ивным причинам. Тем временем предполагаемый датча- нин вышел из моего зеркальца вбок. Какое мне дело, носит он бороду или нет! Когда я, выруливая на проезжую часть улицы, машинально, как всегда, гляжу назад, чтобы еще раз удостовериться, что никакой опасности нет, он уже отвернулся. Значит, вопрос о бороде остается нерешенным. Не надо, просит Лиля, ехать как сумасшедший. Как тебе живется? -- спрашиваю я небрежно, чтобы намекнуть, что о скорости не может быть речи. Когда я еще раз спрашиваю о счете, Лиля готова разозлиться: "Да, говорю тебе!" Неплатеж под моей фамилией привел бы меня в ужас. Когда при 160 на открытом участке шоссе Лиля грозит, что выйдет из машины, я тут же перехожу на 100, чтобы ей было легче выйти; другой раз, когда она опять жалуется, я даже притормаживаю: "Пожалуйста!" Знаю, я становлюсь несносен... Что, по сути, произошло? У Бавкиды есть теперь собственный спортивный "остин", а всего остального не было: ни объяснения за черным кофе, ни ужина с омарами над озером при полной луне, ни глупого поведения на открытом участке шоссе. Ничего этого не было! Единственное, что остается фактом: у Бавкиды есть теперь спортивный "остин", который приводит ее в восторг и работает на славу. Пока все в порядке. И Филемон -- мужчина, которому не стыдно выйти на люди, мужчина среди мужчин, современник между Востоком и Западом, гражданин, который высказывается против атомного оружия, хотя и безуспешно, читатель, друг, который приходит на помощь, шахматист, голова, член общества, изменение которого представляется ему неизбежным, работник с утра до вечера, деятель, участник и противник, человек, которого волнуют мировые проблемы, нужды народов, надежды народов, ложь властителей, идеологические различия, техника, история и будущее, космонавтика -- он человек... Его захватывает мысль: если через миллионы лет наша земля охладится, но зато остынет и приобретет атмосферу Венера, то жизнь можно будет перенести в космос ("Science and Future"1). 1 "Наука и будущее" (англ.). 377 Я испытываю облегчение. Что касается писем с датскими марками, то я лично не вижу причины снова глупеть, оттого что они вдруг перестают приходить. Нет такой любовной переписки, которая бы не заглохла со временем. Только его дотошная совесть заставляет Филемона вообще размышлять об этом в высшей степени естественном обороте дела. Его подозрение, почерпнутое из собственного опыта, достаточно просто: они заметили, что три письма пропали, и пишут теперь друг другу по условному адресу. Хотя бы и так!.. Я не вижу основания взламывать из-за этого стамеской ее запертый ящик. Три часа ночи. Я говорю: "Да ты же пьян!" Случилось это, должно быть, очень внезапно; он не мог уснуть, в то время как Бавкида спала, и стал искать снотворное. При чем тут этот ящик? Что открыто, то уж открыто. А теперь? Что он полон писем, мы уже знаем. Что дальше? Он почти надеется, что Бавкида проснется, войдет сейчас в комнату и застанет его у ее письменного стола. Что тогда? Но Бавкида спит, три удара соборных курантов ее не будят, она оставляет его одного с его позором. Он ненавидит ее. Он дрожит, Филемон в пижаме и босиком, но довольный, что ненавидит. Это еще раз как первое чувство, так же горячо, так же однозначно. Он ненавидит ее. Вот до чего она его довела. Чем, собственно? Он ненавидит ее, и это все больше и больше дает ему право взломать ее ящик, что, однако, уже случилось -- мне уже не удержать Филемона... Любимая, против этого ничего нельзя возразить, это не бог весь что, моя любимая, он хочет, собственно, лишь узнать, как называете вы друг друга, любимая ты моя, не нужно быть датским гением, чтобы это сказать, моя Лиленъка, это тоже уже было, так и Филемон уже писал ей, мужчины вообще, кажется, похожи друг на друга, если не считать почерка. Черт знает в какие завитки позволяет себе превращать буквы этот господин, иное в спешке взлома вообще невозможно прочесть, и вдобавок сердцебиенье, и когда взгляд вдруг застревает, как застревает внезапно якорь, то узнаешь, в сущности, мало что. Шифры любви, расшифровать их нетрудно, но они далеко не ведут, если читать вдумчиво, просто уму непостижимо, как мало содержания в настоящем любовном письме, почти никакого -- если не принимать 378 восклицательные знаки в счет чувств, одно-единственное сообщение: Я жду у киоска, указание времени, справа вверху: Четверг, в полночь, после твоего ухода, числа нет, да, всякая радость хочет вечности, я знаю, глубокой, глубокой вечности, но не тут-то было. Может быть, почтовый штемпель укажет, когда это писалось? Но конвертов нет, в том-то и дело, ящик полон голых писем, а чтобы сесть, чтобы разобрать материал и поработать как историк, нет, для этого Филемон слишком пьян; стоя, только так, дрожа и даже не заперев двери, так, словно все вышло непреднамеренно, только так позволяет он себе неподобающе рыться в письмах, которые