-- Господин Гантенбайн, -- говорит какой-то голос, -- время еще есть, но приготовьтесь. Что я покажу? -- Сидите, -- говорит голос, -- я отведу вас, когда надо будет. Утро последнего допроса свидетелей, я не знаю, кто вызвал Гантенбайна -- обвинение или защита; я знаю только, что вердикт, который должны вынести присяжные, общественным мнением уже вынесен, а что касается Гантенбайна, то я знаю, что у него, как у каждого свидетеля, одна цель: сохранить свою роль -- отсюда закрытые глаза... На улице одиннадцатичасовой трезвон, а когда он умолкает, опять воркованье голубей, их уютное воркованье, их идиотское воркованье. Я знаю только одно: Если Гантенбайн как свидетель скажет правду и Лиля узнает из газеты, что я не слепой, Лиля и все мои знакомые, то... -- Вот вода. По всей вероятности, видно, что я вспотел, но я, конечно, не тянусь к графину и стакану, только слушаю, как наполняет его служитель суда; я, кажется, не первый, кто, будучи вызван в суд как свидетель, чувствует себя как обвиняемый. -- Господин Гантенбайн, -- говорит судья, -- позвольте вас попросить... Я поднимаюсь. -- Но время еще есть. С закрытыми глазами, чтобы не выйти из роли перед судом, теперь уже с закрытыми глазами, ибо ни в коем случае не хочу снова увидеть обвиняемого, я стою, опираясь на свою черную палочку, я теперь в распоряжении суда. Меня 454 нужно только вести. Я чувствую сильную руку на своем локте, дружескую руку, которая меня не отпустит, покуда я, Гантенбайн Тео, не стану или не сяду у свидетельского барьера. -- Потихоньку, -- слышу я, -- потихоньку. Я слышу свои шаги по коридору. -- Осторожно, -- слышу я, -- здесь ступеньки... Я поднимаю ногу. -- Три ступеньки. Итак, правой, левой, правой. -- Ну вот, -- слышу я, в то время как рука отпускает мой локоть. -- Подождите здесь! Я слышу, как отворяется дверь, бесшумная дверь; я слышу вдруг зал. -- Пойдемте! Снова в сопровождении взявшего меня за локоть, так что мне и правда незачем открывать глаза, я постукиваю черной палочкой по просторной тишине, которую нарушает только мое постукивание, по тишине напряженной. -- Сюда, -- слышу я, -- садитесь. Я ощупью ищу скамейку, которая здесь и в самом деле имеется, и сажусь, покинутый теперь направляющей рукой. Только не открывать теперь глаза! Я слышу бумагу, это, должно быть, высокий голый зал, зал с закрытыми окнами, голуби не воркуют, зал, набитый дышащими людьми; среди них должен быть и обвиняемый. Узнает ли он меня? Прежде всего я слышу или чувствую, будто слышу, как бьется жилка у меня на шее. Больше пока ничего не происходит. Время от времени покашливание далеко позади, спереди шепот, затем снова шелест бумаги; но в общем-то тишина. Что было бы видно, открой я глаза, я знаю: обвиняемый между двумя полицейскими, позади и повыше председатель суда, где-то прокурор в мантии, может быть, он-то и шелестит все еще бумагами, и юрист в пенсне, тоже в мантии, защитник, который, нагнувшись, как раз передает обвиняемому записку. Затем присяжные, которым уже сегодня надо вынести свой вердикт, ряд переутомленных лиц очень разного происхождения. А вверху, вероятно, классическое изображение богини Правосудия с весами и завязанными глазами... Теперь кто-то читает анкетные данные Гантенбайна, 455 которые я должен подтвердить, потом наставление, что мне надлежит говорить правду и ничего кроме правды, я слышу эхо своей клятвы, потом кашель, бумагу, шорохи на деревянных скамейках, шаги ко мне, голос. -- Господин Гантенбайн, вы знали Камиллу Губер? -- слышу я. -- И с какого времени? Я киваю. -- С какого времени? Я припоминаю. -- Было ли у вас впечатление... -- Я хочу отметить, -- прерывает другой голос, -- что свидетель слепой, поэтому незачем, господа, задавать вопросы, на которые слепой под присягой не может ответить, в частности вопрос... Звонок. -- Я протестую... Звонок. -- Господа... Хаос голосов, все напряжено, кажется, до предела; я жду, покуда председатель снова берет слово и, пользуясь тишиной, этим мгновением без гула, передает голосу справа, которого я еще не слышал. -- Вы знали убитую? Я открываю глаза, но не вижу ее. -- Какого рода были ваши отношения? -- Маникюр. Смех на трибуне. -- Это правда, -- говорю я. Мне не верят. -- Вы часто бывали у Губер? -- У Камиллы Губер? -- Да. -- Регулярно. -- На предмет маникюра?.. -- Да, -- отвечаю я, -- на предмет маникюра. Конечно, я испытываю облегчение оттого, что они явно не хотят знать правду, сказать которую я, как свидетель, клятвенно обещал. Председатель: -- Чтобы не отвлекаться от сути... 456 -- Я еще раз настоятельно подчеркиваю, -- громко говорит в зал другой голос, -- что свидетель слепой и, значит, не мог видеть убитую. Реплика: -- Не об этом речь! Звонок. -- Слепой не свидетель! Это, как было сказано, дело, которое волнует умы. Только присяжные сидят с застывшими лицами, а также обвиняемый, но