничего более сумасшедшего, чем ваша любовь тогда, в лучшем случае будет так же. Была ли она сумасшедшей? Об этом вы не говорите, нежно щадя настоящее. Или говорите с упреком, который ошибочен, как всякий упрек, адресованный жизни. Кто же виноват в привыкании? Как было когда-то, об этом знает лишь зеркало в одном немыслимом гостиничном номере, ржаво-серебристо-дымчатое зеркало, которое не перестает показывать каких-то любовников, многоруких, мужчину и женщину, безымянных, два опьяненных любовью тела. Кто из вас это увидел, остается тайной. Оба? Это были не вы как таковые. Почему вас преследует отражение в том зеркале? Там могли быть и другой мужчина, другая женщина, вы знаете это и глядите друг на друга, вы, как таковые, стараясь обрести великодушие через иронию, от которой нет толку. Как вам примириться с тем, что вы так хорошо, все лучше, так бесполо, находите общий язык, словно вы уже больше -- с чисто физической точки зрения -- не мужчина и женщина? И тут вы вдруг ищете причину для ревности. Без нее, о Господи, ваше смертельное товарищество было бы совершенно. Глупое происшествие на взморье, мимолетное, разумеется, объятие между пиниями, которые только и остаются в памяти, неверность, давно потерявшая силу за давностью, с болью проклятая, потом понятая, конечно; ее имя или его имя хранится в молчании, как святыня, произносится лишь в чрезвычайном разговоре, стало быть, редко, один или два раза в год, чтобы оно не износилось, как любовь ваших тел. О это имя! Только оно и дает еще раз то сумасшедшее чувство, по меньшей мере, оборотную его сторону. Остается привязанность, по сути большое счастье: только безумие отважится поколебать ее внезапным подозрением среди бессонной ночи. Что же стряслось? И вот вы делаете вид, что устали, и вот вы гасите свет, ибо что уж там может стрястись. И затем, в то время как другой опять уже спит, возникают планы, какие строят узники, и вот вы ночью готовы к любому повороту, к побегу, вы бесстрашны и ребячливы, это 326 не вожделение, а тоска по вожделению; и вот вы укладываете чемоданы. Один раз она, другой раз он. Это уравновешивается. Далеко это не уводит, супружеская измена, но супружество остается в силе. Вы пара, по существу, уверенная, что никогда друг друга не потеряете, пара с мертвыми для любви телами, и никакие чемоданные сборы тут не помогут, достаточно лишь дорогого голоса в телефонной трубке, и вот вы возвращаетесь, чтобы признаться или не признаться, и живете снова в быту, который и есть истина, в пижаме и с зубной щеткой во рту, измазанном пеной, на виду у другого, с музейной наготой в ванне, непринужденной наготой, которая не волнует, и говорите в ванной о гостях, которые только что ушли, и о духовном мире, который вас связывает. И понимаете друг друга, не обязательно во всем соглашаясь. Вы живые люди, вы развиваете свои взгляды, но вы знаете ваши тела, как знают свою мебель, и вот вы ложитесь в постель, потому что опять уже два часа, а завтра тяжелый день. "Сейчас" -- это не ваше "сейчас", а ваше "всегда". Вспышки нежности, о да, бывают, но один из двух устал или занят мыслями, которые пришли только сейчас, а тела ваши ведь всегда здесь. И вот вы одни в доме, вы вдвоем, но это бывает часто, куда как часто. Ничего тут такого нет. И вот вас снова засосал брак, и вы целуетесь, и ваш поцелуй как точка. Вы тоскуете: не друг о друге, ведь вы-то налицо, вы тоскуете о выходе за пределы друг друга, но совместно. Вы говорите о поездке осенью, о совместной поездке, вы вдруг тоскуете о стране, которая вообще-то существует, нужно только съездить туда осенью. Никто вам в этом не помешает. Вам не нужно веревочной лестницы, чтобы поцеловаться, и не нужно укрытия, и нет никаких соловьев и