ой пустоши, я... я бы дважды подумала, прежде чем согласиться. - Лучше бы вы этого не говорили; не похоже на правду. Я хорошо знаю, что мог вам обещать мой сын; с его стороны не было обмана - не знаю, как с другой. - Нет, это невыносимо! - хрипло проговорила молодая женщина; лицо ее побагровело, глаза метали молнии. - Как вы смеете так со мной разговаривать? Я вам повторяю: знай я, что моя жизнь от свадьбы и до сего дня будет такой, как она есть, я бы сказала - "нет"! Я не жалуюсь. Я ему ни слова об этом не говорила; но это правда. И, надеюсь, в будущем вы воздержитесь от разговора о том, что я его завлекала. Если вы еще теперь меня обидите, это обернется против вас. - Обижу вас? Вы считаете, я желаю вам зла? - Вы обижали меня еще до моего замужества, а теперь заподозрили, что я благоволю другому мужчине за деньги! - В своих мыслях никто не волен. Но я никогда не говорила о вас за пределами моего дома. - Зато говорили в доме Клайму, а хуже ничего нельзя было придумать. - Я выполнила свой долг. - А, я выполню свой. - Часть которого, вероятно, будет состоять в том, что вы настроите сына против матери. Это всегда так бывает. Но что поделаешь - другие терпели, видно, и мне терпеть. - Понимаю, - сказала Юстасия, задыхаясь. - Вы считаете меня способной на все самое дурное. Что хуже жены, которая поощряет любовника и озлобляет мужа против его родных? Но именно такой меня изображают. Может, придете и вырвете его из моих рук? Миссис Ибрайт отвечала ударом на удар. - Не яритесь так, сударыня! Это портит вашу красоту, а из-за меня не стоит вам терпеть такой ущерб. Ведь я только бедная старуха, которая потеряла сына. - Если бы вы уважительно обращались со мной, он был бы ваш по-прежнему, - сказала Юстасия; жгучие слезы катились у нее из глаз. - Вы сами виноваты - вызвали разлад, который теперь уже нельзя залечить! - Я ничего не сделала. Но такой дерзости от молодой девчонки я не могу вынести. - Вы сами напросились; заподозрили меня и заставили меня так говорить о моем муже, как сама я бы никогда не стала. А теперь вы ему расскажете, что я говорила, и мы оба будем мучиться. Уходите лучше отсюда! Вы не друг мне! - Уйду, когда скажу то, что мне надо. Если кто скажет, что я пришла допрашивать вас без достаточных оснований, это будет неправда. Если кто скажет, что я пыталась предотвратить ваш брак иначе чем вполне честными способами, это будет неправда. Я пришла в недобрый час; господь несправедлив ко мне, что позволил вам так оскорблять меня! Возможно, сын мой не будет знать счастья по сю сторону могилы, - он неразумный человек, который не слушает материнских советов. Но вы, Юстасия, стоите на краю пропасти, сами того не зная. Покажите моему сыну хоть половину той злобы, что вы мне сегодня показали, - а этого, может быть, недолго ждать, - и вы увидите, что, хотя сейчас он с вами кроток, как ребенок, он может быть твердым, как сталь! Затем взволнованная мать ушла, а Юстасия осталась стоять у пруда, тяжело дыша и глядя на воду. ГЛАВА II  БЕДЫ ОСАЖДАЮТ ЕГО, НО ОН ПОЕТ ПЕСЕНКУ Последствием этого неудачного свиданья было то, что Юстасия не осталась у дедушки до вечера, как предполагала, а поспешила домой к Клайму, куда и прибыла на три часа раньше, чем ее ожидали. Она вошла с раскрасневшимся лицом и еще припухшими от недавних слез глазами. Ибрайт с удивлением поглядел на нее; он никогда еще не видал ее в сколько-нибудь похожем состоянии. Она прошла мимо, видимо стремясь ускользнуть наверх незамеченной, но Клайм так обеспокоился, что тотчас пошел за ней. - Что случилось, Юстасия? - спросил он. Она стояла в спальне на коврике у камина, еще не сняв шляпы, глядя в пол, стиснув руки на груди. Мгновенье она молчала, потом проговорила негромко: - Я видела твою мать и никогда больше не хочу ее видеть! У Клайма словно камень налег на сердце. В это самое утро, когда Юстасия собиралась к дедушке, Клайм выразил желание, чтобы она проехала также и в Блумс-Энд и справилась о здоровье его матери или каким-нибудь способом, какой найдет удобным, постаралась достичь примирения. Она уехала