жизнь в обмен на его жизнь! Но моя жизнь уже не жизнь, а существование с уколом в руку и с детской кашкой между зубами, аллилуйя, и как цветет опять сирень за окном... Когда входит медицинская сестра, сестра Евфимия, и по-матерински спрашивает его, почему же он ничего не ел, вернее: почему мы ничего не ели (пока не начнешь совсем уже издыхать, они всегда говорят "мы": "У нас нет аппетита? Не вздремнуть ли нам часочек? Мы уже сходили по-маленькому?" -- и т.д.), Эндерлин съеда- 338 ет несколько ложек, но тут же все извергает обратно и, едва успевают привести его в опрятный вид, настойчиво просит, чтобы об этом не докладывали врачу. Он вдруг начинает бояться Бурри, который до сих пор был его другом. Эндерлин покажет ему, как он здоров. Он покинет эти стены. Он просто-напросто опровергнет их диагноз, который от него скрывают. О нет, ни в какое Кьянчьяно Эндерлин не поедет, и в Тарасп тоже, а плюнет, напишет открытку из Парижа с какой-нибудь шуткой сбоку насчет диеты, а если в Тарасп, то максимум на неделю, Бурри в угоду, но не поездом, нет, Эндерлин поедет на своей машине, и притом так, что на поворотах только шины будут визжать, и притом уже в пятницу, и не будет он пить в Тараспе водичку, от которой разит прелой серой, а будет играть в теннис, познакомится с какой-нибудь женщиной, очень молодой, на которой тут же на месте, за аперитивом, женится, на какой-нибудь, может быть, прибалтийской блондинке, которой построит дом с плавательным бассейном, и ровно через год от сегодняшнего дня состоится торжественное новоселье с поросенком на вертеле, виски сначала, виски потом, да, и с Бурри в качестве гостя, и Эндерлин загорелый, с гаванской сигарой во рту, смеясь, толкнет его в бок, своего врача-прорицателя... Почему именно на прибалтийке? Эльке, ночная сестра, прибалтийка, и это пугает его; фантазия больного, у которого нет уже выбора, человека без сил, который уже далеко не уйдет. За окном птицы. Женщины... Много женщин! Он не может думать в единственном числе. Все женщины! И мысли его только об их лоне, в их лоне; он думает не о какой-то одной, которую знает, а обо всех, которых упустил; лона; их рты и его язык у них во рту; когда их лица неразличимо похожи одно на другое; еще слова, которых он никогда не произносил и непристойность которых странно удовлетворяет его, вызывая неудовлетворенность; лона, губы, бедра, волосы, груди, глаза, которые при этом совсем сужаются, и лона, лона, все лона... а сам потеет от слабости, 339 когда, думая об этом, сидит на краю кровати с растопыренными для опоры руками, в изнеможении и смотрит в открытое окно: деревья, крыши, невидимый самолет в небе, лишь белый его след, который врезается острием в синеву и затем, похожий на шлейф, медленно распадается на хлопья и тает, дымовые трубы, которые, наоборот, остаются, трепыхающееся на плоской крыше белье, провода, горы за проводами, на которых сидят воробьи, много труб, крыш, островерхих, плоских, деревья поднимающейся в горы аллеи, осколок сверкающего озера, циферблат башенных часов, стрелки, которые незаметно передвигаются, ничего больше -- он уже несколько недель видит это изо дня в день... итальянцы на лесах, время от времени они подвешивают к подъемнику бадью, которую потом тянут вверх, мускулистые, голые до пояса парни. Ничего не меняется от того, что Эндерлин смотрит в другую сторону. Близкое или далекое, все едино: кровать, циферблат, громыхающий подъемник -- сплошь предметы, которые Эндерлина переживут. Демонстрация навязшего в зубах знания; без посланца богов. Надежда на величие оказывается на поверку чепухой, только жалость к себе проявляется откровенно и бесстыдно. Не то чтобы Эндерлин сейчас заплакал, нет! Он только потеет, и вдруг стучат. -- Войдите! -- говорит Эндерлин, ложась на койку и укрываясь, и, когда во внутреннюю дверь стучат еще раз, голосом более громким: -- Войдите! Это я. -- Садись, -- говорит он. -- Как дела? -- спрашиваю я и, чтобы опять не забыть, кладу тетрадь, не дожидаясь ответа, на белый стол с лекарствами и инструментами; я вижу ампулы, шприц, иглы в спирту. -- Твоя статья! -- говорю я. -- Я прочел ее, по-моему, это здорово. Эндерлин ни звука. -- Слушай, -- говорю я, выходя на балкончик, -- у тебя здесь действительно красивый вид! Как будто это мое первое посещение. Я смущен, но не знаю чем, потираю руки. -- Да, -- спрашивает Эндерлин, -- а как твои дела? 340 Я нахожу, что сегодня великолепный день. Может быть, Эндерлин ждет, что я подробнее выскажусь о его статье; но, когда я делаю такую попытку, Эндерлин глядит мимо меня, и разговора не получается. -- Особенно, по-моему, здорово... -- говорю я и вижу, что он не слушает. -- Спасибо, -- говорю я, снова входя в палату, -- я работаю. -- Теперь я набиваю табаком трубку, человек, который твердо стоит на земле, затем садится, трубка в кисете, я не буду курить, палата есть палата, даже