так неразборчивы от страсти, хотя и пусты, так нежны, что он не узнает в них своих собственных писем. Лишь одно письмо осталось в конверте, одно-единственное на весь ящик; но это, как выясняется, письмо от ее первого мужа, Твой старый Своб, прекрасное, собственно, письмо, вполне осмысленное. На нем и число указано. Только это письмо и способен сейчас, присев на подлокотник кресла, целиком прочесть Филемон, ошеломленный и одновременно успокоившийся. Нежность, которая не делает темой себя самое, а содержится лишь в манере пишущего говорить об объективных предметах, в тоне, действительно соотнесенном с той, кому письмо адресовано, и только, я тоже нахожу, что такая нежность консервируется лучше, чем эти исступленные телеграммы: СКОРО ТЧК ПОСЛЕЗАВТРА ВЕЧЕРОМ ТЧК СКОРО ТЧК ЕЩЕ ДВА ДНЯ ТЧК СКОРО СКОРО. Ну да. Почему Филемон, раз уж он роется в ящике, не хочет взглянуть на дату телеграммы? У него нет покоя, он жаждет чего-то необычайного, но то, что он находит: Твой голос, твой голос вчера по телефону, твой далекий голос, ах, твой голос, вдруг твой голос, -- это просто скучно, по-моему, житейская пошлость, но как только в этих письмах заявляет о себе настоящая личность, не просто самец, токующий шариковой ручкой или пишущей машинкой, личность, превосходящая его умом, по крайней мере когда он, Филемон, пьян, он не читает, нет, уважение к его спящей жене, вдумчивая похвала, к которой он мог бы присоединиться, он не читает, нет. Ищет он вот чего: Напиши мне, куда тебе писать, чтобы у тебя не было неприятностей. Это уже ближе к ране. Чтобы у тебя не было 379 неприятностей, продолжение на следующем листке, если Свобода не хочет, чтобы мы переписывались... То есть как Свобода? Это значило бы, что перед ним его собственные письма. Ну да, говорю я, ты только сейчас это заметил? Странно, каким чужим кажется нам порой собственный почерк, особенно когда ждешь не его, когда взламываешь ящик, чтобы раскрыть интриги спящей жены, а раскрываешь при этом лишь собственные интриги. Филемон, говорю я, иди спать! Замок сломан... Это первое. Филемону не избежать признания, которое предостережет Бавкиду раз навсегда, он с этой минуты только и будет знать, что где-то в квартире должен быть другой тайник... Это второе. Филемон, говорю я, брось это! Я вижу спящую: Ее распущенные черные волосы, она только что повернулась на другой бок, ее кораллово-красное ухо, руку с растопыренными пальцами у лица на подушке, она дышит ровно и медленно, как все, кто действительно спит, и не шевеля губами, детские и чуть приоткрытые губы, обнаженные левое плечо и начало груди, ее тело, покрытое лишь простыней, ее тело под простыней, четко очерченное, этакая Ника под предательскими складками мрамора, но теплое, даже горячее от сна, сухое, жаркое, ее кораллово-красное ухо под черными волосами, до которых я могу дотронуться, а она и не заметит, иногда вздрагивают ресницы, но она спит, ее сомкнутые веки, синеватые, блестящие холодно-восковой бледностью осенних безвременников, неподвижные над спящими глазами, не спят, кажется, только волосы, да и кончики пальцев у лица словно бы бодрствуют, но она спит, сон у нее на затылке, там он совсем глубокий, без сновидений, влажный, глубже, чем на лице, которое, кажется, плавает по темному сну, как зыбкое отражение... Лиленъка. Филемон, говорю я, ты любишь ее! Все остальное вздор. В Африке (так рассказывает один гость) есть будто бы такое племя, где определяют жребием, какого мужчину на- 380 значить какой женщине, причем он должен заботиться об этой женщине, когда она молода и здорова, когда больна, когда у нее родятся дети, когда она стареет; вообще же все сожительствуют со всеми. И будто бы (по словам гостя) это самый мирный парод в этой темной части света. Эрос наподобие земли общинного пользования, как то соответствует природе, пол и субъект подчиняются не одному и тому же закону; поэтому у тогули (или как там их называют) не бывает случаев, чтобы мужчины стреляли друг в друга из-за женщины. Духовные силы, как и стрелы, нужны им для охоты. Спор возникает только из-за добычи. Воровство карается смертью, вид смерти зависит от ценности украденного предмета. Простая смерть -- удар ножом в сонную артерию -- ждет похитителя домашней утвари. А похитителя украшений, например женских серег, привязывают к двум пальмам, чтобы первый же ветер, раскачивая обе пальмы, разорвал его воровское тело. Похитителя стрел, которые представляют собой, по-видимому, важнейшую собственность, оскопляют, потом зарывают в землю живьем. Воровок сжигают их мужья. Но кроме воровства, нет ничего, что считалось бы у этих людей позорным и наказуемым или хотя бы вызывало у них огорчение... Бавкида в восторге! Кроме этого восторга, разделяемого, между прочим, другими дамами компании, и кроме тех датских писем, которые тоже ничего не доказывают, покуда мы не знаем их содержания, и к тому же, как было сказано, перестали приходить, нет, собственно, ничего, что давало бы Филемону разумное основание предполагать, что Бавкида живет в браке а-ля тогули, вообще ничего... Филемон, говорю я, мне хочется работать! А хлыщ в жилетке в автомобильном зеркальце? Филемон, говорю я, нельзя любой домысел, приходящий мне в голову, принимать вслепую за факт. Но он не унимается: Чтобы восстановить доверие, он прибегает к откровенности; без какой-либо настоятельной причины, хотя его не спрашивают, он вдруг рассказывает о своих шашнях со стенографисткой, и на тебе, Бавкида хоть и не знала об этом, но она и не хочет этого знать, нет, не хочет и впредь знать... 