веселая, и он надеялся на успех. - Почему? - спросил он. - Не знаю - не помню... Мы встретились. И больше встречаться с ней я не желаю. - Да почему же? - Что у меня сейчас общего с мистером Уайлдивом? Не хочу, чтобы обо мне рассказывали всякие гадости. Нет, какое унижение - спрашивает, не получала ли я от него денег или не поощряла его или еще что-то в этом роде - я уж точно не помню! - Но как же она могла это спросить? - А вот могла. - Тогда, очевидно, в этом есть какой-то смысл. Что она еще говорила? - Не помню, что она там еще говорила, знаю только, что мы обе наговорили такого, чего нельзя простить! - Нет, тут, конечно, какое-то недоразумение. Чья вина, что ее слова были плохо поняты? - Не знаю... Может быть, обстоятельств... тут вообще было что-то странное... О, Клайм - я все-таки должна сказать - ты поставил меня в очень неприятное положение. Но ты должен это исправить, - ты это сделаешь, да? - потому что теперь я все здесь ненавижу! Да, да, увези меня в Париж и продолжай свое прежнее занятие, Клайм! Пусть мы вначале будем жить очень скромно, мне все равно, лишь бы это был Париж, а не Эгдонская пустошь. - Но ведь я же совсем отказался от этой мысли, - с удивлением сказал Ибрайт. - Мне кажется, я не давал тебе повода думать иначе. - Не давал, это верно. Но бывают мысли, которых никак не выбросишь из головы, - вот у меня эта. И разве я не имею права голоса в этом вопросе - теперь, когда я твоя жена и разделяю твою участь? - Да, но ведь есть вещи, которые просто уже больше не подлежат обсуждению, и я думал, что это как раз к ним относится - с общего нашего согласия. - Клайм, мне грустно это слышать, - тихо проговорила Юстасия, потупилась и, повернувшись, ушла. Это указание на тайную залежь надежд в груди Юстасии смутило ее мужа. Впервые он увидел, каким извилистым путем идут подчас женщины к достижению желаемого. Но решение его не поколебалось, как он ни любил Юстасию. Ее слова повлияли на него лишь в том смысле, что заставили еще плотнее засесть за книги, чтобы поскорее добиться ощутимых результатов на избранном им пути и иметь возможность противопоставить эти реальные достижения ее капризу. На другой день тайна гиней разъяснилась. Томазин второпях приехала в Олдерворт и собственными руками передала Клайму его долю. Юстасии в это время не было дома. - Так вот что мама имела в виду, - воскликнул Клайм. - Томазин, а ты знаешь, что они насмерть поссорились? Томазин теперь не так свободно держалась со своим двоюродным братом, как раньше. Таково действие брака - усиливать в отношении многих ту сдержанность, которую он снимает в отношении одного. - Да, - сказала она осторожно. - Твоя мама мне говорила. Она приходила ко мне домой. - Случилось самое плохое, чего я так боялся. Мама очень была расстроена, когда пришла к тебе, Томазин? - Да. - В самом деле, очень? - Да. Очень. Клайм облокотился на столб садовой калитки и прикрыл глаза рукой. - Не мучайся из-за этого, Клайм. Они, может, еще помирятся. Он покачал головой. - У обеих кровь чересчур вспыльчивая. Ну что ж, чему быть, того не миновать. - Одно утешение - гинеи не пропали. - По мне, пусть бы трижды столько пропало, только бы не эта беда. Среди всех этих огорчительных событий в душе Клайма еще больше окрепла уверенность, что самое необходимое сейчас - это чтобы его педагогические планы возможно скорее принесли плоды. Ради этого он много дней подряд читал далеко за полночь. Однажды утром, после еще более долгого бдения, чем обычно, он проснулся с каким-то странным ощущением в глазах. Солнце светило прямо в окно сквозь белую занавеску, и при первом же взгляде туда он ощутил острую боль в глазах, которая заставила его быстро зажмуриться. При всякой новой попытке оглядеться вокруг проявлялась та же болезненная чувствительность, и жгучие слезы текли у него по щекам. Пришлось ему, пока он одевался, надеть на глаза повязку, да и весь день ее нельзя было снять. Юстасия сильно встревожилась. На другой день ему не стало лучше, и они послали в Энглбери за врачом. Он приехал к вечеру и определил у Клайма острое