если и окно настежь, я -- посетитель, умеющий вести себя, но здоровый: не бесцеремонный, но здоровый, такой, который говорит о делах, о мировых проблемах, самозабвенно, с набитой трубкой во рту, не закуривая, одержимый заботой не об Эндерлине, за которым и так ведь ухаживают, которому приносят и цветы, и фруктовый сок, а заботой о Европе, о человечестве вообще, на сей раз особенно в градостроительном отношении, градостроительство как политическая проблема, по этому поводу у меня есть что сказать, хотя Эндерлин слышит это не в первый раз. Разговора не получается, только лекция, поскольку Эндерлин молчит. Наверно, это от смущенья я закуриваю трубку. -- Что с вашим журналом? -- спрашиваю я. Чтобы вывести Эндерлина из апатии. Я же не знаю, что с сегодняшнего утра Эндерлин считает себя обреченным; его жалость к себе, немая, но ощутимая, постепенно нервирует меня, даже делает грубым. Я, правда, перестаю курить, но роняются фразы, которые должны доказать ему, что он выздоровел: -- Этот ваш журнал! -- беспощадно: -- Сам-то ты верил когда-нибудь в этот журнал? Я становлюсь груб, я знаю. -- Это нам известно, -- говорю я, -- каждый обещает сотрудничать, чтобы его имя фигурировало, а как только доходит до дела, все заняты чем-то другим, и ты, дорогой мой, как ответственный редактор, еще наплачешься. Я не знаю, что стряслось с Эндерлином, и никак не нахожу верного тона, по от этого болтаю без умолку. -- Да, -- говорю я, -- надо будет как-нибудь повторить наш поход па Этцель!1 ' Лесистый горный хребет в Швейцарии. 341 Он улыбается. -- Как только ты будешь опять в форме, -- говорю я, и мне надо бы, собственно, уйти. Но как? Лучше всего сказать: "Мне надо, однако, идти!", покуда Эндерлин пьет маленькими глотками фруктовый сок, и я уже стою, обеими руками держась за его койку, как за детскую коляску, взгляд мой устремлен в будущее, которое требует планирования; градостроительство как политическая проблема. Я спрашиваю Эндерлина, как же жить нашим потомкам, как Эндерлин представляет себе, например, транспорт через десять лет, через тридцать лет, через пятьдесят лет, это действительно вопрос -- не для Эндерлина, а для мира, особенно для нашего западного мира, между тем как Эндерлин (но я этого не замечаю по его виду) способен думать только о вероятной продолжительности собственной жизни: год, в лучшем случае год... Когда входит сестра, чтобы сделать господин Эндерлину ежедневный укол, я некоторое время, как полагается, молчу, спрятав свою трубку с появлением сестры, которой приходится колоть второй раз. Бедный Эндерлин! Я понимаю, что он не слушает меня как следует, я думаю, что понимаю его; эти ежедневные впрыскивания, один раз в левую и один раз в правую руку, действуют на нервы, тем более если игла иногда не попадает в вену. Я понимаю. Когда Эндерлин молча опускает рукав пижамы, я спрашиваю, чтобы отвлечь его, какого он мнения о книге, что лежит у него на тумбочке. Я могу спокойно курить, говорит он. Почему-то ему все-таки хочется, чтобы я остался; но теперь мне действительно надо идти, что нелегко, потому что Эндерлин вообще ничего не говорит. При этом он думает, я вижу, думает непрерывно. От смущения я говорю об общих знакомых. Сплетни. Кто теперь с кем. Он слышит это, но пропускает мимо ушей. Рабочие за окном на лесах, я гляжу туда, итальянцы; тоже проблема: если так пойдет дальше, население нашей страны однородным не будет. На это Эндерлин тоже никак не отзывается. Когда я пытаюсь пробиться к нему иначе, спрашиваю, например, сколько лекций должен он прочесть в Гарварде, он, правда, отвечает, но так, словно это его не касается, словно я мелю вздор. Так что же тут еще остается? 342 Он спрашивает, какой сегодня день педели, какое число; больше ничего... Наконец я ушел. Первый посетитель, первый, на ком он должен был испытать свою силу для тайны, преодолен... Башенные часы бьют четыре. Год -- долгий срок. Если бы он смог закричать! Бурри прав: сорок два -- это не старость. Позже вечером, когда Эндерлин, сонливый от укола, попытался думать с открытыми глазами, глядя па эту гигиеническую виселицу в сумерках... Почему не повесишься? -- вот что он, может быть, думает, глядя на эту белую перекладину над койкой, в то время как каждую четверть часа становится все темней и темней. Что уж тут думать. Смерть, сколько ни думай, воображению не поддается... Его лицу, когда он зажег свет, его лицу в зеркале шкафа, где уже несколько недель висит его костюм, его лицу и его голой шее и его коже нужно солнце, ничего больше, солнце в Энгадине или у моря. Или в Перу! Внезапно он думает об этом без иронии: Перу -- страна его надежды! Может быть, Эндерлин воображает себя сидящим на лошади, которая ржет, год в Перу, человек, ускакавший на коне, -- я этого не знаю... Что можно вообразить: старение, от которого он, если Бурри не ошибается, избавлен и, если ошибается, не