381 Промах! Я ставлю откровенность не очень-то высоко, я знаю своего Филемона, я знаю, признания маскируют сильней, чем молчание, можно сказать все, а тайна лишь спрячется за нашими словами, беспардонность еще не есть правда, не говоря уж о том, что всего никогда не расскажешь, например, истории с ящиком; наша искренность, когда она выступает как таковая, -- это большей частью лишь темная махинация с ложью, страховка других тайн. Ее молчание чистоплотней. Признание насчет взломанного ящика, в один прекрасный день, увы, неизбежно, -- иначе пришлось бы уволить по ложному подозрению нашу уборщицу, -- происходит за черным кофе, да, в тех самых креслах и в точности так, как я представлял себе признание Бавкиды, только роли меняются, чего она опять-таки не может знать; теперь молча бледнеет она, вдавливая сигарету в пепельницу, а наливает черный кофе, не решаясь предложить сахару, он; она не в силах взглянуть на него, как он ни ждет этого. Только любовь молчаливо грустит о себе. Она не может заставить себя улыбнуться, когда он просит прощения за то, что однажды вечером прочитал свои собственные письма, она даже не находит это забавным. -- Да, -- спрашивает она, -- а теперь? Филемон дотрагивается до ее руки. -- Нет, -- говорит она, -- пожалуйста. Поцелуев мужчины, который читает свои собственные письма, Бавкида не хочет; она не ожидала от него такого, она думала, что знает его; она сидит перед чужим человеком. Как дальше? Бавкида больна, не серьезно, жар с головной болью, во всяком случае, она лежит в постели, а я ставлю чайник, я стою в кухне и думаю о своей работе, покуда не вскипает вода, я сижу на краю ее кровати, Филемон и Бавкида, все как по писаному. Я верю в аспирин, но не нахожу его. Бавкиде плохо; она просит меня поискать у нее в сумке. Она не только разрешает мне это, она просит об этом, так плохо она себя чувствует. Но ее сумки нет в спальне, мне жаль, она там, в гостиной. Я всегда удивлялся хаосу в ее 382 сумках, и это было бы чудом, если бы я нашел аспирин, запустив наугад руку в сумку, как того ждет бедняжка; я делаю такую попытку, но чудо не состоится. Что я нахожу: ключи, денежные купюры, губную помаду, носовой платочек, паспорт, духи, монеты, еще один губной карандаш, перчатки, билет на самолет, футляр с пинцетами, монеты разной валюты, два билета в какой-то мюнхенский музей, шариковую ручку, водительские права, гребенку, сигареты, пудреницу, счет гостиницы "Четыре времени года", одноместный номер с ванной, ключик от машины, вырезку из газеты, серьги, письмо с датскими марками, датированное позавчерашним числом, адрес -- до востребования, письмо вскрыто... Филемон, говорю я, брось это! Это была бы дешевка. Да, кричу я, нашел! Я уже опять сижу на краю ее кровати с пустым стаканом в руке, другая моя рука на ее горячем потном лбу... От Филемона жди всяких неожиданностей. Накануне их отъезда в Гамбург он вдруг находит, что разумнее ей поехать одной, на него вдруг нашло озарение, веселое озарение; он решил: сейчас в Гамбург, честно признаться, мне совсем ни к чему. Нет, говорит она, тогда я тоже не поеду. Почему? Нет, говорит она, уж в Кампен, во всяком случае, нет. Глупости, говорит он, неделька в Кампене, поверь, пойдет тебе на пользу. Без тебя? -- спрашивает она, а он стоит на своем. Как ни сердечны ее уговоры. Может, он надеется, что она не решится? Это было бы глупо. Как так это ничего для него не значит? Это ничего для него не значит. Хитрость? Издевка? Ничего подобного. Что он собирается делать? Работать. Зачем мне в Гамбург -- говорит он и стоит на своем; непритворно веселый, он отвозит ее на следующий день в аэропорт; Кампен -- здоровое место, все ясно и правильно, и нечего тут объяснять... Другого решения нет. Просто так: свобода действий... ...