он в отличие от присяжных почти не слушает; его жизнь так или иначе уже разбита. Что я знаю из газет: Удушение при помощи шнура для занавесок. Вероятность самоубийства исключается. Убитую описывают как существо жизнерадостное. Убийство с целью грабежа или на почве полового извращения. Ее занятие ("дама для известных услуг") и ее предыстория: родилась в городской семье среднего достатка. Подозрение пало на человека, который подарил ей "карман". Еще ряд других косвенных улик, которые, однако, оспариваются; алиби нет. Ее переписка с обвиняемым. Ее объявления с целью вступить в брак. Убийство произошло накануне ее бракосочетания с неким зубным врачом... Защитник: -- Чтобы вернуться к делу, -- спрашивает он, -- вы, значит, никогда не слыхали от Камиллы Губер имени обвиняемого? Прокурор: -- А слыхали вы, хотя бы и без упоминания имени, о клиенте, который годами угрожал Губер в письмах своей ревностью? Вот что, значит, хотят узнать от меня, и я не знаю, почему я, вместо того чтобы просто качать головой, спрашиваю: -- Что вы понимаете под ревностью? Магниевая вспышка в зале. -- Отвечайте на вопрос. Не уверенный, что они не заметили, как и Гантенбайн вздрогнул при вспышке, я отвечаю: "Нет!" Но испуг при вспышке лишает его показания правдоподобия, я это чувствую. 457 - Я вижу обвиняемого: Господин, которого я иногда видел, когда-то личность, человек образованный, что не значит, что я считаю его не способным на такие вещи; я знаю ревность, с которой никакое образование не справится. Наоборот, образование только накапливает ее, покуда она не станет совсем первобытной. Это ужасно, да, я, может быть, понимаю его. Когда-то личность, а теперь он развалина, безупречно одетый, холеный, молчит, только вздрагивают уголки рта, когда заходит речь о шнуре (как в детективном романе). Его нервные припадки, с осуждением отмеченные в газетных очерках, говорят не в его пользу. Почему он не признается? При этом по нему видно, что временами он тяжко страдает от раскаяния; тогда он прикладывает руку ко лбу, жест человека, который уже не понимает самого себя. Одно только опубликование его многолетней переписки с "дамой для известных услуг" погубило этого человека, хотя его письма, зачитанные в зале суда и цитируемые прессой, в сущности, очень, просто необыкновенно хороши; даже напечатанные, они не кажутся смешными, свидетельства страсти, в которой, возможно, и есть что-то смертоносное, но не по грубым угрозам, а по приступам нежности видно, кого он любит. Письмами этими оперирует прежде всего защита, потому что они остроумны в своей неутомимой призывности, трогательны. Как может такой человек, говорит уже несколько недель защита и повторит это в своей речи, пустить в ход какую-то веревку для занавесок? Но это не производит впечатления. Не совокупность косвенных улик, не спорные данные экспертизы об отпечатках пальцев, не история с ключом от лифта, даже не то обстоятельство, что у него нет стопроцентного алиби на те четверть часа, когда слышали крики из ее квартиры, обличают обвиняемого прежде всего, а непроизвольное вздрагивание уголков его рта, его нервные припадки и прежде всего тонкое чувство вины, которое его письма предвосхищают, ироничность его писем в отношении самого себя и всего, что, наверно, все-таки свято для лица, занимающего руководящее положение. Пропащий человек, пропащий в общественном смысле, голова, обесценивающая речи своего защитника тем, что находит их чересчур примитивными; это видно по нему, даже когда 458 он молчит. А когда он говорит, что случается все реже и реже, он беспомощен, словно ему мешает какой-то опыт, который другие могут извлечь только из действий. Известный как блестящий оратор в парламенте, членом которого был, обвиняемый навлек на себя особое подозрение тем, что не раз, когда на него наседал прокурор, кстати сказать, его товарищ по партии, он начинал заикаться, по-настоящему заикаться. У него нет слов, доказывающих его полную невиновность. Не так это было! Это каждый может сказать. А как же было? Словно не исключая, что он мог это сделать, он уже несколько недель говорит, что он этого не сделал, не сделал. Сначала, как сказано было, скандал вызвало то, что подозрение вообще пало на этого человека. Никто не считал его способным на подобную переписку. Если на первых заседаниях, хотя его уже обличали серьезные улики, представление об убийце проститутки с ним никак не вязалось, то впоследствии ему удалось (в силу его личных качеств) изменить представления на этот счет, так что вердикт, в сущности, предопределен. Председатель: -- На этом допрос свидетелей заканчивается. Суд соберется сегодня в два часа, -- говорит он, понижая голос, -- чтобы выслушать речи обвинения и защиты. Я свободен... Единственный вопрос, которого я опасался, не был задан, вопрос, видел ли Гантенбайн обвиняемого в ту ночь, о