избавлен... Сонливый от укола, но бодрствуя от испуга, причем то, что его испугало, кажется ему сном, он лежит с закрытыми глазами и вытянутыми руками и кисти его рук свисают с койки, в сущности, он не хочет жить, чтобы не стареть, но, когда ему приносят диетический ужин, когда сестра, как всегда, приподнимает подушки, чтобы господин Эндерлин сел, он питает свое тело, и, когда через полчаса сестра возвращается, чтобы убрать поднос, она говорит: -- Молодцом, господин Эндерлин, молодцом! Он не повесится... Для Бурри, я понимаю, это щекотливая ситуация. Он знает только, что карточка лежала на его столе, и подозрение, что Эндерлин прочел эту карточку, занимает его настолько, что за нашими вечерними шахматами он портит 343 партию. Во всяком случае, славный наш Эндерлин вел себя довольно странно, когда он сегодня утром сообщил ему о его полном выздоровлении и скорой выписке. Подозрение, впрочем, возникло у Бурри во второй половине дня, когда он хватился карточки, заготовленной им не для Эндерлина, а для другого пациента, которому предстоит перевод в санаторий, и когда нашел эту карточку в корзинке для бумаг, исписанную на обороте благоприятными данными анализов для Эндерлина. Дурацкая небрежность! Мой совет Бурри просто поговорить с Эндерлином кажется ему совершенно неприемлемым. Это только утвердило бы Эндерлина в мысли, что от него скрывают правду. С этим я соглашаюсь. Бурри не видит другой возможности, он просто выпишет Эндерлина и будет за ним наблюдать. Если человек считает, что ему осталось жить только год, в лучшем случае год, он же не станет жить так, как жил до сих пор, считает Бурри. И я не возражаю, чтобы мы могли сыграть еще вторую партию, которая, надо надеяться, будет лучше. Теперь у меня белые. Бурри по-прежнему неспокойно; поэтому он так медленно расставляет фигуры, так, словно вспоминает, где место слонов и где -- коней. Разве я, спрашивает он, после того как я пошел королевской пешкой, стал бы жить так же, как до сих пор, знай я, что не позднее чем через год меня не будет в живых. Я этого не знаю. Честное слово. Я не могу этого представить себе. Я разыгрываю разнообразия ради гамбит. Что я могу представить себе (потому что сам испытал это): его пробуждение на следующее утро, рассвет за открытым окном (идет дождь), серый и без трещин, как гранит; из этого гранита, как крик, но беззвучно, вдруг лошадиная голова с красной гривой, она ржет, но беззвучно, с пеной на зубах, но туловище застряло, вырвалась только голова, глаза большие, безумные, ищущие милосердия, -- все это одно мгновение, -- затем терракота, искусно раскрашенная, черные ноздри и белые, как мел, зубы, все только раскрашено, красная грива застыла, все медленно уходит назад в скалу, которая беззвучно смыкается, без трещин, как рассвет за 344 окном, серый, как гранит Сен-Готарда; в долине, глубоко внизу, далекое шоссе, виражи, полные крошечных пестрых автомобилей, которые катятся в Иерусалим... Вдруг я в Иерусалиме. Уже час назад, когда я пересек Иордан -- просто канаву -- и затем, попетляв по мертвой долине с верблюдами, вдруг увидел высоко над пустыней далекие каменные стены, желтые, как янтарь, каменные стены на утреннем солнце, это был Иерусалим -- каким я его представлял себе... И вот я стою здесь, выйдя из своей машины, турист, не единственный, но в одиночестве. Дамасские Ворота. Когда я запираю машину, меня осеняет: Масличная гора, я проехал мимо нее не из равнодушия, а из-за ожидания, что сейчас будет Масличная гора. Как только перестаешь ехать, становится жарко. Я ехал семнадцать дней, чтобы стоять здесь, чтобы снова отпереть машину, чтобы выпить чаю из термоса, чтобы снова запереть машину; но вот и это сделано. Дамасские Ворота: мощно, красиво, известная римская кладка. Зачем эта поездка? Я спрашиваю себя; но вот я здесь. И это неправда, что я здесь. Дамасские Ворота на утреннем солнце, арабы, крик осла. Мое пребывание здесь как факт: я не в каком-то другом месте. Я вижу свой автомобильный номер в Иерусалиме, колючую проволоку на стене, пулеметы за мешками с песком. Чтобы проехать через границы арабских государств, я извел не менее шести метрик, это между прочим, только чтобы сказать, что я действительно проделал это путешествие. Несколько тысяч километров. И уже теперь я знаю, что и через много часов, когда я все осмотрю до изнеможения, это будет неправдой. Я вижу: дом Пилата, по меньшей мере то самое место, пятница, двор, тень, так что я задерживаюсь, ветки с лимонами в листьях, вид через аркаду на арабскую мечеть вместо Соломонова храма, ее купол словно из блеска мыльных пузырей. Не знаю, каждую ли пятницу это бывает: я вижу, как монахи опускаются на колени во дворе Пилата, францисканцы, все в коричневых сутанах, кое-кто в белом или желтоватом тропическом шлеме, лица в пенсне, там и сям жуж- 345 жат камеры, снимающие их молитву, паломники в