пока в одно прекрасное утро не звонят у двери, и, поскольку Лиля еще спит, открывать иду я, за дверью стоит молодой человек, которого я, мне кажется, сразу же узнаю, хотя его еще никогда не видел. Я приглашаю войти. Я рад, 383 что уже одет, хотя и без галстука. Он входит без колебаний; достает трубку. Представляться мне, видимо, не нужно, поскольку и он этого не делает. И вот, значит, он стоит передо мной улыбаясь, долговязый, молодой по сравнению с нами, студент с волосами ежиком или танцовщик, но без бороды, да и без жилетки. Красив ли он, я не могу судить; отвращения он не вызывает. Его взгляд меня не покоряет, но ведь он и пришел не ко мне. Я спрашиваю его, есть ли у него багаж. Его ответ сбивчив. Он не хотел бы мешать, говорит он, может и в одиннадцать еще раз прийти. Вероятно, он оставил свой багаж в аэропорту, чтобы освободить обе руки для багажа Лили; багаж у нее должен быть немалый, если они летят в Уругвай. Пальто он не снимает. Немножко он все же смущен, но, наверно, лишь из-за меня; может быть, она писала ему, что я устраиваю сцены. Я возьму себя в руки, я его поражу, но ничего тут не изменишь, он, разумеется, знает, что Лиля не сможет сказать "нет", увидав его взгляд. Значит, не будем тянуть! Я говорю только: "Вы к Лиле?" Мой банальный вопрос вызывает у него улыбку. Я добавляю: "Лиля здесь!" Ведя его наверх к спальне: "Пожалуйте!" Это звучит несколько резко, так что молодой человек не знает, что ему делать. Уж не прошел ли его порыв? Однако он идет за мной, держа в руке трубку, которую он теперь, когда я стучусь, сует в карман пальто, возможно, чтобы освободить обе руки. В ту минуту, когда я это делаю, я не знаю, почему я это делаю, понятия не имею, я делаю это как единственно возможное и без сердцебиенья. Я еще раз стучусь в дверь, то ли чтобы не испугать мою Лилю, то ли чтобы замашками собственника не выставить себя на посмешище перед этим молодым человеком, который знает, что собственности, конечно, в любви не бывает. Итак, я стучусь. Ответа нет. Тогда я тихонько нажимаю на ручку двери, чтобы не разбудить Лилю: она совершенно не выносит шума, когда спит. Надо бы ему это запомнить. Почему он остается теперь на пороге? Я включаю свет, поскольку ведь занавески еще задернуты. Разве он не знал, что у нас общая спальня? Он, я вижу, и правда немного смущен, а то бы он не сунул опять в рот свою трубку. Как всегда, когда Лиля не хочет, чтобы ее будили, она поворачивается на другой бок; я беру ее за плечо. Пора 384 обратиться к действительности, мои дорогие, nopal Проходит несколько мгновений, и она капризно-блаженно потягивается. Я говорю: "Лилечка!" И поскольку она глядит еще невидящими глазами: "Единорог пришел!" Я говорю как с ребенком. "Кто там?" -- спрашивает она, зевая, и студент в расстегнутом пальто, студент или танцовщик, который, кажется, ждал иного, делает вид, что ни о чем не знает, снова с трубкой в руке; а Лиля кричит, словно в спальне оказался трубочист, кричит одно-единственное слово: мое имя, которое, как я нахожу, не имеет к данной ситуации особого отношения. Я смеюсь, но тут же беру себя в руки. "Вы уж простите!" -- говорю я, выходя, а потом запираю дверь снаружи, кладу ключ в брючный карман, постепенно приходя в ужас от того, что я это действительно сделал, не просто подумал, а сделал, снимаю свой галстук с двери ванной, повязываю галстук, беру куртку и стою, проверяю, есть ли в кармане брюк ключик от машины, стою, и, поскольку ничего не происходит, иду себе и сажусь в машину, не спеша завожу ее, еду. И поскольку утро солнечное, я еду с откинутым верхом, с ветерком в волосах, насвистывая, на руле только правая рука, насвистываю, левую руку я свесил на дверцу машины, которая тихо-медленно катится по загородным местам; у меня есть время. Что-то терзающее, чего не прогнать насвистыванием, сомнение, которое обгоняет меня и тогда, когда я еду быстрее, внезапное сомнение в том, что незнакомец, которого я запер с Лилй, действительно предполагаемое лицо, упорно-медленно, как подъезжающий полицейский, вынуждает меня остановиться на шоссе, чтобы предъявить документы собственному своему подозрению. А если это не он? Никаких документов, удостоверяющих его личность, у меня нет, никаких, в самом деле. Откуда мне знать, какой вид у единорогов в действительности? Я лезу в карман брюк; ключ от их комнаты у меня действительно в правом кармане. Это не сон. Несколько мгновений я притворяюсь, что обдумываю. Что, собственно? Сигарету, которая должна меня успокоить, я бросаю, не успев поднести к ней огонь, включаю задний ход, кручу обеими руками баранку, переключая передачи, нажимаю на газ, как будто скоростью можно эту историю свести на нет... Дверь взломана, спальня пуста, они сидят 385 внизу в гостиной. Лиля в синем халатике, он уже снял пальто, свернул его у себя на коленях, молодой человек, студент-медик, но мечтает о сцене и советуется с Лилей, нравы нашего дома несколько смутили его, но он старается этого не показывать. Разговор, который Лиля ведет с деловитостью, заставляющей забыть о ее неглиже, продолжается еще полчаса. Когда за ним захлопывается дверь, она говорит: -- Я ухожу. Неделю спустя (к сожалению, разговоры, которые излишни, в жизни не вычеркиваются) Лиля уходит; она не может жить с сумасшедшим, я ее понимаю. Что толку видеть! Я сижу на спинке мягкого