жаворонков, которые манят к "сейчас" и к бегству, никакие сыщики за вами не гонятся, над вами не висит ни запрет, ни страх, что откроется грех вашей любви. Санкция у вас есть. Единственная ваша помеха -- ваши тела. Сейчас вы выкуриваете еще по сигарете, беседуете, читаете газету в постели. Ни одного из вас не интересует история другого; она ведь, так сказать, известна. Календарь вашей доисторической эпохи давно разобран; первый и смелый в своей неполноте, а затем тщательно дополненный набор имен, дат и мест завершен много лет назад. Зачем же вам сейчас, 327 в два часа ночи, перед тяжелым будничным днем, еще раз выяснять ваше прошлое? Признания с их блаженством израсходованы, пробелов в доверии нет, любопытство растрачено; предыстория другого -- это книга, о которой, как о каком-нибудь классике, думают, что ее знают, несколько уже запылившаяся, и только при переездах, при виде пустых комнат, где гулки все звуки, берут еще раз в руки такие книги, чтобы изумиться, увидев, с кем ты жил столько лет. Столько лет изумляться нельзя. Сейчас вы гасите сигарету. Прошлое уже не тайна, настоящее убого, потому что оно с каждым днем все больше изнашивается, а будущее -- это старение... Я лечу. Please fasten your seatbelt1, мы снова идем на посадку, stop smoking, thank you2, я перестаю не только курить, но и представлять себе, сейчас -- это сейчас, я жду обычного толчка, когда шасси касается бетона, это мое настоящее, we hope you have enjoyed your flight and see you again, thank you3, мое настоящее кончилось. Мне все-таки интересно: кто сейчас ждет меня в аэропорту. Я смотрю: если у нее черные волосы и водянисто-серые глаза, большие глаза и полные губы, но при этом не закрывающие верхних зубов, и крошечная родинка за левым ухом, значит, тот, кто тогда не полетел, -- это я. Я старею... Vie appia antica. Она годится мне в дочери, и встречаться нам снова бессмысленно. Я хочу этого, я задет за живое, но это бессмысленно. Мы стоим на каком-то римском могильном холме, вторая половина дня, нас, собственно, ждут в городе. Все время я вижу только ее глаза, ребенок, один раз я спрашиваю, о чем она думает, и глаза ее глядят на меня, и я уже 1 Застегните, пожалуйста, ремни (англ.). 2 Просим не курить, спасибо (англ.). 3 Надеемся, что полет доставил вам удовольствие и мы увидим вас снова (англ.). 328 знаю, что она не ребенок. Мы не отваживаемся сесть на летнюю землю, чтобы не стать парой. Я не целую ее. Это бессмысленно, мы оба это знаем, не надо этого. Чтобы чем-то заняться, она ищет в клевере четырехлистник, как полагается в минуты счастья; но безуспешно. В небе гудит самолет; наш взгляд остается в ветках пинии. С висящей на плече кожаной сумкой, с трилистником в руке, он стоит и вертится на ветру, который треплет ей волосы, и глядит на коричневый простор, на Кампанью с разросшимися предместьями, которые могли бы дать повод поговорить о градостроительстве; она молчит. Я дарю ей смолистую шишку пинии. Я действительно не догадываюсь, о чем она думает, и повторяю вопрос. Она говорит: "О том же, о чем и вы!" Но я ни о чем не думаю. Ее глаза: они блестят от того, что происходит сию минуту и к чему нельзя прикасаться. Куда бросить нам эту смолистую шишку? Один раз я в шутку прижимаю ее голову к своей, без поцелуя, и мы вместе смеемся. Над чем? Просто нет цели для нашей смолистой шишки; возьмем ее, стало быть, с собой. Несомненно, нас видят издалека, видят, как мы стоим на этом могильном холме, мужчина и девушка, теперь рука об руку, выпрямившись на ветру. В шутку? Чтобы что-то сказать, я говорю: "Пошли?" Ввиду крутого спуска я беру ее сумку, она дает руку, липкую от смолы, один раз я охватываю рукой ее стопу, которая никак не найдет опоры среди засохших клочьев