которой идет речь, и в то время, о котором идет речь (00.35 -- 00.50), будь то в названном баре или на улице. Я не знаю названного бара, это, судя по описаниям, заведение низкого пошиба, сомнительное, давно хорошо знакомое полиции, и Гантенбайн мог бы в этом смысле и ответить, потом умолкнуть. Но конечно, этот вопрос вообще не был задан ввиду желтой нарукавной повязки. Другие свидетели, которые были в баре, точно не помнят; иные из них сначала припоминали было, но потом, когда их образ жизни лишал их доверия, теряли уверенность. И теперь, в заключение допроса свидетелей, задать этот вопрос еще и слепому было бы дурной шуткой. Бесспорно, что машина обвиняемого стояла на Фельдегштрассе; соблазнившись вытекающей отсюда возможностью искать свое алиби в названном баре, об- 459 виняемый сам, кажется, не может вспомнить, где он в то время действительно был. После того как защита, уцепившись за его ложное воспоминание, уже несколько недель делала ставку на этот бар, другое алиби вряд ли показалось бы правдоподобным, тем более алиби благодаря Гантенбайну с его желтой повязкой. Мы не раз видели друг друга в лифте, но, поскольку он-то не знал, что Гантенбайн его видит, мы никогда друг с другом не здоровались, о чем можно пожалеть; а то бы в ту ночь, когда я между двенадцатью и часом, прогуливая своего Пача, бродил по набережной Уто и видел, как он кормил лебедей, завязался бы, может быть, доказывающий алиби разговор, о котором он мог бы вспомнить и который Гантенбайн мог бы тоже преспокойно засвидетельствовать, не жертвуя из-за этого ролью слепого. Председатель: -- Заседание закрыто. Голоса вразнобой. Прежде чем закрыть глаза, я еще раз вижу обвиняемого, дрожанье уголков его рта, словно он давно знает, какая тут на самом деле идет игра: руководство страны, виноватое во многом, в чем, однако, без последующей утраты руководящего положения признаться нельзя, не может позволить себе, чтобы один из его людей, уличенный в постыдном образе жизни и подозреваемый в преступлении, хотя бы оно носило и чисто личный характер, был из-за недостатка доказательств всенародно оправдан: это выглядело бы так, словно не все перед законом равны, и смутное подозрение пало бы на само руководство; такого человека держать нельзя; руководство страны должны хотя бы на высших постах представлять люди, чья личная корректность покрывает все остальное; иначе руководство превратится в диктаторство. -- Господин Гантенбайн... Я закрываю глаза. -- Здесь ступеньки! -- говорит служитель суда, беря за локоть слепого свидетеля, а когда мы выходим на улицу, он спрашивает: -- Вы доберетесь? Я благодарю. -- Вот край тротуара. 460 Я стучу палочкой. У каждой роли своя вина... Я с нетерпением жду вердикта. Единственная достоверность насчет Лили: такой, какой я представляю ее себе, ее нет на свете; позднее когда-нибудь я тоже, может быть, буду видеть ее, Лилю, со стороны... Вот я снова стою на борту парохода в последние минуты перед выходом в открытое море, в веселом настроении, несмотря на пасмурную погоду, набивая трубку, в сущности, я просто не знаю другого места, соответствующего этим мгновениям взволнованной удовлетворенности, нельзя же вдруг начать напевать или приплясывать среди народа на палубе; не хочется и докапываться, почему мне так хорошо на борту белого парохода, перед отплытием, и одному не только на пароходе, одному в порту, стоять, набивая трубку, которую нет желания закуривать, праздно, в то время как портовые рабочие пытаются снять длинные и тяжелые тросы с железных тумб на молу и трудятся в поте лица, праздно стоять уже сейчас в предвкушении праздных дней на этом судне, которое уже подняло сходни, стоять, стало быть, с трубкой во рту, не куря, руки в брюки; почему мне так хорошо: мне не нужно никому махать рукой, я жду глухого гудка, который пронизывает до костей, второго, хриплого гудка; один раз уже проняло до костей. Я ни о ком не думаю, я опираюсь обоими локтями на поручень, чтобы видеть буксиры в дыму дворнягами на поводках. Неаполь за дымкой. Позднее я пробираюсь на другую сторону, чтобы видеть людей, множество людей, которые остаются на берегу и машут руками, семьи, друзей, невест, всхлипывающую старушку. Я не вижу Везувия. Серый денек, душно, при этом ветрено. А теперь тяжелые тросы плюхаются в темную портовую воду, между бараками и таможнями прокатывается гудок, машут дружнее, платки белеют, как грядка нарциссов; рядом со мной дама, которая тоже никому не машет, в то время как скважина между молом и пароходом медленно расширяется; при этом ощущение, что поворачи- 461 вается мол, не наш пароход; буксиры дымят и с важным видом разводят пену. Ее лица не видно (какое мне до этого дело!) из-за развевающегося платка. Она просто стоит, руки в карманах жакета; ей тоже некому махать. Мы медленно движемся, я вижу, еще без волны. Некоторые на