кресла и играю штопором. Вся мягкая мебель в белых чехлах, пепельницы опорожнены, все вазы для цветов опорожнены, чтобы не воняло гнилью, я сижу в пальто и кепке, потому что на дворе дождь. Ковры скатаны, ставни закрыты. О лицах, которые здесь жили, можно сказать наверняка: одно было мужского пола, другое женского. Я вижу блузки в шкафу, немного дамского белья, которое не влезло в чемодан, галстуки по другую сторону, мои куртки; внизу в шкафу стоят мои башмаки, некоторые с распорками внутри, выстроившись, как на смотру. Все двери настежь; в кухне капает из крана, а вообще тишина, как в Помпеях. Я все еще сижу в пальто и кепке, засунув обе руки в карманы брюк. Как в Помпеях: можно бродить по комнатам, руки в брюки, пытаясь представить себе, как тут жили, до того как их вдруг засыпало горячей золой. Все на месте, только нет больше жизни. Не так уж давно это было. В ванной еще висит ее синий халатик. Не знаю, что было на самом деле... Мы все еще сидим у камина, уже за полночь, я давно молчу. Лиля с развернутой газетой в руках. Я счастлив, что в руке у меня еще стакан из-под виски, хоть и пустой. Лиля зевает, и полено над углями снова погасло. Пора спать. Я точно помню, на чем закончился наш разговор. -- Ты это читал? -- Да, -- сказал я, -- читал. Пауза. -- Нет, -- сказала она, -- как такое возможно. 386 Она имела в виду убийство. -- Ты представляешь себе, -- спросила она, -- как может человек это сделать? По-моему, это ужасно. -- Да, -- сказал я, -- читал. -- Слушай, -- спросила она, -- есть еще виски? -- Лиля, -- сказал я, -- я что-то сказал. -- Прости! -- сказала она, и я видел ее лицо, когда она спросила: -- Что ты сказал? -- Я сказал, -- сказал я, -- я сказал, что я это читал. -- По-твоему, это не ужасно? -- Да... После этого мы молчали. -- Да, -- говорит Лиля теперь, -- пойдем спать! Я остаюсь Гантенбайном. Я задаюсь вопросом, какие профессии подойдут Гантенбайну, не заставляя его отказаться от роли слепого; возможностей тут, мне кажется, много, например профессия гида: Гантенбайн, снаряженный темными очками и черной палочкой, которой он постукивает по мраморным ступеням Акрополя, окруженный группой туристов, Гантенбайн как единственный в наши дни человек, который не видел, нет, даже в кино и на фотографиях, всего, что видят путешественники, -- он не говорит людям, что они сейчас видят слева и справа, а спрашивает их об этом, и его вопросы вынуждают их описывать ему словами, что они сами видят. Иногда он садится и вытирает пот со лба; Гантенбайн не дает им заметить, сколького они не видят. Они щелкают фотоаппаратами. Гантенбайн не видит, что тут щелкать, и набивает свою трубку, пока они не отщелкаются. Его вопросы трогательны. Все ли колонны Парфенона одинаковой высоты? Он не верит этому; у него есть резоны, заставляющие навострить уши. Везде ли расстояние между этими колоннами одинаково? Кто-то оказывает ему услугу и измеряет. Нет! Гантенбайн не удивлен, ведь древние греки не были слепыми. Иногда приходится топтаться на одном месте, так много вопросов у Гантенбайна, вопросов, на которые камерой не ответишь; он не видит автобуса, который ждет группу, чтобы отвезти ее еще на Суний. Он делает 387 вид, будто ждут не его; он набивает следующую трубку и делает вид, будто он ждет людей, которые не могут насмотреться на Акрополь. Внимание группы он вызывает прежде всего недостатком восторга. Просто жалость, сколь многого не может увидать Гантенбайн! Он сидит на обломке колонны так, словно он не на Акрополе, занятый лишь своей трубкой, скучая и даже не воодушевляясь надеждой, что цветные слайды покажут ему впоследствии, где он сегодня был. Его водят под руку, чтобы показать ему это, -- Эрехтейон, маленький храм Ники вон там, фиолетовую бухту Саламина вдали, театр Диониса, и Гантенбайну достаточно поворачиваться каждый раз не в ту сторону, чтобы заинтересовать их этими достопримечательностями. Некоторые так жалеют его, что в поисках слов, которые дали бы ему представление о священности этих мест, сами начинают видеть. Слова их беспомощны, но глаза их оживают; Гантенбайн кивает, и слушает, и кивает, и позволяет своей трубке остыть; его грусть о том, что он умрет, так и не увидав этого Акрополя, только и делает других благодарными за это путешествие, сколько бы оно ни стоило. Со слепым гидом нелегко, но это оправдывает себя: для туристов внутренне, для Гантенбайна материально, ибо то, что они сэкономят на слайдах, составит в итоге приличный заработок... Я помещу объявление: "Путешествуйте со слепым! Самое неизгладимое ваше впечатление! Я вам открою глаза! Поезжайте в Испанию, Марокко, Грецию, Египет и т.д." Я остаюсь Гантенбайном. Лиля при этом счастлива... Откуда я это знаю? Конечно, этот Гантенбайн не так деликатен, как я изображаю, один раз, кажется, он все же прочел письмо из Дании, и две-три фразы остались у него в памяти. "Я всегда буду на месте". (К сожалению, без даты.) "Хорошо и так. Почему ты плачешь? Я все понимаю. Почему я должен злиться, если ты там, как ты пишешь, счастлива? Хорошо и так". 