воспаление, вызванное ночными занятиями и еще усиленное предшествующей незалеченной простудой, временно ослабившей его глаза. И Клайм, донельзя расстроенный перерывом в занятиях, которые он так стремился скорее привести к окончанию, был переведен на положение больного. Его заключили в комнате, куда не проникал свет, и он совсем бы впал в уныние, если бы Юстасия не читала ему при слабом огоньке затененной лампы. Он надеялся, что худшее скоро пройдет, но при третьем визите врача он узнал, к великому своему огорчению, что хотя через две-три недели ему уже можно будет выходить в темных очках из дому, но все помыслы о продолжении занятий и даже о чтении какого бы то ни было печатного текста придется отложить надолго. Прошла неделя, прошла вторая, в положении молодой четы не было просвета. Юстасии мерещились всякие ужасы, но она, конечно, остерегалась даже словом упомянуть о них мужу. Вдруг он ослепнет или, во всяком случае, зрение не настолько вернется к нему, чтобы он мог заниматься делом, которое согласовалось бы с его вкусами и желаньями и помогло бежать из итого одинокого жилища среди холмов? Ее мечта о прекрасном Париже становилась уж совсем бесплотной. По мере того как день проходил за днем, а ему не становилось лучше, ее мысли все чаще устремлялись по этой зловещей колее; она уходила в сад и плакала слезами отчаяния. Ибрайт хотел было послать за матерью, потом раздумал. Какая польза, что она будет знать о его состоянии, только лишнее горе для нее; а они жили так замкнуто, что вряд ли она об этом услышит, если не послать к ней нарочного. Стараясь насколько можно философичнее относиться к своей беде, он подождал до третьей недели и тогда впервые вышел на воздух. Как раз в это время его посетил врач, и Клайм попросил его яснее высказать свое мнение. То, что он услышал, было неожиданностью для него; по словам врача, срок его возвращения к занятиям оставался по-прежнему неопределенным, так как, хотя сейчас он видит достаточно хорошо для того, чтобы ходить и вообще двигаться, пристальное разглядывание всяких мелких объектов может снова вызвать офтальмию в острой форме. Это известие опечалило Клайма, но не привело его в отчаянно. Какая-то спокойная твердость, даже веселость появилась в нем. Он не ослепнет - пока довольно и этого. Быть обреченным долгое время видеть мир сквозь темные очки, конечно, неприятно и подрывает его надежды на скорый успех, но Клайм умел быть абсолютным стоиком, когда дело шло только о положении в обществе; если бы не Юстасия, он примирился бы с самой скромной долей, лишь бы иметь возможность в какой-либо форме осуществлять свой основной замысел. Одной из таких форм было устроить вечернюю школу в домике на пустоши; это было ему доступно: поэтому его недуг не так подавляюще действовал на его душу, как можно было ожидать. Радуясь солнечному теплу, он направился на запад, в те участки пустоши, которые так хорошо знал, потому что они были всего ближе к его прежнему дому. В одной из долин он заметил вдали металлический блеск - как будто серп или косу правили на оселке - и, подойдя ближе, различил, что блеск действительно исходил от серпа в руках человека, который резал дрок. Тот узнал Клайма, а Клайм по голосу понял, что перед ним Хемфри. Хемфри пособолезновал Клайму и добавил: - Вот если б вы делали черную работу, как я, вы могли бы продолжать как ни в чем не бывало. - Да, пожалуй, - задумчиво сказал Ибрайт. - А сколько вам платят за эти вязанки? - Полкроны за сотню, и пока стоят долгие дни, я могу совсем неплохо жить на свой заработок. Весь обратный путь до Олдерворта Клайм был погружен в размышления, нельзя сказать, чтобы неприятного свойства. Когда он был уже возле дома, Юстасия окликнула его из открытого окна, и он подошел. - Дорогая, - сказал он, - я уже чувствую себя немножко более счастливым. А если бы мама помирилась со мной и с тобой, я, кажется, был бы и совсем счастлив. - Боюсь, этого никогда не будет, - сказала она, глядя вдаль своими прекрасными сумрачными глазами. - Как ты можешь говорить, что ты стал счастливее, когда ничего