борту все еще машут, машут, машут, но их лица меняются, когда они еще машут; они уже не видят, кому именно машут, а чувства поворачиваются к окружающему, которое пока просто пусто, открыто, легко, несколько озадачивающе пусто. Теперь и черные буксиры дали гудки, отцепляют бурые тросы, бросают их в воду и меняют курс, а мы идем теперь своим ходом, медленно, но верно. Последний мол, черный от водорослей и выбеленный чайками, скользит с маяком мимо нас; там летят брызги от волнорезов, и вот мы свободны -- на семь дней: шлейф наших волн, всегда одинаковый, теряется в утре, и в полудне, и в вечере... Я сижу на палубе. Скука с видом на море, блаженная скука: не мертв и не обязан жить... Я пытаюсь читать. Удавалось ли когда-либо работать на борту судна? Прогулка от нечего делать в бар... Мне хорошо, как было сказано, не очень хорошо, но безразлично хорошо; я не ищу разговоров, так называемых встреч; я только, когда пробирался в бар, узнал синий платок, обратил внимание на ее лицо -- хорошее лицо, наверно, за тридцать, необычное лицо, но озабоченное, робкое, лицо, которое высматривает людей на пароходе, а само не хочет, чтобы его видели. Я не заговорю с ней, она ошибается, мы только узнали друг друга, двое, которые не махали рукой в Неаполе. И я остаюсь в баре, чтобы почитать свою книжку карманного формата. Море серое, пустынно-гладкое. Я осматриваюсь: много итальянцев, есть и американцы. Я продолжаю читать. Она сидит спиной ко мне у стойки. Теперь без платка; светловолосая, как бывают светловолосы итальянки с темными глазами. Ее лицо, которое она окутывает дымом сигареты, я вижу в зеркале. Красивая. Она это знает и старается держаться неприметно; но она бросается в глаза, потому 462 что при всей своей напускной скуке и неподвижности она нервничает. Как человек, откуда-то убежавший. Она (так мне представляется) в отчаянном настроении что-то решила, настроение прошло, отчаянье -- нет, решение надо исполнить из уважения к себе; она пьет... Первый ленч: Я оказываюсь за одним столиком с какой-то молодой парой, все довольно натянуто, четвертый стул за нашим круглым столиком остается пустой... Погода разгуливается. Во второй половине дня на палубе. Палермо: Мы как раз сидим за обедом, молодая пара и я, которого информируют о материальных возможностях в Канаде, и киваем головами, когда она по указанию стюарда садится за наш столик, дама с синим платком, теперь в черном вечернем платье и, конечно, без платка. Она, кажется, разочарована доставшимся ей столиком; мы в этом не виноваты. Она носит жемчужное ожерелье, какое и я однажды уже дарил, ее волосы зачесаны теперь наверх, к тому же она в темных очках, чтобы ничего нельзя было прочесть у нее по глазам. На ее руке (я вижу это, когда она держит большое меню) обручальное кольцо. Чтобы не смотреть больше, я делаю вид, будто в моей рыбе полно костей. Ее итальянский (с официантом) превосходен, но не родной ее язык. Волосы у нее (я вижу это, когда оборачиваюсь, чтобы подозвать разносчика вин) не светлые, но, может быть, так кажется из-за освещения в этом зале. За бортом Палермо в сумерках, мы все еще стоим на якоре. Уставившись в свою рыбу, работая как хирург, я даже не поднимаю глаз, когда разносчик вин показывает мне этикетку; целиком занятый костями, которых нет, я вижу только ее руку, которая ломает и крошит гриссини, и ее локоть; ее возраст. Потом молодая канадская пара говорит между собой. Слава Богу: кто-то должен говорить. И после того как официант убрал мою тарелку, я гляжу прямо перед собой. Она, наверно, красива; я читаю это по лицам за соседним столом. Можно ли ей закурить, спрашивает она, а потом я снова беседую с молодой парой, чье будущее так определенно. Она почти ничего не ест. Она покидает нас перед 463 десертом, заставляя нас опять кивать головами, забывает, однако, свою сумку; молодой супруг подает ей ее, джентльмен. Ее зубы, когда она улыбается, ее затылок, ее походка, когда она идет через зал, чистя яблоко, я гляжу ей вслед... Такой могла бы быть Лиля. (Лиля со стороны.) Мужчины в баре, когда она входит, втягивают животы, чтобы пропустить ее, почти не задев, и, поскольку красные табуретки все уже заняты, я поднимаюсь. Не обращаясь к ней. И она садится, не кивнув мне. Я понимаю ее презрение к мужчинам и иду на палубу, чтобы осмотреть ночь. Гибралтар. Мы несколько часов стоим на якоре в бухте с видом на известную скалу среди копошения качающихся барок, торговцы предлагают марокканские ковры, крик, забрасывают наверх веревки, и нужно только потянуть, а потом положить в корзинку свои доллары, ветер, но все стоят на палубе, мы тоже, дама в синем платке и я, руки в брюки, я даже не помню, как завязался у нас разговор -- без вступлений, по-моему, без таких вопросов: "Вы в первый раз пересекаете Атлантику?.." Лиля тоже (предположив, что она Лиля) не покупает