388 Лиля, стало быть, счастлива. Чего Гантенбайну еще желать? "Когда мы отправимся на седьмое небо? Твой Нилъс". Гантенбайн в качестве гида -- Гантенбайн за разделыванием форели -- Гантенбайн за игрой в шахматы -- Гантенбайн у озерца Крумме Ланке -- Гантенбайн в роли хозяина, принимающего гостей, -- Гантенбайн у муниципального врача -- Гантенбайн в момент короткого замыкания в доме --. . Гантенбайн в boutique Диора -- Гантенбайн при составлении букета -- Гантенбайн на аэродроме -- : Гантенбайн как слепой супруг -- . . .. все это я могу представить себе. Но Гантенбайн в качестве друга? Мы встречаемся на улице, Гантенбайн со своей желтой нарукавной повязкой, так что мне жаль его, и разговор идет о мире, которого он не видит. Он, правда, каждый раз спрашивает, как я поживаю; но я не решаюсь ему это сказать. Знакомы мы издавна. О собственной карьере не говорят, если другой не видит ее. Я не хвастун. Гантенбайн знает мои прежние взгляды, и, поскольку я убежден, что Гантенбайн не видит, как меняется год от году мой образ жизни, я делаю вид, будто мы от рукопожатья до рукопожатья все те же, и Гантенбайн поступает так же... Но однажды Гантенбайн придет ко мне в гости. Я забыл, как изменился мой образ жизни, я привык к нему, я прихожу домой и насвистываю, я чувствую замешательство, лишь когда вешаю свой берет: это мой берет, несомненно, но такой новый. Берет без пропотевшей подкладки из кожезаменителя. И куртка моя, я вижу, справившись было с замешательством и снова посвистывая, тоже новая: замшевая, но без пропотевшего воротника. У меня, видимо, много таких курток, которые бывают в чистке без моего ведома; потеешь же, а светлая замша, по моим воспоминаниям, очень чувствительна. Как бы то ни было, я швыряю куртку как придется, небрежно, словно это моя прежняя 389 тужурка и словно я вхожу в свою студенческую каморку былых времен. Но снаружи доносится лай. Я вижу себя с поводком в руке, тоже новым, из свиной кожи. Лай меня озадачивает. Может быть, у пас появился дог? Надо надеяться, он не кусается. Собираясь снова накинуть куртку, ту самую, что небрежно бросил, потому что упорный лай заставляет меня предположить, что кто-то пришел, я, несмотря на свою рассеянность, вижу: замшевая куртка висит уже на плечиках. Явно есть слуги. Не предпринимая больше никаких действий, я спрашиваю, почему это дог так лает. Какой-то господин, говорят мне, ждет в холле. Это, я должен сказать, тоже новость, что у нас есть холл. И горничная с наколкой на голове говорит: "Господин по фамилии Гантенбайн". Ее интонация дает понять, что в случае, если моя собака не поладит с его собакой, то она, горничная, будет целиком на моей стороне -- доказательство, что мы ей хорошо платим, этой особе, которая подает мне сейчас замшевую куртку. Я несколько обескуражен лаем, и Гантенбайн, которого в холл провел явно другой слуга, должен меня извинить; сначала мне надо взять на поводок дога или какой там у нас еще пес. Извини! -- говорю я слепому, пришедшему в наш новый дом в первый раз, и вижу не дога, а трех догов, которые при виде своего хозяина тотчас же успокаиваются. На место! -- говорю я, и в поводке свиной кожи надобность отпадает; посему я бросаю его на сундук, сундук не новый, а, наоборот, явно старинный. Извини! -- говорю я еще раз, и Гантенбайн делает вид, будто пальто с него тем временем сняла и повесила тоже на плечики не горничная, а я, который сейчас здоровается с ним за руку. Наше рукопожатье былых времен. Радость моя неподдельна. Только доги меня смутили. Поскольку он ничего не говорит насчет Матисса, который висит в холле, я вправе предположить, что он действительно слепой, и это постепенно возвращает мне непринужденность; мешает мне теперь только замшевая куртка. Устраивайся поудобней! -- говорю я, и, поскольку он кресла не видит, подвожу его к креслу, испытывая облегчение оттого, что Гантенбайн не видит нашей гостиной; только я вижу ее словно впервые. "Ну, что нового? -- спрашиваю я, как будто здесь все по-старому. -- Как поживает твоя Лиля?" При этом я при- 390 стально слежу за Гантенбайном, моим другом былых времен. Действительно ли он не осматривается? Все же он, кажется, чувствует, что в домашнем баре стоит не одна-единственная бутылка, и, когда я предлагаю ему кампари, отдает предпочтение коньяку. Вот чего нет! -- говорю я с некоторым облегчением, и это правда. Зато у меня есть арманьяк, девяностолетний, о чем я могу и умолчать. Но он узнает это по вкусу. "Мать честная!" -- говорит он, словно видел и бутылку, особую бутылку, семилитровую, которая, может быть, на вид и слишком пышна, да ведь просто дешевле покупать оптом... Я не знаю, о чем говорить. Я вижу только бобрик на полу... Гантенбайн, ублаженный