травы, а потом мы внизу, мы стряхиваем с рук сухую землю дольше, чем нужно. В машине, когда мы уже сколько-то времени едем, открытой, так что она может выкупать на ветру свои рыжеватые волосы, я спрашиваю ее адрес, как раз переключая скорость, стало быть невзначай. И она пишет его на конверте из моего бумажника. Я еду медленно: старая римская мостовая. Я мог бы теперь, когда она молча смотрит на меня сбоку, сказать что-нибудь об этой мостовой: легионы, да, которые по этой мостовой проходили, да, тысячелетия и т. д. Я этого не говорю, потому что уже говорили это не раз. Зато я спрашиваю: "Что делать со сном наяву?" -- когда мы стоим перед красным светом, а рука моя лежит на дрожащем рычаге, и она отвечает: "Его надо брать!" А потом, после того как я включил скорость, мы едем дальше... 329 Точка! Сегодня я выбросил шишку, которая так и лежала в моей машине, выбросил, поскольку смола выдохлась, и адрес ее выбросил тоже; когда-нибудь я ее встречу, я знаю, случайно на улице, молодую женщину, оживленно болтающую о том о сем, о своем замужестве и так далее. Бурри, врач, рассказывает иногда всякие случаи, хотя я предпочел бы играть в шахматы, и тогда меня все-таки захватывает то, что Бурри, медленно обрезая сигару, рассказывает о быте своей клиники, в то время как я, столь же медленно, положив себе на колено шкатулку с фигурами из слоновой кости, молча расставляю их на доске... Если бы не существовало современных медицинских средств, которые, поскольку применение их не оспаривается, приводят к тому, что большинство из нас, так сказать, переживает самих себя, я знаю, я тоже дважды бы уже умер естественной смертью, и вопрос, как выдержать свою старость, отпал бы, это верно... Теперь я протягиваю обе руки со сжатыми кулаками, чтобы Бурри выбрал черные или белые; я слушаю, но ведь это не мешает мне протягивать руки. Право выбора за Бурри, разумеется, как за гостем. Это наш четверг, Бурри пришел, как всегда, играть в шахматы. Я жду. Но Бурри, откинувшись в кресле, зажигает сначала сигару, мыслями явно все еще в клинике; я вижу горящую спичку, которая вот-вот, если он не положит ее, обожжет ему пальцы: как поступить человеку моего возраста, если он знает или полагает, что знает, что ему, по мнению врачей, осталось жить год, в лучшем случае год?.. Я снова протягиваю обе руки со сжатыми кулаками, и Бурри выбирает: мне, выходит, черными... Позднее, после того как я несколько часов думал только о слонах, конях и ладьях, меня все-таки занимает то, что рассказал Бурри; держа на колене шкатулку с фигурами из слоновой кости, теперь снова один, поскольку Бурри надо посетить еще какого-то больного, я не знаю, как поступил бы лично я в таком случае. Жить... Но как? Я представляю себе: 330 Эндерлин Феликс, доктор философии, в возрасте сорока одного года одиннадцати месяцев и семнадцати дней и с вероятной продолжительностью жизни в один год, Эндерлин в одиночестве, за открытым окном весна, запах сирени с примесью запаха клиники, который стоит всегда и везде, даже если смотришь на далекие горы или в будущее, и сейчас утро, час мужества, дождевальная установка на солнце, радуги в веерах из воды, капли сверкают в траве, иногда белая или желтая бабочка, зигзаг ее полета, жизнь -- парк. Эндерлин еще не прочел сомнительной карточки, он еще верит, что выздоровел. Правда, он чувствует слабость, но убежден, что выздоровел раз и навсегда. Ему повезло, это ему сказал Бурри. Почему не должно повезти! Он немного испугался, когда Бурри это сказал. Как так повезло? Эндерлин ничего другого не ждал. Его познабливает у открытого окна, а день как будто теплый, почти жаркий, фн, горы рукой подать. Он, собственно, вспотел, слабость, ничего удивительного после семи недель в