сувениров, только глядит на торговлю, руки в карманах замшевой куртки; она, кажется, в хорошем настроении, легка, как чайка. -- Да, -- говорю я, -- теперь больше никто не сядет на наш пароход. Мы говорим по-немецки. -- Эти чайки, -- говорю я, -- хотел бы я знать, это все те же, что кружат над нами с Неаполя? У нее, кажется, другие заботы. -- Молодой человек за нашим столом, -- говорю я, чтобы разговор не оборвался, -- утверждает, что это те же самые чайки, они будут сопровождать нас до Америки. Пауза, поскольку мне больше ничего не приходит в голову насчет чаек, и я выколачиваю свою трубку... Вот и весь наш разговор! Уперев ноги в белые, постоянно дрожащие перила, Атлантический океан между моими ботинками, я опять сижу в своем палубном кресле; даже карманную книжку не могу я читать в этом вневременном течении голубой праздности, 464 а в бар я идти сейчас не хочу, потому что она, вероятно, в баре... Нам нечего друг другу сказать. К сожалению, она не играет в шахматы. Как только я представляю себе, что эта женщина -- Лиля, или хотя бы задаюсь вопросом, могла ли бы Лиля выглядеть как эта женщина, происходит любопытная вещь: я понятия не имею, кто она, и знаю, что понятия об этом не имею, и все-таки начинаю разгадывать, о чем она умалчивает... Женщина, достойная любви. Я уверен: женщина с этим лицом не только не разбивает вдребезги стаканов для виски, но и делает то, на что Свобода в противоположном случае не способен: она облегчает ему жизнь, и, поскольку она не подает ему вида, когда ночи напролет плачет, он даже не знает, кому он обязан своим счастьем. Она не обижена, как мужчина. И не болтает; кто видит ее в такие месяцы, ничего не подозревает. Способен ли был на это какой-нибудь мужчина когда-либо? Она выполняет то, что ей оставляет другая, требования супружеских будней, немного дурнеет; но и это облегчает ему жизнь. Она не считается с распадом всякой любви; она верит в чудеса; она не угрожает, что он потеряет ее; она разучивает второстепенную роль. Ее великодушие -- не вымогательство. Она почитает его. Она не осуждает другую, только потому, что он любит другую. И она не роется в причинах, не мудрствует. Она не подавляет его веселости, когда у него хватает духа быть веселым, и, когда он рассказывает о своей работе, она слушает так, как будто речь идет о самом главном. Она дает ему возможность быть милым, только не показывает себя в ванне, не показывается голой. Она знает, что есть другая, и не хочет знать частностей, которые ее не касаются. Она находит гребенки, которые ей не принадлежат, и убирает их молча. Они показываются втроем. Она не скупа. Она говорит с другой как с более счастливой сестрой, которой она восхищается... Великолепная женщина. Неужели Свобода не знает этого? Его соображения: 465 Природное и никаким равноправием не устранимое различие между мужчиной и женщиной состоит в том, что действует в объятии всегда мужчина. Он остается самим собой, и женщина это знает; она знает его. Она вовсе не хочет знать того, о чем может догадаться. Мужчина, наоборот, совершенно не знает, какова женщина, когда она уходит, в объятии с другим; догадаться об этом он вообще не может. Женщина ужасает своей почти безграничной приспособляемостью, и, когда приходит от другого, она не та же; это при известной длительности распространяется и на ее духовные интересы, на ее суждения и мнения. Когда женщина уходит, она уходит дальше, чем мужчина, и поэтому, возвращаясь, она должна притворяться, даже в разговоре о том о сем; поэтому он хочет знать то, что его не касается; женщина, у которой есть вкус, никогда ему этого не откроет, тогда как мужчина в противоположном случае любит докучать ей своими рассказами. Как будто он может быть, обнимая, таким уж другим! На этом основано великодушие умной женщины, ее невыносимое великодушие, напоминающее нам о нашей ограниченности. Так считает Свобода. -- Смотрите, -- говорю я, -- мы уже здесь! -- Я показываю ей красные флажки, которые каждое утро бывают воткнуты в большую карту Атлантики, наше местонахождение в синей пустоте, исчерченной меридианами. -- Мы продвигаемся. -- Сегодня уже четверг? -- Да, -- говорю я. -- Да, -- говорит молодой человек, который верит в Канаду, -- жаль, послезавтра мы уже прибываем. Я оставляю их одних. В своем палубном кресле, упершись ногами в постоянно дрожащие перила, я, в очках от солнца, читаю как раз книжку, которая понравилась бы ей, историю мужчины без атавистических черт; я как раз на главе, где этот мужчина, который любит одну женщину и уже на протяжении двухсот тридцати с лишним страниц знает, что она провела ночь с другим, подает на стол завтрак, завтрак на троих, аппетитны не только еда и напитки -- поданы ветчина с яйцом, я читаю, всяческие сыры, черный хлеб, фрукты, все очень аппе- 466 титно описано, -- но аппетитен и разговор втроем, остроумный, без