шортах, северяне, принимающие юг за дачное место, крестятся и преклоняют колена, покуда францисканцы не поднимаются, чтобы отшагать Крестный путь. Я следую за бормочущим шествием. Шествие через арабский базар, шествие меньшинства, дозволенное законом, арабская полиция заботится о беспрепятственном следовании; жара, в узких улочках и солнце, и тень, и где светит солнце, все в дымке, сквозь которую ничего не видно, в темноте стучат молотки по меди, ослы кричат и здесь, арабы сидят на корточках у своих ларьков, молча, с длинными наргиле, базар, я вижу мясо, распоротую овцу, мясо в крови на солнце, с душком и облепленное мухами, францисканцы преклоняют колена и молятся на каждой остановке, туристы тоже, плащаница Вероники, и всегда кто-нибудь крестится раньше, чтобы потом подняться и снять других, в том числе и монахи, которые снимают своих братьев. Я только смотрю. Я заранее боюсь Голгофы. (Наши художники, Брейгель и другие, ввели меня в заблуждение: Голгофа находится не за пределами стен.) Мы на Голгофе. (Я ожидал: скалы или каменистая земля, без тени уже много тысячелетий, может быть, какие-нибудь колючки, травинки на жарком ветру пустыни). Здесь упал Иисус с крестом, я вижу это место, а там вон воткнули крест в землю, спуск к могиле по мраморной лестнице, свет свечей в сумраке, Голгофа как интерьер, архитектура, которую нужно мысленно отбросить, шарканье паломников по мрамору, теперь надо снять темные очки, чтобы что-то увидеть. И все меньше правда, что я здесь. Мрамор, решетка, мрамор, свечи, мрамор, ладан, помпезно и затхло. Я не могу свыкнуться с ладаном, но остаюсь до ухода богомольцев; турист. Я вижу: место, где стоял крест, мрамор распорот, как платье, голая скала как мясо, дыра в скале, дыра для креста... Потом я продолжаю осмотр, и Гефсиманы тоже, полдень, слишком жарко, чтобы что-то есть, кругом ничего, кроме пустыни, долин и гор из желтого песка, никаких больше деревень, хуторов, Иерусалим -- единственный город под небом, солнце кружит над Иерусалимом, я иду пешком, Гефсимана -- это садик, отрада тени, но я не сажусь. Я вижу: это маслина, где молился Иисус, сухое, корявое, серебристо-серое дерево. Сторож в форменной куртке, христиа- 346 нин-араб, указывает мне па легендарные следы ног в скале, и я даю ему, как он того и ждет, монетку. Архитектура и здесь, мрамор и ладан, и здесь тоже распорот мраморный пол, чтобы видна была священная скала... Все остается видимостью. Под вечер, когда я еду вниз и на каком-то вираже останавливаюсь, чтобы еще раз оглянуться на Иерусалим, на его стены при контровом свете, я знаю лишь то, что знал и до того, как приехал сюда, я еду дальше в твердой решимости никогда об этом не рассказывать. Потом я все-таки рассказываю. Вдруг праздник. Повода не знает никто, Бурри тоже, который хоть и с опозданием, как всегда ("Мне пришлось еще принять роды!"), все же явился, праздник с размахом, дамы в вечерних платьях располагаются на паркете, господин, который в центре их внимания (Зибенхаген?), острит, скрестив ноги, в саду танцуют, торшеры, ядовито-зеленый газон под торшерами, Бурри в смокинге, он поверил розыгрышу, единственный, кто мог бы угадать повод, врач-прорицатель... Год прошел. Эндерлин, хозяин этого вечера, купил себе дом с садом и плавательным бассейном, который сейчас освещен и куда как раз бросают какую-то молодую даму, ее крики, потому что холодно, грандиозная, кажется, потеха; только Бурри, акушер в смокинге, топчется без дела и хочет есть, проигрыватель поет "Rien de rien, non, je ne regrette rien"1, a Бурри тем временем угощается остатками и все еще не понимает, что это значит; друзья с осоловелыми глазами и съехавшим галстуком, какая-то пара в обнимку на диване, Эндерлин в саду в гамаке, Эндерлин в возрасте сорока двух лет, одиннадцати месяцев и точно семнадцати дней; его похмелье оттого, что он остался тем же... Значит, стареть! Рассвет -- но без лошадиной головы... 1 "Нет, пустяки, я не жалею ни о чем" (франц.). 347 Серый -- но без крика... Глупости, говорит Бурри, ты простудишься. Врач-прорицатель! Глупости, говорит Эндерлин, я доживу до семидесяти. Гости ушли... Пойдем теперь, говорит Бурри. Птицы щебечут... Бурри ушел. Значит, стареть! Эндерлин не пил. Он этого уже не переносит, известные ограничения устанавливаются без указания врача, так сказать, добровольно; не хочется оказываться совсем разбитым на следующее утро. До этого уже дошло. Еще он чувствует себя, так сказать, молодым. Только надо беречь себя. Ему льстит, когда его находят моложе, чем он на самом деле. До этого уже дошло. Он дарит драгоценности, когда любит. Раньше он не додумался бы до этого. У ювелира, поднимая глаза от колец и бус, он пугается: драгоценности дарят сплошь пожилые мужчины. Еще никто не встает в трамвае, чтобы уступить ему место. Это тоже придет. Еще не может быть речи о старости. Он только поражается, когда