арманьяком, говорит, слава Богу, о Лиле, как всегда с нежностью, которая предстает преклонением перед ее искусством (чтобы не докучать интимностью), и посрамляет сплетни об этой женщине, известные мне, конечно, как всем. Надо надеяться, он не заблуждается! Я желаю ему этого. Она, несомненно, большая актриса. Итак, мы говорим об искусстве... Я вижу: Бобрик цвета голубики, на его фоне мой левый ботинок, новый, что толку, что я время от времени меняю положение ног, правый ботинок мой тоже новый, ботинки у меня приятного светло-серого цвета и носки в тон; только кожа и волосы на моей большой берцовой кости не новые. И наши дети, которые неожиданно врываются и потом несколько озадаченно, поскольку он так великолепно играет слепого, здороваются с господином Гантенбайном, тоже не новые, это только так кажется, потому что все, что на них, новое, как в витрине, и высшего качества, даже домашние туфли. Ступайте отсюда! -- говорю я, но и это нисколько не меняет того факта, что запонки у меня все-таки золотые; я незаметно натягиваю рукава свитера на шелковые манжеты, кашемир. О чем мы говорили? Дети, да, и как они растут, и тут мне хочется привести одно препотешное детское изречение, но, поскольку вся соль его пропадает, если не упомянуть, что мы побывали на Канарских островах, я оставляю это намерение и расспрашиваю Гантенбайна о его заботах, которые, надо надеяться, с деньгами не связаны, 391 а то бы я смог мигом ему помочь, и стало бы ясно, что я теперь человек богатый. Молчание. Политические взгляды у нас по-прежнему одинаковые, да, различие только в степени нашей серьезности; мы -оба левые, но более серьезным стал я; Гантенбайн отпускает насчет левых такие шуточки, которых я позволить себе не могу... Раздается бой часов с маятником. Наследство! -- говорю я. Гантенбайн не озирается, только прислушивается, покуда мое наследство не умолкает, потом выпрашивает еще одну рюмку арманьяка. Не находишь ли ты, что здесь очень тепло? -- спрашиваю я невзначай и снимаю замшевую куртку, да и галстук тоже. Занавесок, обоев, бобрика с пола я снять не могу. Гантенбайн находит, что здесь не так уж тепло, отнюдь, скорей холодно, и я размышляю, не зажечь ли камин. Чтобы отвлечься от камина, вывезенного из какого-то тосканского палаццо, и поскольку вижу я как раз книжные полки во всю стену, я говорю теперь об одном первом издании Бальзака, которое я недавно нашел. Просто даром! -- говорю я и называю цену, чтобы Гантенбайн не вообразил Бог знает что, и, поскольку я все равно уж на ногах, предлагаю сигары. Какие у тебя? -- спрашивает on, и вдруг я не вижу причины его обманывать. У меня есть всякие. Даже совсем особенные, каких Гантенбайн и знать-то не знает: гаванские, но заплетенные, как коса, да, бывает и такое на свете. Мой поставщик меня балует. Попробуй-ка! -- говорю я, не прерывая из-за этого нашей беседы. Нашей беседы о чем? Во всяком случае, кончик своей сигары я откусываю, словно не вижу серебряной отрезалки, и снова усаживаюсь. Пепельница тоже есть, фарфоровая, китайская, тоже драгоценность, которой Гантенбайн не видит, но я вижу все. Говорим мы, по-моему, о музыке, об электронной музыке. Я надеюсь только, что моя супруга не явится; любому гостю, как только речь заходит о музыке, она раньше или позже показывает свою арфу, которую я недавно купил по случаю. Обошлось тоже недорого. А потом она играет на ней, и шкатулка, где хранятся ноты, тоже находка, средние века, по-моему, Южная Франция. Когда 392 Гантенбайн не говорит, в комнате тихо, но не совсем; тогда словно бы говорит кушетка из белой оленьей кожи, и, куда я ни взгляну, я вижу хороший вкус, ничего пышного, о нет, но ни один предмет не мог бы быть еще лучше, еще красивее или хотя бы полезнее. Я почти рад дыре, которую Гантенбайн, играя слепого, прожигает в нашей белой оленьей коже; я ничего не говорю. Как насчет бургундского? Гантенбайн, не преминув походя похвалить сигару-косичку, все еще говорит об искусстве, и я не глух к мнению, что искусство должно стать свободным от содержания, нетенденциозным, это ясно, что в задачу искусства не входит изменять мир. К счастью, бутылка есть в комнате, так что мне не надо звать горничную, которая нас прервет. Я откупориваю, без всякого предубеждения против абсурда. Не знаю, за кого Гантенбайн принимает меня. Разделяют нас не взгляды и мнения, а только эта пепельница, которой он не видит, и все прочее. Изменило ли меня богатство? Что вкус у меня есть, это не ново; только раньше его не удавалось реализовать. Так что ж? Прибавился еще вкус моей супруги... Но ведь Гантенбайн ничего не говорит, только хвалит бургундское. Это меня радует. Почему бы мне не послать ему ящик бургундского? Для меня это была бы сущая радость, если только он не поймет это превратно. Это между прочим. Я тоже нахожу, что, пожалуй, прохладно, пора зажечь камин. Я удивляюсь, что спички, которые я достаю