постели. Горы еще в снегу, поля темные, почти черные, лоснящиеся, сверкающий клин озера, на нем парусники. На переднем плане цветет магнолия. Садовник в зеленом фартуке и с лейкой, все на местах. И откуда-то аллилуйя; поют медицинские сестры, которые сейчас не на дежурстве. Вдобавок кладут кирпичи рабочие на лесах; клинику приходится расширять; рабочие громыхают подъемным блоком, итальянцы, их голоса, их коричневые тела до пояса. Врач, стало быть Бурри, на минутку отлучился, только что объявив Эндерлину о его полном выздоровлении и скорой выписке; Эндерлин в мягком кресле у письменного стола, бледный, в синем халате, Эндерлин держит в руке еще влажную пленку, свою кардиограмму, которую этот предупредительный врач дал ему посмотреть, она как арабский шрифт, красиво, но загадочно, она напоминает ему дорожный указатель в пустыне между Дамаском и Иерусалимом, прочесть нельзя, по красиво, так что Эндерлин даже восхищен каллиграфией своего сердца, которой он никак не ждал от себя, он не может на нее наглядеться, и, лишь когда в открытое окно врывается ветерок, он замечает карточку на письменном столе, встает, чтобы поставить пепельницу на листок плотной бумаги, который, того гляди, слетит со стола, -- не для того, чтобы 331 прочесть карточку. Но он уже прочитал ее. Ему неприятно. Эта карточка была заготовлена не для пего. Пока ему только неприятно. Когда Эндерлин снова заглядывает в карточку, его фамилия не видна: она как раз, должно быть, закрыта пепельницей; видно зато специальное выражение, которое подобрала себе смерть, написанная шариковой ручкой, слова этого Эндерлин не знает, сбоку пометка, явно более поздняя: вероятная продолжительность жизни приблизительно один год. Эндерлин один в комнате... О нет, поверить в свою смерть не так-то легко. Может быть, эта карточка имеет в виду не его? Когда врач возвращается в комнату, Эндерлин уже снова сидит в кресле, где ему полагается сидеть, руки его на мягких подлокотниках слева и справа, два рукава халата, две белые повисшие кисти рук, и врач говорит: -- Прости! Эндерлин, больше смущенный, чем потрясенный, глядя в окно, делает вид, будто ничего не случилось. -- Прости! -- говорит Бурри. -- Да, пожалуйста, -- говорит Эндерлин. Затем, закрыв окно, Бурри, этот колосс мужской доброты, снова садится за свой письменный стол, снова сует в рот сигару, которую оставил в пепельнице с серебряными ящерицами, сигара еще горит, не так уж долго, значит, заставил он ждать Эндерлина. -- Я понимаю, -- говорит Бурри и словно бы что-то ищет, рассеянно, во рту окурок, который ему приходится заново, поспешными затяжками, раскурить, прежде чем продолжить фразу, -- я понимаю, -- повторяется он и, когда сигара наконец раскуривается, словно бы забывает, что хотел сказать, вместо этого берет карточку и, не глядя на нее, говорит: -- Тебе интересно узнать результат нашего последнего обследования? Эндерлин улыбается. -- Каков же он? -- спрашивает Эндерлин и сам удивляется своему спокойствию, тогда как врач явно испытывает настоятельную потребность доказать теперь еще и точными цифрами, почему Эндерлин вправе считать себя, так сказать, выздоровевшим. 332 -- Я понимаю, -- говорит он в третий раз и вспоминает, что он хотел сказать. -- У тебя уже терпение лопнуло, но до субботы я тебя не отпущу, -- говорит он с товарищески грубоватым смешком, грубоватость должна показать, что он и в самом деле считает Эндерлина здоровым и способным сопротивляться, хватит щадить его, -- не раньше субботы, -- говорит он с угрожающей непререкаемостью, и дальше следуют цифры, процент белых кровяных шариков, процент билирубина, цифры, которые Эндерлин часто слышал и в конце концов ввел с свой лексикон, благодаря чему он, хоть и не зная по