не изменилось? - Это потому, что я наконец нашел, чем я могу заняться и зарабатывать на жизнь в это тяжелое время. - Да? Чем же? - Я буду резать дрок и торф. - Нет, Клайм! - воскликнула она, и слабый свет надежды, блеснувший было в ее лице, погас, и она стала мрачнее прежнего. - Непременно буду. Было бы очень неразумно тратить те небольшие деньги, что у меня есть, когда я могу честным заработком пополнить расходы. Движенье на воздухе будет мне полезно, и кто знает, может быть, через месяц-другой я уже буду способен возобновить занятия. - Но ведь дедушка предложил нам помочь, если будет нужно. - А нам не нужно. Если я стану резать дрок, мы будем жить неплохо. - Да, по сравнению с рабами, или израильтянами в Египте, или еще с такими же несчастными! По лицу Юстасии, не замеченная Клаймом, скатилась горькая слеза. В его тоне, когда он говорил, ей послышалась беспечность, показавшая, что он не испытывает никакого особенного горя при мысли о таком завершении своей карьеры, а для нее это был ужас из ужасов. На другой же день Ибрайт отправился к Хемфри и занял у него поножи, перчатки, оселок и серп на то время, пока он сам еще не может все это себе купить. Затем вместе со своим новым товарищем и старым знакомцем он пустился в путь и, выбрав место, где дрок рос всего гуще, сделал почин в новом своем ремесле. Его зрение, как крылья в "Расселасе", хотя недостаточное для его великих целей, для этой более простой задачи оказалось вполне удовлетворительным, и Клайм уверился в том, что со временем, когда его ладони загрубеют и не будут больше покрываться волдырями, ему нетрудно будет справляться с работой. День за днем он вставал вместе с солнцем, затягивал свои поножи и отправлялся на рандеву с Хемфри. Он обычно работал с четырех часов утра до полудня, затем в самое знойное время шел домой и спал час или два; потом снова выходил и работал до сумерек, которые наступали около девяти часов. Этот парижанин был теперь так замаскирован своим кожаным снаряжением и темными очками, что самый близкий друг мог бы пройти мимо и его не узнать, он был всего лишь коричневым пятнышком среди бесконечных оливково-зеленых зарослей дрока. В незанятые часы на него часто находило уныние при мысли о положении Юстасии и о разладе с матерью, но в разгаре работы он всегда бывал спокоен и весел. Его повседневная жизнь носила какой-то микроскопический характер - весь его мир ограничивался кружком вокруг его тела радиусом в несколько футов. Его друзьями были ползучие и крылатые твари, и они, видимо, приняли его в свою компанию. Пчелы по-приятельски жужжали у самых его ушей и тут же, рядом с ним, в таких количествах повисали на цветах вереска и дрока, что стебли сгибались до земли. Странные, цвета амбры, мотыльки, это порожденье Эгдона, которого нигде больше не увидишь, трепетали в дыхании, исходящем из его губ, присаживались на его согнутую спину, заигрывали со сверкающим кончиком его серпа, когда он им взмахивал. Сотни изумрудно-зеленых кузнечиков прыгали ему на ноги и сваливались, неуклюже падая на спину, на голову, на бок, как придется, подобно неумелым акробатам, или под листьями папоротников затевали громогласный флирт с другим племенем кузнечиков, молчаливым и скромно одетым в серое. Огромные мухи, незнакомые ни с кладовыми, ни с проволочными сетками и пребывающие во вполне диком состоянье, гудели вокруг него, не зная, что он человек. То выползая из чащи папоротников, то вновь скрываясь в ней, скользили по земле змеи в самом блестящем, синем с желтым, своем наряде; как полагалось по времени года, она только что сбросили старую кожу, и цвета их еще не успели поблекнуть. Молодые кролики целыми выводками выбирались из нор на пригорки погреться на солнышке, и его горячие лучи просвечивали сквозь их нежные тонкие уши, делая их прозрачно-алыми, с заметным узором артерий. Никто здесь не боялся Клайма. Однообразие работы успокаивало Клайма и само по себе доставляло удовольствие. Вынужденное ограничение деятельности имело даже приятную сторону для человека, лишенного честолюбия, так как оправдывало