случайно видит какую-нибудь прежнюю фотографию, лицо, которого уже нет. Еще он тягается с молодыми. Но уже дошло до того, что на каждого он смотрит с мыслью, моложе ли он, и ему возражают, когда он говорит, что стареет, по праву. Еще не видно, так сказать, никаких примет. А что ожидания людям его года рождения уже не выдаются авансом, никто, понятно, не замечает, кроме него. Дряблая кожа и мешки под глазами, когда он, бреясь, поневоле глядит в зеркало, -- все это еще кажется лишь признаком преходящей усталости. Он отказывается пугаться этого. Только зубы, иногда уже выпадавшие во сне -- известно, что это значит, -- зубы пугают его, и еще глаза: все белое становится пепельным или желтоватым. До этого уже дошло. Волосы не выпадают, они только ложатся более плоско, а лоб растет; о лысине говорить еще рано. Но это придет. Губы становятся уже, выразительнее, так сказать, но обесцвечиваются. Еще впереди исполнение желаний, Бурри нрав. И женщины предлагают свои услуги, как никогда 348 прежде. Волосы на груди становятся серебристыми; но видно это только в ванной. Диета и немного спорта, с соблюдением меры и затратой энергии, не дают обрюзгнуть; мышцы от этого моложе не делаются. Ходит он еще без труда, но по своей тени он видит: пятидесятилетний мужчина, его походка становится сдержаннее, движение уже не захватывает все тело. Лицо становится более живым, чем тело, более личным от года к году, так сказать значительным, если оно не усталое, а усталым оно часто бывает. Когда устает, он скрывает это по мере сил, если нужно, то с помощью таблеток. Еще не дошло до того, чтобы ему непременно надо было прилечь после обеда. Но все это придет. Еще он работает вовсю. Это -- да. Он делает даже больше, чем раньше, потому что благодаря опыту быстрее определяет, что не получится, и в профессиональном отношении наступает лучшая его пора. Это -- да. И придет то, чего он боится: его будут встречать с почтением. С почтением к его годам. Ему будут предоставлять слово, потому что он старше, и тут не поможет никакое панибратство, никакое заигрывание с молодыми. Они становятся все моложе. Они слушают его из вежливости и все реже говорят, что они думают. Все это придет. Он будет ухаживать за ними, одновременно противиться тому, чтобы ему подавали пальто, и соглашаться с их неопытностью и с их экзальтированными ожиданиями. Его будут находить трогательным и несколько нудным, а он не будет этого замечать. Он будет восхищаться, чтобы не казаться завистливым, и будет завидовать всему, что у него самого уже было, завидовать потому, что это уже не будет казаться ему желанным. Все это придет. Привыкнув к естественному росту смертности среди своих ровесников и привыкнув к известным почестям, адресованным его прошлому, шестидесятилетний мужчина, которого начинают, и притом все искреннее, уверять, что его духовные силы в расцвете, он не будет жаловаться на свой возраст, наоборот, он возведет его в некий сан, удивляясь тому, что сан этот кажется не то что смешным, а прямо-таки заслуженным. Всего этого не задержать. И может быть, он доживет еще и до семидесяти, да, благодаря средствам современной медицины. Еще не дошло до того, чтобы за ним нужен был уход на каждом шагу. Конечно, ему нужна по- 349 мощь. Конечно, он должен беречь себя. Для чего? Его память, хотя ее уже и не хватит на то, чтобы выучить какой-нибудь иностранный язык, будет поразительна; он будет вспоминать самые давние дела, некогда его занимавшие. Молодые (сорокалетние) будут спорить между собой, а он будет сидеть рядом, избавленный от беспокойства. Его взгляды уже нельзя изменить. Он будет ежедневно совершать прогулку, может быть с палкой, во всяком случае в шляпе, ежедневно читать газету, чтобы не гулять в прошлом. Сегодняшний день? Он знает, как дошло дело до этого сегодняшнего дня. Иногда он будет рассказывать о личных своих встречах с людьми, которые создали этот сегодняшний день, о своем времени, ставшем историей, каждый раз одно и то же... Почему не повесился? На вопрос, что бы она делала или чего бы не делала, если бы ей осталось жить только год, в лучшем случае год, Камилла Губер отвечает сразу: -- Перестала бы работать. Что подразумевает она под работой, Гантенбайн, конечно, не спрашивает, делает вид, будто речь идет о маникюре. -- Хорошо, -- спрашиваю я, -- а что вместо этого? Камилла, правда, не говорит, что бы она стала делать, но -это можно угадать сквозь ее обесцвеченные перекисью волосы, когда вскоре опять звонит какой-то клиент. -- К сожалению, -- говорит она, -- вы неверно набрали номер. И когда через минуту опять раздается звонок: -- Я же сказала, вы неверно набрали номер. Она продолжает делать маникюр. Первый раз Камилле не требуется история; она сама, кажется, придумывает себе историю, без слов: ее последний год на белом свете, историю, по всей вероятности, с какими-то переменами, историю