сути, что эти цифры значат, сам может судить, насколько эти цифры действительно изменились к лучшему, на радость Бурри, который считывает их с оборота карточки. -- Да, -- говорит Эндерлин, -- это прекрасно, -- видя за окном здоровых рабочих. -- Дорогой мой, -- говорит Бурри, обнаружив, что он в одиночестве со своей радостью, -- все могло обернуться иначе! Эндерлин кивает. Втайне, в то время как они притворяются, что смотрят друг другу в глаза, он подсчитывает: год, значит, один год, а сейчас апрель... Эндерлин кивает. -- Пожалуйста! -- говорит Бурри, словно чувствуя недоверие, и показывает эти цифры, черным по белому, то есть красным по белому. -- Вот! -- говорит он, вручая карточку, а потом Бурри откидывается в кресле, курит, ждет, добавляя только: -- Полтора месяца назад у нас было еще 27 %. Эндерлин читает: билирубин 2,3 %, но он не отваживается перевернуть карточку и прямо потребовать объяснения у Бурри, а молчит; как врач, Бурри знает, что известная апатия входит в данном случае в картину болезни, но хоть немножко интереса к своей удаче этот славный Эндерлин мог бы уж проявить, он считает, Бурри ведь не нужно оваций, но Эндерлин, когда он вот так держит карточку, слишком уж апатичен. -- Дорогой мой, -- говорит он, -- нам повезло. Эндерлин возвращает карточку. 333 -- 27 %! - говорит врач. -- Мы тогда это скрыли от тебя, но так было, -- говорит он, снимая трубку зазвонившего телефона, недовольный тем, что его прервали. Звонок не деловой, речь идет о регате через воскресенье, и Бурри, взглянув на Эндерлина в знак извинения, листает календарь, разговор оказывается недолгим, однако достаточно долгим, чтобы потом, раз уж их прервали, говорить не о билирубине, а о будущем, сперва об июньской регате, но главным образом о будущем Эндерлина, о его поездке в Гарвард, отложенной из-за болезни, о его карьере, стало быть, причем Эндерлин делает над собой усилие, чтобы говорить об этом как о реальности, усилие заговорщика, который должен скрывать то, что он знает о будущем. -- Два месяца, -- говорит Бурри, -- два-три месяца в Тараспе или Кьянчьяно, тебе, конечно, надо себя поберечь, это ясно, -- говорит он и листает тот же календарь, где записаны его регаты. -- Мергентхайм1 тоже неплохо. Он сам замечает, что повторяется, вообще-то ему это несвойственно, Эндерлин делает его неуверенным: по сути, он не говорит ничего, чего уже не сказал. -- Конечно, тебе надо себя поберечь, -- говорит он и расстегивает свой белый халат. Эндерлин делает над собой усилие. -- Кьянчьяно мне больше по душе, -- говорит он. -- Как тебе угодно! -- говорит Бурри и снимает свой белый халат, в сущности торопливо, но он не решается показать, что торопится. -- Сегодня вторник, -- говорит он, -- в пятницу сделаем анализ еще раз. И это он уже говорил. -- Гарвард ведь прекрасный город! -- говорит Бурри, моя руки, потом вытирая их, и Эндерлин кивает. -- 2,3 %, -- говорит Бурри, словно нужно еще раз вернуться к этому, и комкает карточку, он получил эти данные по телефону, до того, как Эндерлин вошел в кабинет, цифры уже внесены в историю болезни, он бросает карточку в корзину для бумаг и говорит: -- Не беспокойся. С этими словами он надевает пиджак. -- Я знаю, -- говорит он, немного из-за пиджака, -- я всегда твердил о 1,5 % и заявлял, что не выпущу тебя раньше, 1 Курортные места в Швейцарии, Италии и ФРГ. 334 я знаю, но вот увидишь, -- говорит он и оглядывается, не забыл ли он чего-нибудь, -- в пятницу мы сделаем анализ еще раз. Бурри нужно теперь уйти, и Эндерлин, у которого нет сил встать, был бы рад, если бы он ушел, Эндерлин чувствует себя уже только декорацией, скрывающей его, Эндерлина, распад, когда предупредительный Бурри, чтобы не обидеть его тем, что торопится, продолжает