выбор самой простой работы, которого совесть бы ему не позволила, будь он в полном обладании всеми своими способностями. Поэтому Ибрайт иногда тихонько напевал во время работы, а когда ему приходилось сопровождать Хемфри в поисках плетей ежевики для скрепления вязанок, он забавлял своего спутника рассказами о парижской жизни и парижанах, и время проходило незаметно. Однажды в такой теплый предзакатный час Юстасия вздумала пройтись туда, где работал Клайм. Он усердно резал дрок, а вправо от него тянулся длинный ряд вязанок - плод его трудов за день. Он не заметил, как она подошла, и она остановилась совсем близко и услышала его пенье. Это потрясло ее. Сперва, видя, как он, бедный страдалец, зарабатывает деньги в поте лица своего, она была тронута чуть не до слез; но слышать, как он поет и, по-видимому, нисколько не возмущается своим грубым занятием, которое ему, может быть, и не противно, но для нее, его благовоспитанной и образованной жены, представляет крайнее униженье, - это оскорбило ее сверх всякой меры. А он, не замечая ее присутствия, продолжал напевать: В рассветный час, В весенние наряды облачась, Ликует флора, птицы и ручьи Запели снова песни о любви, Все радует влюбленый слух и глаз В рассветный час. В рассветный час Печаль порою посещает нас - Мы плачем, что приветливая ночь, Рассеявшись, любовь уводит прочь, Что свет прекрасных милых звезд угас В рассветный час. Теперь Юстасия с горькой ясностью поняла, как мало он озабочен своим общественным падением; и гордая красавица поникла головой и заплакала в отчаянии при мысли о том, насколько пагубным для ее собственной жизни может оказаться такое настроение мужа и такая черта его характера. Затем она выступила вперед. - Я бы лучше умерла с голоду, чем это делать! - гневно вскричала она. - А ты еще можешь петь! Уйду от тебя, буду опять жить у дедушки! - Юстасия! А я и не видел тебя, хотя заметил, что будто бы что-то двигалось, - сказал он мягко. Он подошел, снял свою огромную кожаную перчатку и взял ее за руку. - Почему ты так странно говоришь? Это же только старая песенка, которую я как-то раз слышал в Париже, и она мне понравилась, а сейчас она так подходит к моей жизни с тобой. Неужели вся твоя любовь ко мне умерла оттого только, что я больше не выгляжу франтом? - Милый, не надо смеяться надо мной, а то как бы я в самом деле не перестала тебя любить! - Да разве же я способен на такой риск? - Ну, не знаю... Ты все делаешь по-своему, а мне не хочешь уступить, когда я умоляю тебя бросить эту позорную работу. Или тебе что-то во мне не нравится, что ты поступаешь наперекор моим желаниям? Я твоя жена, почему ты меня не слушаешь? Ведь я же все-таки твоя жена! - Я знаю, что значит этот тон. - Какой тон? - А вот каким ты сказала: "все-таки твоя жена". Это значит "к сожалению, твоя жена". - Невеликодушно колоть меня этим. Женщина может быть права, даже когда не хочет покоряться, и если я и думала про себя - "к сожалению" - то в этом чувстве нет ничего низкого, это естественно при данных обстоятельствах. Вот! Видишь, я, во всяком случае, не стараюсь тебя обманывать. Помнишь, я еще до нашей свадьбы говорила тебе, что во мне нет качеств хорошей жены? - А вот теперь ты смеешься надо мной. На этот счет благороднее всего было бы помолчать, потому что ты все еще моя королева, Юстасия, хоть я, может быть, уже не твой король. - Ты мой муж. Разве этого мало? - Нет, очень много, но только если ты не жалеешь о том, что стала моей женой. - Не знаю, что тебе ответить... Помнишь, я еще сказала, что, женясь на мне, ты берешь на себя немалую обузу? - Да, я это понял. - Что-то слишком скоро понял! Когда любят по-настоящему, таких вещей не замечают. Ты чересчур строг со мною, Клайм, - мне совсем не нравится, когда ты так говоришь. - Так ведь я, несмотря на это, на тебе женился - и не жалею. Как ты холодна сегодня! А я думал, что нет на свете более горячего сердечка. - Да, боюсь, мы оба остываем, я это вижу не хуже тебя. - Она печально вздохнула. - А как безумно мы любили два месяца назад! Ты никогда не уставал любоваться