с глубоким смыслом, утешительную историю. Я отступился от Эндерлина... (Есть другие люди, от которых я не могу отступиться, даже если встречаю их редко или вообще не встречаю боль- 350 ше. Не то чтобы они преследовали меня в моем воображении, нет, я преследую их, мне по-прежнему любопытно, хоть я и толком не знаю, как они ведут себя в действительности. Действительное их поведение может разочаровать, но это ничего не значит; им остается простор моего ожидания. От таких людей отступиться я не могу. Они мне нужны, даже если они обошлись со мной скверно. Это могут быть, кстати сказать, и мертвые. Они на всю жизнь приковывают меня к себе моим воображением: я представляю себе, что, окажись они в моей ситуации, они иначе воспринимали бы ее, иначе действовали бы и иначе вышли бы из нее, чем я, которому отступиться от себя самого не дано. А от Эндерлина я могу отступиться.) История для Камиллы (утешительная): Али, как ясно уже из имени, был араб, молодой пастух в верховье Евфрата, и пришло время ему жениться. Но Али был беден. Приличная девушка стоила тогда в тех местах 15 фунтов, большие деньги для пастуха. У Али просто-напросто было лишь 10 фунтов. Услыхав, что на юге невесты дешевле, он не стал долго мешкать, взял своего осла, наполнил водой бурдюки и поехал верхом на юг. Он ехал много недель. Просто пришло время ему жениться, он был молод и здоров. Так ехал он, полный надежд, с 10 фунтами в кармане, как сказано, много недель, питаясь финиками. Когда Али наконец добрался до этих хваленых мест, там хватало и дочерей, которые ему нравились, и отцов, которые хотели продать их; но невесты и на юге тем временем вздорожали, и жениться за 10 фунтов никак нельзя было, даже на некрасивой девушке. Курс дня -- 12 фунтов, 11 фунтов -- редчайшая удача; Али торговался целыми днями, но безуспешно, 10 фунтов -- это было не предложение, а оскорбление, и, убедившись, что ему здесь нечего делать, Али опять взял своего осла, наполнил водой бурдюки и, огорченный до смерти, поехал на север со своими 10 фунтами в кармане, ибо ничего не истратил, словно все еще верил в чудо. И, конечно, за чудом, которого Али заслуживал, поскольку признавал чудеса, дело не стало. На полпу- 351 ти между югом и севером, у колодца, где Али подкреплял силы своего грустного осла и свои собственные, он увидал девушку, какой еще ни разу не встречал, красивее всех, которых он не мог получить за свои 10 фунтов, слепую девушку. Это было досадно. Девушка, однако, была не только красивее всех, но и милее, поскольку она была слепая и ей никогда, ни в одном колодце, не доводилось увидеть, как она хороша, и, когда Али сказал ей, как она хороша, всеми словами, известными арабскому пастуху, она тут же полюбила его и попросила своего отца, чтобы он продал ее Али. Она была дешевле, из-за слепоты отец хотел сбыть ее с рук, пугающе дешева: б фунтов. Ибо никому на всем Евфрате не нужна слепая невеста. Но Али взял ее, посадил на своего подкрепившегося осла и назвал ее Алиль, а сам пошел пешком. В деревнях, где бы ни появлялся Али со своей Алиль, люди не верили собственным глазам, более красивой девушки никто никогда не видел даже во сне, вот только она была, к сожалению, слепая. Но у Али было еще 4 фунта в кармане, и, добравшись домой, он повел ее к лекарю и сказал: "Вот 4 фунта, сделай-ка так, чтобы Алиль видела своего Али". Когда лекарю это удалось и Алиль увидела, что по сравнению с другими окрестными пастухами ее Али совсем не красив, она тем не менее любила его по прежнему, ибо своей любовью он подарил ей все краски мира, и она была счастлива, и он был счастлив, и Али и Алиль были самой счастливой парой на краю пустыни... Камилла разочарована. -- Ну то ж, -- говорит она, не поднимая глаз и не прерывая маникюра, -- но это сказка. Камилла не хочет слушать дальше. -- Погодите! -- говорю я. -- Погодите! Камилла орудует напильничком. ...Сказка продолжалась год, потом она кончилась; от общения с Алиль Али заразился и стал медленно, но верно слепнуть, и наступила лихая година, ибо, как только Али ослеп, он перестал верить, что она его любит, и каждый раз, когда Алиль уходила из шатра, он ревновал. Никакие ее клятвы не помогали. Может быть, она и в самом деле ходила к другим пастухам, это неизвестно. Али ведь не мог этого видеть, и, не вынеся такой неизвестности, он стал ее 352 бить. Это было скверно. В остальном он больше не прикасался к своей Алиль. Так продолжалось долгое время, пока Али не отомстил, обнимая другую девушку, которая все чаще и чаще пробиралась в его шатер. Но и от этого он не выздоровел, наоборот, становилось все хуже. Заметив, что это его Алиль лежит в его шатре, он бил ее, и она плакала, так что слышно было снаружи, и Али и Алиль были самой несчастной парой на краю пустыни. Это было общеизвестно. Когда об этом услыхал лекарь, он сжалился и приехал, чтобы излечить Али, хотя тот и