столкновений и прочих глупостей, без недомолвок, без ссылок на обстоятельства, которые тем самым предстают само собой разумеющимися, -- и мне любопытно, что будет дальше... К сожалению, море очень неспокойно. Предпоследний обед: у нашей молодой пары что ни день, то меньше поводов что-либо сказать друг другу, прежде всего молодой человек, кажется, уже не считает, что у его молодой жены, которую он переселяет в Канаду, есть повод что-либо сказать... Вторая половина дня: я читаю, что там дальше в моей книжке, время от времени пропускаю по несколько страниц, с нетерпением ожидая сам не знаю чего, смотрю, сопровождают ли нас все еще чайки, те же самые, я плохой читатель: мои мысли как чайки за идущим судном -- они летят и летят следом, вдруг поворачивают и улетают в открытое море, но возвращаются, залетают вперед, все те же, отстают, как мои мысли от этой истории, которая неукоснительно идет вперед на всех парах. Один раз, я вижу, они играют в пинг-понг. Все еще нет, кажется, краски, которая держалась бы на соленом морском воздухе; три матроса красят постоянно дрожащие перила от Неаполя до Нью-Йорка, а потом опять заново, все белое, словно больной оспой, неизлечимо, краны и лебедки, свистящие вентиляционные трубы, все белое, как бы в щербинках, их закрашивают, но снова и снова высыпает желтоватая и бурая ржавчина... Предпоследний вечер: они танцуют, дама, которая могла бы быть Лилй, и молодой инженер. Ее лицо над его плечом -- лицо я напрасно пытаюсь описать: достаточно ей опустить веки, перевести взгляд на что-либо близкое или вдаль, поправить рукой волосы за ухом -- в профиль, достаточно потом опять-таки ее смеха -- анфас, поворота, перемены освещения, перехода от смеха к молчанию, нахмуренного лба, чтобы все эпитеты, которые я собрал, просто-напросто отскочили от ее лица... Я иду спать. Последние послеполуденные часы: 467 моя карманная книжка прочитана, а больше я вообще ничего не делал в эти долгие короткие дни; почти не разговаривал; никаких идей относительно самого себя, никакой предыстории, никаких планов; я констатирую, что по полдня ни о ком не думаю, и о себе тоже, и наслаждаюсь этим, упершись ногами в постоянно дрожащие перила, теперь не читая, но не задремывая, вижу сейчас молодую супругу, которая ищет своего инженера; я его видел, да, в плавательном бассейне, но там его, по-моему, уже нет; не думаю, чтобы эти два человека упали за борт, может быть, они осматривают машинное отделение, поскольку он инженер, судно -- это лабиринт... Последний вечер: она не выходит к столу. Я обстоятельно (в сущности, для того только, чтобы не подчеркивать молчанием отсутствие нашей соседки, и еще потому, что молодая жена инженера окаменело молчит), обстоятельнее, чем то соответствует моему интересу, беседую с молодым инженером, который не упал за борт, беседую о постоянно дрожащих перилах, о проблеме вибрации, все еще, как я и предполагал, не решенной... Полночь на палубе, звезды, ветер. Я беседую с американским священником от кормы до носа и от носа до кормы и хожу рядом с его черным развевающимся сюртуком, киваю головой, когда эти два человека на палубе чувствуют, что их узнали... Последнее утро: на борт поднимается лоцман, динамики просят всех пассажиров на трех языках и так далее, суета в коридорах, суматоха, как в растревоженном муравейнике, пассажиры в пальто, нагромождение чемоданов, обслуживающий персонал, постельное белье убрано, чаевые розданы, в комнате отдыха, вдруг оказывается, сидят офицеры Соединенных Штатов Америки и с будничной деловитостью проверяют паспорта, больше чем только паспорта, даже рентгеновские снимки, справки о прививке, так или иначе, это продолжается долго, всех пассажиров просят в последний раз, узлы постельного белья в коридоре... Я думаю: надо надеяться, ее чемоданы и сумки собраны! -- может быть, она сидит у себя в каюте и причесывается, перед тем как снова повя- 468 зать голову синим платком. (Какое дело до этого мне, который стоит в очереди с паспортом и справкой о прививке наготове, довольный, что на сей раз не надо ни о ком беспокоиться...) Она могла бы быть Лилй. Я больше ее не видел. Лиля со стороны: ее лицо в зеркале, в то время как она расчесывает волосы, склонив голову набок, и когда она поворачивает зеркало; ее затылок и открытое ухо, теперь, когда она поднимает их; ее распущенные волосы, потом они падают, ее распущенные волосы, обильные, как водопад, она закидывает их за плечо, слышит динамики в коридоре и проводит пальцем обеих рук по скулам и по вискам, потом под сухими волосами за теплыми ушами; крем на пальцах, она чувствует свою чуткую кожу, щеки, мягкие и упругие, потом подбородок, потом снова вверх к вискам, где твердо, потом нежно-тугой нос с переносицей, ноздри, втирает крем, видя вдалеке берег над близкой водой за иллюминатором -- Файер-Айленд, наверно, -- потом