из нефритовой коробочки, по-прежнему деревянные; еловые поленья и буковые чурбаки, которые я укладываю в тосканский камин, тоже из обыкновенного дерева, дешевы до смешного; вообще именно дешевые вещи непрестанно напоминают мне о деньгах... Потом приходит моя супруга. Она, кажется, не совсем верит, что Гантенбайн действительно слепой, и это создает между нами известную напряженность; я лично верю, что Гантенбайн не видит ее украшений; во всяком случае, он ничем не выдает себя, словно уже привык к ним, как я. Я говорю о своей работе. Я работаю много: не для того, чтобы стать богаче. Но это неизбежно. За что я теперь ни возьмусь, все делает меня богаче. При этом я трачу лишь столько, сколько возможно 393 в пределах разумного. Я покупаю холм в Тессине, бухту близ Малаги, лесок в Австрии. Я держу адвоката, который обогащается на мне и не хочет оставаться в долгу, так что он обогащает и меня, а он не единственный, все хотят сделать меня богаче. У денег, я тут ничего не могу поделать, появилось другое русло: они текут ко мне. Что мне толку от холма в Тессине, холма, который я осмотрел всего один раз? Траву я подарил какому-то старику крестьянину, чтобы он косил ее, равно как и каштаны, которые мне не нужны, и ежевику. А он что делает, этот холм? Он свою стоимость утроил. Перед этим беспомощен и самый простой образ жизни; я мог бы поститься в пепле и вретище, я ем сосиски с картофельным салатом, когда бываю один, я работаю не пять дней в неделю, как мои люди, а шесть, да, даже по воскресеньям и часто до поздней ночи; это нисколько не меняет того факта, что я становлюсь все богаче и богаче. Или, может быть, мне играть в гольф?.. Этого я, конечно, не говорю, я только об этом думаю, рассказывая о своей работе, что моей супруге слушать скучно, она и так все знает. -- Ты слишком много работаешь. Но рассказываю-то я Гантенбайну, чтобы он понял меня. Почему он ничего не говорит? Он только заставляет меня самого видеть все, о чем я умалчиваю. Почему он не говорит, что все здесь, от Матисса в холле до платиновых часов на моей супруге, кажется ему тошнотворным? Мы не друзья больше. Он огорчает меня. И хотя он играет слепого, хорошего вечера не получается, и позднее, отвозя его на вокзал, я беру наш "фольксваген", а не "ягуар", чтобы он не услыхал перемены в моей жизни, на тот случай, если он действительно слепой. Гантенбайн лишает меня уверенности. Я спрашиваю себя, люблю ли я его... После партии в шахматы, которую я проиграл, разговор с Бурри о женщинах, по видимости о женщинах, а по существу о мужчинах, которые могут натворить бед, будучи о женщине слишком высокого мнения... 394 Бурри (насколько я его понял): Мужчина, страдающий из-за своей жены, сам виноват... Что делает мужчин зависимыми: их презрение к женщине, в котором они не признаются сами себе; поэтому они вынуждены идеализировать ее и навлекают на себя слепоту; когда действительность дает им урок, они бегут к следующей, как будто следующая не женщина опять-таки, и не могут расстаться со своей мечтой... Что вызывает презрение: их пассивность, их кокетство даже там, где дело идет совсем о других вещах, неизменность их позиции "женщина -- мужчина", всякие другие интересы -- это на поверку предлог, или камуфляж, или интермедия, их неутолимая потребность в любви, их привычка к тому, что за ними ухаживают (спички) и что привилегия быть разочарованными всегда принадлежит им, вообще их склонность упрекать, причем упрек должен быть угадан, их умение молчать, они хотят и умеют оставаться непонятными самим себе, их умение терпеть, их лукавое искусство быть жертвой, вдобавок их ужасающая способность утешиться в любой момент, их предрасположенность к флирту даже в счастье, хитрая их готовность предоставлять действовать мужчине, а когда мужчина, чтобы действовать, хочет знать, на что он может рассчитывать, их ловкое умение оставлять вопрос открытым, они сразу сваливают на него решение, а тем самым вину, вообще их обидчивость, их потребность в защите и безопасности и притом призрачная нерешительность с их стороны, одним словом -- их волшебство... Мужчина предстает тем большим рыцарем, чем больше презрения он должен скрывать... Биологическое различие: женщина может за одну ночь побывать с десятью мужчинами, а мужчина с десятью женщинами не может; ему необходимо желание, она может допустить это и без желания; поэтому потаскушка возможна, а ее мужское подобие невозможно. Вынужденная из-за тщеславия мужчины лицедействовать, женщина разыгрывает полноту наслаждения, даже когда такового нет; мужчина никогда не знает наверняка, что женщина испытала на самом деле; выдает себя мужчина, не женщина; это делает его недоверчивым... Женщина -- человек до того, как ее любят, иногда и после этого; как только ее полюбят, она чудо, и значит, ненадежна... 395 -- Да, -- говорю я, -- давай играть. -- Согласен? -- Не совсем, -- го