фунта не мог заплатить. Али стал опять видеть, но он уже не сказал своей Алиль, что стал опять видеть, ибо хотел тайком проследить за ней, и так он и поступил. Но что же он увидел? Он увидел, как она плакала, потому что он побил ее в шатре, и он увидел, как мыла лицо, собираясь пробраться в его шатер под видом другой девушки, чтобы слепой Али ее обнимал... -- Нет, -- говорит Камилла, -- в самом деле? Маникюр окончен. -- Серьезно, -- спрашивает она, собирая ножнички и напильнички, -- эта история не выдумана? -- Нет, -- говорю я, -- по-моему, нет. Игра с темными очками, с черной палочкой и с повязкой, которая каждый раз, как только Гантенбайн выходит из дому, оказывается на рукаве другого костюма, так что приходится возвращаться, мало-помалу надоедает, по-моему, тоже; я понял бы Гантенбайна, если бы он вдруг отказался от своей роли, и особенно интересует меня, как это восприняла бы Лиля, если бы в один прекрасный вечер Гантенбайн признался ей, что он видит. Искушение становится все сильнее. К чему это притворство? Я сижу у камина, полночь, стакан в руке, лед в стакане, так что, стоит мне качнуть стакан, слышно звяканье. Может быть, я выпил уже слишком много. Гости наконец разошлись; опять было утомительно играть Гантенбайна и не говорить людям о том, что видишь. Я только что положил полено в камин, а Лиля читает газету, и я смотрю, как медленно начинает дымиться полено в камине над раскален- 353 ной золой этого вечера: вдруг вспыхивает первое пламя, маленькая, мимолетная, синеватая, дикая прихоть, которая сразу же сходит на нет, но через несколько дымных мгновений возникает опять теперь уже ярким, трескучим пламенем. Больше ничего не происходит. Лиля снова рассказала нашим гостям, с успехом, как большей частью, анекдот о слепом Гантенбайне в ее уборной. Гости, как сказано, ушли; мы тоже скоро ляжем спать, по всей вероятности. Со стаканом в руке, со льдом в стакане, так что, стоит мне качнуть стакан, слышно веселое звяканье, вижу я наше счастье. Верит ли еще Лиля на самом деле в мою слепоту? Я вижу ее ноги, левая закинута на правую, ее коленку, затем ее обтягивающую юбку, еще я вижу обе ее руки, которыми она держит развернутую газету: под крупным заголовком сообщение об убийстве. -- Слушай, -- спрашивает она, -- ты это читал? Она ни о чем не думает, когда задает такие вопросы. Она делает это часто, вовсе не желая подвергать Гантенбайна проверке. -- Да, -- говорю я, -- читал. Пауза. -- Нет, -- говорит она, -- как такое возможно! Она имеет в виду убийство. -- Ужасно! -- находит она. Я пью, покуда есть еще лед в стакане, и напряженно жду, со стаканом в руке, не дойдет ли до Лили вдруг, что я сейчас сказал; но жду я напрасно, и, поскольку ничего дальше не следует, я повторяю: -- -- Да... читал. Она этого просто не слышит. -- Слушай, -- спрашивает она, -- есть еще виски? -- Есть. -- Спасибо, -- говорит она позднее, -- спасибо. Молчание. -- Лиля, -- говорю я, -- я тебе что-то сказал. -- Прости! -- говорит она. Наконец она кладет газету, но никакого удивления, я вижу, на лице ее нет, она просто берет виски, чтобы услышать, чтобы спросить. -- Что ты сказал? 354 Я медлю. -- Я сказал, -- медленно усмехаюсь и еще раз отпиваю из стакана, это невкусная талая водица, так что я перестаю усмехаться, -- я сказал, что я это читал. -- По-твоему, это не ужасно? Она по-прежнему имеет в виду убийство. -- Да, ужасно... Я вижу, Гантенбайну достаточно теперь молчать и курить, и все бы осталось по-старому, но, может быть, теперь его возьмет злость, -- я могу это представить себе, -- злость, которая добром не кончится, я знаю это и обеими руками держу свой пустой стакан, чтобы Гантенбайн не грохнул им в стену. Что толку. Я вижу полыхающее полено в камине, я вижу Лилю, как она пьет, как потом снова берет газету, вижу сообщение об убийстве. Я только представляю это себе: Сперва помолчав, словно бы совладав с собой, после того как он грохнул стаканом в стену, бледный от волнения, сам не зная, чего он, собственно хочет, зная лишь, что предпочел бы промолчать, но осколки -- это осколки, тут уже ничего не изменишь, даже если он промолчит, в состоянии, которое действительно пугает бедную Лилю, без очков (как вообще-то лишь при объятии и когда он плавает) и дрожа от раскаянья, что он теперь (почему, собственно?) отказывается от своей тайны, с очками в руке, Гантенбайн говорит, что он не слепой, шагая по комнате взад-вперед, о нет, не слепой, смеется он, не глядя на Лилю, слепой от ярости, крича до хрипоты и перечисляя все, что он всегда видел, да, видел, верит этому Лиля или не верит, о нет, он не слепой, кричит он, так что слышно всем соседям, кипя от ярости из-за того, что Лиля не падает в обморок от его откровения, а только собирает осколки, в то время как Гантенбайн, чтобы показать, что он не слепой, опрокидывает ногами кресла, молча, потом он еще раз говорит, что