опять свое лицо в зеркале, останавливается -- нельзя глядеть себе в оба глаза сразу, -- останавливается перед своим взглядом, который остается вплотную за стеклом, все прочее остается вплотную за стеклом, ее лоб, и ее бледные губы, и ресницы, по которым она проводит щеточкой, это продолжается долго, кожа у нее под глазами прозрачно светится, как шелковая бумага, кожа блестящая, мягкая, синевато-смуглая, как влажные осенние листья, она пудрится, это продолжается долго, потом причесывается, берег приближается, покуда она причесывается, с заколкой в губах, плоский берег со скользящими деревьями и бараками, время от времени бакен, причесыванье тоже продолжается долго, динамики в коридоре уже не просят, она вынимает заколку изо рта и красит губы, выпячивая их над перламутровой белизной зубов, свои мягкие и полные податливо-сильные губы, которые она то натягивает, то надувает, то плотно сжимает, чтобы вычертить линию, тонкую линию между наружным и внутренним слоями кожи, рот, она наклоняется к зеркалу, чтобы лучше видеть рот, влажный, как мякоть абрикоса, потом она несколько раз проглаживает губу губой, чтобы равно- 469 мернее распределить помаду, и завинчивает карандашик, глядя на рот в зеркало, она заставляет его открыться, но молча, время подходит, лязг якорных цепей, время синего платка на случай, если на дворе ветер, судно, кажется, уже не скользит, лязг якорных цепей, она ничего не забывает, потому что она одна, и оглядывается, ее тело в зеркале, ее тело со стороны, так, как видит его мужчина, она о нем не думает, покрывая синим платком причесанные волосы, ее тело уже забыло его, она завязывает платок под подбородок, готовая к тому, что через четверть часа ее встретят на пирсе ничего не подозревающие руки, глаза и поцелуи... Так ли это? Свобода -- вот кто так это видит. Я стою у поручня, руки в брюки, в то время как матросы бросают швартовы, чуть ли не последний на палубе, все теснятся к выходу, суматоха прибытия, прохладное утро, skyline1 в тумане. Разве я Свобода? Испытаниям, которым подвергается Гантенбайн, нет конца: я хлюпаю по воде, один в квартире, вода, она отсвечивает, колышется, что ни шаг, то зыбь, вода чавкает, вода во всю длину нашего длинного коридора, я это слышу, и тут не поможет никакая игра в слепого, колыханье и чавканье, куда ни ступлю, в гостиной тоже, вода из комнаты в комнату, отражающая свет окон, чуть теплая... Не первый раз, боясь опоздать, Лиля второпях забыла закрыть душ; но в первый раз Гантенбайн не заметил это вовремя... Итак, я хлюпаю по воде, в то время как Лиля стоит на сцене. Понимаю: она думала о своем тексте. Пожелаю ей ни пуха ни пера. Или лучше: закрою душ. Это Гантенбайн уже не раз делал. Без единого слова. Но на этот раз Гантенбайн не поспел. На этот раз Лиля заметит, кто ей выключил душ, и я выдам себя. Что делать? В пальто и шляпе, один, я растерянно стою в затопленной квартире. Получилось так оттого, что Гантенбайн, чтобы сохранить свою роль, никогда ни слова не говорил. Или лучше мне, предоставив душу лить дальше, сесть в качалку, ноги на столик, чтобы показа- 1 Горизонт (англ.). 470 лось правдоподобным, что Гантенбайн, на то он и слепой, не заметил наводнения? Дорогостоящее решение: паркет набухнет. Раньше полуночи Лиля не вернется, и жильцы под нами дадут о себе знать. Или лучше Гантенбайну просто уйти из дому? Выше балконного порога вода не поднимется. Другого решения, мне кажется, нет: надо снова пустить душ и направить его так, чтобы только чуть-чуть лило за край ванны, а самому уйти. Что мне мешает исполнить это -- педагогическая сторона дела. А потом, уже готовый выйти, я вижу, как вода своими затейливыми языками уверенно-медленно подбирается к книгам и пластинкам, которым хоть на полу и не место, но там уж они находятся, и тут у меня не хватает духу; я спасаю книги и пластинки, ее шелковые туфли, занавески, уже тронутые осмосом. Как может слепой так действовать? Почему я закрыл душ, еще можно было бы объяснить: промочив ноги, и Гантенбайн это чувствует, и откуда течет, слышит. Но спасение книг и пластинок? И вот я стою, убрав в безопасное место книги и пластинки, босиком, понимая, что должен уничтожить и воду, чтобы она меня не выдала, причем немедленно, чтобы полы совсем высохли к приходу Лили. От проклятий толку нет, тут не обойтись без махровой простыни, которую я осторожно, чтобы не было волн и маленький потоп не распространился дальше, кладу на паркет, а потом, когда она пропитается водой, выжимаю в ванной, каждый раз по четверти литра, не больше, и так все время туда и сюда, босиком, сюда, туда и снова сюда, на первых порах не видя никакого эффекта, по-прежнему отсвечивает и чавкает. Через полтора часа дело сделано. Я выкуриваю первую сигарету, глядя на часы: сейчас Лиля в третьем акте. Я желаю ей ни пуха ни пера. Но ковры? В панике