говорить, -- еще раз о Гарварде! -- и столь же рассеянно, как и сердечно, спрашивает, сколько, собственно Эндерлину лет. -- Сорок два, -- говорит Бурри, -- это не старость. Бурри старше. -- Дорогой мой, -- говорит Бурри, теперь в непромокаемом плаще, -- в сорок два я только начинал жить! Рукопожатие. -- Не веришь? -- спрашивает Бурри и начинает восхвалять возраст мужчины как раз после сорока двух лет, да, даже в сфере любви исполнение желаний только еще предстоит, факт, установленный опытом, Эндерлин должен иметь это в виду, смеется он и уходит... Эндерлин один... Но дверь открыта, и он не решается подойти к корзине для бумаг, чтобы еще раз взять карточку. Чтобы прочесть это еще раз, черным по белому. Зачем? Эндерлин поднимается, делает вид, что он замечтался или что-то в этом роде. В коридоре, где он уже неделю закалял себя ежедневными прогулками, он встречает Эльке и тоже улыбается, чтобы не поколебать ее сестринскую уверенность, что ему с каждым днем все лучше и лучше. Я представляю себе: Эндерлин хоть и верит, что та карточка имеет в виду его, но не верит, что пророчество сбудется; он просто не верит этому. "Бурри тоже может ошибиться!.." Один в своей белой палате, которую тем временем убрали, он все-таки приходит к заключению, что Гарвард, на который он и без того смотрел лишь как на трамплин, теперь отпадает. Но что делать, если он не поедет в Гарвард? И когда входит сестра, чтобы внести из коридора вчерашние цветы, Эндерлин, чтобы избежать болтовни с сестрой, медленно вскрывает почту, доставленную сюда во время его беседы с врачом; 335 он даже читает ее -- вот оно, значит, первое, что делает человек в последний свой год! -- читает, осмысливая то, что читает, даже как надо бы ответить на это. Ответит ли он еще? Когда та же сестра входит в палату снова, на сей раз чтобы поставить стакан с фруктовым соком, Эндерлин уже не замечает ее; теперь он (в ее отсутствие он явно прошелся по палате) сидит уже не на койке, а в кресле у окна, письма -- на халате, а белые его руки -- на подлокотниках кресла: сидит как на троне. Неприступно, так что не обратишься к нему. Как на троне: возвышаясь над своими современниками. Если он верит в пророчество шариковой ручкой, да, величие -- единственное, что ему осталось, что еще имело бы смысл: никому не показывать, что он знает о скорой своей кончине, и со всеми друзьями вести себя так, как если бы... И в Гарвард поехать, как если бы... И строить планы и все, как если бы... Некоторым мужчинам это, как известно, удавалось. И прочитать лекцию: "Многоуважаемые дамы и господа!" По рукописи: "Гермес -- фигура многозначная. Стяжавший дурную славу как бог воров и мошенников, сам мошенник, укравший в первый же день своей жизни тельцов Аполлона, бог, знаменитый своей ловкостью, веселой и полной коварства ловкостью, которой он любит дурачить смертных, он вмешивается во все, вся его натура, все его поведение -- в стихии колдовства, это друг пастухов, бог стад -- он прячет их от бури в ущельях, -- покровитель плодородия. Герма, первоначальный его символ, имеет вид фаллоса. Тот известный факт, что, с другой стороны, он считается богом купцов, -- факт, казалось бы, несовместимый со всем перечисленным, -- становится понятен, если мы примем во внимание, чем была герма, сложенная из камней, для странствующих купцов: указателем дороги. Плодовитость стад -- это частность; имеется в виду плодотворность вообще, удача во всех человеческих делах. Гермес -- владыка хитрости. Он помощник, он приносит счастье, но он же и обманщик. Эту роль играет он и в любви; это он дарит неожиданное счастье, случай. Гермес -- приветливый бог, людям он ближе, чем другие боги, поэтому он -- посланец богов. Гомер на- 336 зывает