все видел, все, все, и ее молчание не успокаивает его, он стучит кулаком по столу, который видел всегда, ведет себя так, словно не он притворялся все эти годы, а она, Лиля, он хватает ее, трясет, пока она не начинает плакать; он потерял рассудок, да, он и сам видит, что потерял рассудок, видит, да, видит кресла, валяющиеся на полу, и тем, что он сам расставляет их, ничему не 355 поможешь, что сказано, то сказано, Лиля рыдает, словно он ее обманул, ее нитка жемчуга тоже порвалась, о нет, он не слепой, говорит он, пытаясь успокоить себя сигаретой, но длится это недолго, даже половины сигареты не длится, потом он снова наносит удары, пускай лишь словами, обезумев, как лошадь, которая поскользнулась и в ужасе от самой себя... Как дальше? В то время как для Лили, после того как он успокоился и извинился за нитку жемчуга, ничего, в сущности, не изменилось -- ибо для нее-то он из-за своего признания не стал ни более, ни менее слеп, чем прежде, -- для Гантенбайна, поскольку он больше не играет слепого, начинается действительно новая жизнь... Я представляю себе: Однажды (вскоре после этого) Лиля возвращается домой какая-то странная. Это не в первый раз, но в первый раз она знает, что я вижу это уже на перроне. Я подзываю такси, в то время как она говорит: "Привет от Генри!" Я благодарю. "Ничего нового?" -- "Отвратительная погода уже несколько дней, я работал". Я спрашиваю: "Что у тебя стряслось?" Таксиста это не касается. Об этом позже! Значит, позавчера она была у Генри и его жены, которая тоже передает мне привет. Лиля рассказывает больше, чем когда-либо после поездки. Я еще ни разу не видел русского балета, но верю сразу, что это великолепно. Что дальше? Я уже догадываюсь, я боюсь, что Лиля опять заключила договор на немецкий фильм. Так скажи уж! Мне любопытно. Почему я не целую ее? Потому что курю. Моему отцу лучше, спасибо, а погода, да, просто не верится, какая разная погода может быть в разных странах. В Гамбурге, например, светило солнце, да, как нарочно, в Гамбурге. А здесь, стало быть, говорю я, уже три дня идет дождь. Я узнаю, что Лиля, между прочим, встретила своего первого мужа. Как так между прочим? Он был скучен, говорит она откровенно. Почему так откровенно? Значит, Свобода был скучен. Кто бы мог ожидать! В первый раз, с тех пор как я слышу о Свободе, он был определенно скучен. Что еще? Между прочим, Свобода передает мне привет; все на свете передают мне привет. Между прочим, я тоже должен 356 сделать признание: авария из-за гололеда! Меня просто закрутило. Гололед! Сейчас идет дождь, но позавчера был гололед; наш таксист может это подтвердить. Дома я снимаю с нее пальто и вешаю на плечики с вопросом: "Итак, Лилечка, в чем дело?" Я приношу два стакана, и Лиля довольна, что случилось что-то с машиной, а не со мной. Повторяюсь: "Я ехал со скоростью пятьдесят, максимум шестьдесят километров, но когда гололед, ничего не поделаешь. Итак, будем здоровы!" Но Лиля не может оправиться от встречи со своим первым мужем, который еще раз передает мне сейчас привет. Как может первый муж стать таким скучным! Я приношу лед. Почему Лиля опоздала па самолет -- это вопрос, который остается открытым, поскольку я, как сказано было, приношу лед, а Лиля тем временем размышляет, кто еще передает мне привет. Найдется еще кто-нибудь, я полагаю. У единственного, кто не передает мне привета, нет имени, я ведь его не знаю, вот он и не передает мне привета. Я понимаю. После русского балета, как я слышу, была какая-то группа студенческой молодежи. Я не так понимаю. Конечно, не вся группа хочет жениться на Лиле, а кто-то один. Как он это представляет себе? Лиля тоже, как я слышу, находит это безумием, но рассчитывает на мое понимание. Как можно понять то, чего не знаешь? Я требую точных сведений, я становлюсь мелочным, каким Гантенбайн никогда не был, и это для Лили мучительное разочарование. Она молчит, чтобы показать свое разочарование. Неужели мы должны стать обыкновенной парой? Ну так вот, в понедельник, или это было в воскресенье, нет, ну да это все равно, во всяком случае, это было после спектакля, который, между прочим, прошел успешно. Что? Лиля же говорит: группа студентов, но и танцовщиков тоже. Я пытаюсь представить это себе; я тоже был когда-то студентом, но не таким смелым, как этот, которого Лиля, чтоб побыстрее разделаться с этой темой, называет гадким. Я смутно угадываю в нем черты гениальности, слушая вынужденный отчет Лили, и наполняю свой стакан. Я понимаю, о да, я нахожу это эффектным, если студент, лет двадцати с небольшим, подавая пальто даме, поговорить с которой он не нашел случая, без обиняков заявляет, что готов полететь с ней в Уругвай, чтобы там жить с ней, и понимаю, что эта 357 дама, то есть Лиля, как-никак смущена. Почему я все понимаю не так? Стало быть, не студент, а танцовщик, нет, опять не то; просто гадкий. Как его фамилия,