я не подумал об этом, о промокших насквозь коврах, я покрываюсь потом в растерянности. Придется заняться ими, пусть лишь от злости на Гантенбайна, и вот я стою на коленях и свертываю ковры До судорог в руках и отжимаю. И Пач находит это забавным; я вижу только мутную воду, которую выдавливаю из ковров, а не следы его лап по всей квартире, их я еще не вижу. Еще через час из ковров ничего больше не выжимается. Конечно, они еще не сухие, но остальное я предоставляю сквозняку; я открываю все окна, какие есть. Потом 471 стакан пива. Еще час до полуночи! Затем в кресле-качалке, довольно-таки измученный, я спрашиваю себя, правильно ли в принципе мое поведение. Но подумать мне не удается: теперь я вижу, как Пач успел наследить по всей квартире грязными лапами, и это требует второго тура с купальной простыней, затем мытья ванны. По счастью, Лиля не приходит в обещанный час и ковры выигрывают время; наверняка она встретила еще кого-нибудь из тех, кто по праву перед ней преклоняется, а это может продлиться до трех часов, я надеюсь. Сейчас полночь; я ощупываю рукой ковры. Я могу только надеяться, что пойдут еще к Зибенхагену; тогда дело затянется до четырех. Высохнуть ковры не успеют, но я сразу возьму Лилю к себе на колени, чтобы ее ноги не прикоснулись к полу. Она спросит меня, что я делал весь этот вечер. -- Ах, -- скажу я, -- работал. Это ее обрадует. Я усмехнулся. Но паркет на следующее утро (я только сейчас об этом подумал!) серый, бледный, в пятнах, и я не знаю, как Гантенбайн это объяснит... Я снова растерян. Паркет меня выдаст. Все без толку. Только одно: я опять надеваю галстук, сперва свежую рубашку, затем галстук, затем спускаю душ, причем так, чтобы лило за край ванны, кладу книги и пластинки на прежние места, после того как наводнение было обуздано, а потом надеваю пиджак и беру черную палочку, чтобы выйти из дому. И что же? Лиля не может поверить, что она забыла закрыть душ, несмотря на наводнение. Только я могу быть тут виноват. Таких случаев с душем, говорит она, у нее никогда не бывало. Гантенбайн возражать не может. Может, Гантенбайн болван? Гантенбайн в роли отца: Подводя его к белой кроватке, старшая сестра, с одной стороны, недоумевает, почему слепой этого хочет, с другой 472 стороны, ей кажется трогательным, что отец никогда не узнает своего ребенка, никогда в жизни, и когда, при строгом условии, что он не станет ни ощупывать, ни тем более целовать грудного младенца, она наконец приподнимает белую опять-таки кисейку, Гантенбайну незачем притворяться: он в самом деле не видит ничего уникального. Великое мгновение, спору нет, но не для глаз. Историческое мгновение. Что он видит: грудной младенец. Того, что вдобавок сообщает сестра, Гантенбайн видеть не может. Грудной младенец, такой же, как тысячи других. Как и ожидалось; как другого и не ожидалось. Он молчит; Гантенбайну незачем притворяться: это хорошая первая встреча. Он рад, что Лиля это выдержала. Ее крики были ужасны. Сейчас она лежит бледная, со слипшимися волосами, но улыбаясь, и Гантенбайн держит ее влажную руку. Пусть это будет девочка. Позднее, один на улице, с черной палочкой, которой он постукивает, и в сопровождении Пача, который ничего не знает о происшедшем событии, затем в городском парке, где он садится, он чувствует первую отцовскую тревогу: о том, что, купая, взвешивая и пеленая младенца, они могут перепутать его с другим младенцем. Он сам, как сказано было, не смог бы это заметить. Охваченный беспокойством, он возвращается в клинику. Чтобы увидеть младенца. Он не дает себя выставить, мало ли что у них там режим, он должен увидеть младенца, и, как ни странно выглядит это желание, когда человек носит на руке желтую повязку слепого, отказать ему нельзя. Лиля спит. И ходить надо на цыпочках. И когда старшая сестра видит, как господин Гантенбайн, слепой отец, стоит у белой кроватки добрых десять минут, она в самом деле растрогана. Конечно, он не спрашивает, действительно ли это его ребенок: такой вопрос был бы понят превратно. В коридоре, поистине кишащем младенцами, старшая сестра ведет его под руку; он чувствует себя в самом деле слепым. Как никогда еще. Его тревога нисколько не рассеивается, когда Гантенбайн снова идет по улице, ведомый Пачем, и вскоре стоит в каком-то баре, чтобы опрокинуть рюмку вишневки. Чтобы обрести разум. А разум состоит в том, что он просто поверит; что он пойдет сейчас в типографию, сняв предварительно очки 473 слепого и желтую нарукавную повязку; ибо ему не все равно, какой шрифт, какая печать, и он хочет как следует рассмотреть образцы, прежде чем заказать веселое извещение: БЕАТРИЧЕ Красивое имя... Беатриче Гантенбайн, как будут звать ребенка позднее, звучит не так красиво, но тут ничего не изменишь, тут выбора нет: отец есть отец, какая бы у него ни была фамилия. Я представляю себе: У некоторых, к