его также вожатым снов. Он любит, как часто отмечают, быть невидимым, когда приближается к смертным, и внезапность, непредвиденность, неожиданность, даже прихотливость -- вся эта веселая жутковатость -- сфера Гермеса, ведь Гермес также и бог, который приходит за умирающими -- беззвучно, как всегда, неожиданно, -- это вездесущий посланец смерти, который нас уводит в Аид..." И так далее. Звонит телефон, немного помедлив, Эндерлин снимает трубку, чтобы на короткий вопрос о его самочувствии (спросивший хочет, собственно, узнать нечто другое) ответить с оптимистической обстоятельностью; чересчур обстоятельно. С чего бы его голосу быть не таким, как вчера? Он это оспаривает, говорит о выписке в следующую субботу, о Кьянчьяно, о билирубине, о Гарварде, а на другом конце провода молчат, потому что уже знают все планы, которыми Эндерлин козыряет, и больше того: в доказательство своего выздоровления Эндерлин расспрашивает даже о вещах, лежащих за пределами вероятной продолжительности его жизни, расспрашивает подробно и упорно, словно хочет узнать, и притом точно, как обстоит теперь дело с финансированием, какое издательство, на два или на три года гарантия, затем ежеквартально или ежемесячно, речь идет снова об основании журнала, от которого Эндерлин -- ему давно уже предлагают пост ответственного редактора -- увидит в лучшем случае лишь гранки первого номера. Эндерлин дает согласие. -- Да, -- говорит он, -- даю слово. Договорились. Потом, однако, -- разговор ввиду его утешительного согласия затянулся, -- Эндерлин, как ответственный редактор, не может просто положить трубку, вопрос о заглавии, снова и снова вопрос о заглавии, кого брать в сотрудники, кого -- нет, Эндерлин должен высказаться, но высказывался он все меньше и меньше, наконец еще раз дал слово -- потом, однако, едва положив трубку, он опускает голову на вертикально поставленную подушку, вымотанный, как недавно после одной слишком уверенной прогулки по парку; он пытается думать о журнале, но безуспешно... вопрос о названии журнала, да, вопрос о названии... вопрос, не оши- 337 бается ли Бурри... дождевальная установка на солнце... вопрос, действительно ли я привязан ко всему этому, чему имя жизнь, -- но я буду беречь себя, даже когда распад уже будет виден; я буду привязан к ней; я буду верить в любую ложь; ночью я буду все знать, а весь день верить в обратное, и белые сестры будут говорить: "Молодцом, господин Эндерлин, молодцом!" И те, кто придет посидеть у моей кровати, будут это видеть, и чего никто не скажет, то прорычат мне боли, боли время от времени, боли все чаще, боль беспрерывная, но каждый укол будет облегчением, которое я буду переплавлять в надежду, укол за уколом, пока не издохну, как зверь, во впрыснутой уколом надежде... Эндерлин еще может думать... Почему ему не говорят правду? Он еще человек. Они не ждут от него величия. У белого столика с так называемым обедом: савойская капуста в гигиенических целях, творог -- во всем привкус бережного отношения, только для того, чтобы Эндерлин дожил до первых гранок этого журнала! Он пробует на вкус. Творог дрянь! Он пробует на вкус мысль, что теперь, если Бурри не ошибается, можно бы писать все, что думаешь. Что, собственно? Вчера рыба, сегодня творог, завтра рыба, все одинакового вкуса, белки, пресно и скучно, как размышление, нужно ли ему вообще, если Бурри не ошибается, еще зарабатывать деньги на этот год, и потрясает его не итог, а пошлая будничность его размышлений. Обреченный на смерть, полагает он, не стал бы так думать. Бурри ошибается! Он пытается есть капусту, чтобы подкрепиться. Почему это никто еще, будучи уверен в близкой своей смерти, не совершал никакого великого и смелого дела? Покушения, например. Моя