мной, а я тобой. Кто бы подумал, что скоро мои глаза уже не будут для тебя так прекрасны и твои губы для меня так сладки. Два месяца - может ли это быть?.. Однако это правда! - Ты вздыхаешь, дорогая, как будто жалеешь об этом; это добрый знак. - Нет, я не об этом вздыхаю. У меня много есть о чем вздыхать, как было б и у всякой женщины на моем месте. - О том, что все твои надежды рухнули из-за брака с неудачником? - Почему ты заставляешь говорить тебе неприятные вещи, Клайм? Право, я столько же достойна сожаления, как и ты. Столько же? Нет, я думаю, больше. Потому что ты можешь петь! Мне бы в голову не пришло петь, когда у нас все так плохо! Поверь мне, милый, позволь я только себе, я бы так плакала, как ты, с твоим легким характером, и представить себе не можешь! Да если тебе твоя беда не горька, так мог бы хоть из жалости ко мне воздержаться от пенья. Бог ты мой! Будь я мужчиной и в твоем положении, я бы уж скорее стала богохульствовать, чем петь! Ибрайт положил руку ей на плечо. - Ты только не думай, моя неопытная девочка, что я так уж и не умею восставать, в самом возвышенном, прометеевском стиле, против богов и судьбы. Я всего этого столько сам испытал, сколько ты и понаслышке не знаешь. Но чем больше я наблюдаю жизнь, тем яснее вижу, что нет ничего особенно высокого в самом высоком общественном положении, а потому и нет ничего особенно низкого в моем положении торфореза. И если самые богатые дары фортуны, на мой взгляд, не имеют большой цены, то для меня не такое уж большое лишение, когда она их отнимает. Поэтому я пою, чтобы время шло быстрее. Но неужели в тебе не осталось хоть немножко нежности ко мне и тебе жаль, что у меня выдалась веселая минута? - Во мне осталось еще немного нежности к тебе. - Ах, в твоих словах уже нет прежнего аромата. Вот так и умирает любовь вместе с удачей. - Я не могу это слушать, Клайм, я рассержусь, - сказала она, и голос ее сорвался. - Пойду домой. ГЛАВА III  ОНА РЕШАЕТ БОРОТЬСЯ С УНЫНИЕМ Несколько дней спустя в самом конце августа Юстасия и Ибрайт сидели за своим ранним обедом. Юстасия в последнее время была какой-то вялой и молчаливой. В ее прекрасных глазах застыло скорбное выраженье, которое, по заслугам или нет, невольно вызывало жалость в каждом, кто видел ее раньше, во время расцвета ее любви к Ибрайту. Настроение мужа и жены менялось обратно их реальному состоянию: Клайм, пораженный недугом, был весел; он даже пытался утешать ее, за всю жизнь не испытавшую и минуты физического страданья. - Ну развеселись же, дорогая, все еще уладится. Я, может быть, скоро опять буду видеть так же хорошо, как раньше. И я торжественно обещаю тебе, что брошу резать дрок, как только смогу делать что-нибудь получше. Ты же не можешь серьезно желать, чтобы я целый день сидел дома без дела? - Но это так ужасно - простой рабочий! Ты, человек, который видал свет, и говоришь по-французски и по-немецки, и способен на в сто раз лучшее, чем эта работа. - Должно быть, когда ты впервые увидела меня и услыхала обо мне, я представлялся тебе в золотом ореоле - человек, который бывал во всех знаменитых местах, участвовал в пышных празднествах, одним словом, этакий пленительный, очаровательный, неотразимый герой? - Да, - сказала она, всхлипывая. - А теперь я бедняк в коричневой коже. - Не дразни меня. Но довольно. Больше я не буду унывать. Сегодня я намерена пойти из дому, если ты не возражаешь. В Восточном Эгдоне устраивают деревенский пикник - угощенье и танцы на открытом воздухе, и я пойду. - И танцевать будешь? - Отчего бы и нет? Ты же поешь? - Ну, ну, как хочешь. Мне прийти за тобой? - Если не слишком поздно вернешься с работы. Но вообще-то не утруждай себя. Дорогу домой я знаю, и на пустоши я никогда и ничего не боялась. - И ты так жаждешь развлечений, что ради этого готова пройти весь путь до деревни? - Ну вот, тебе не нравится, что я пойду одна! Клайм, ты уж не ревнуешь ли? - Нет. Но я пошел бы с тобой, если бы это было тебе приятно; а впрочем, пожалуй, не надо, я и то уж, наверно, порядком тебе надоел. А все-таки мне почему-то не хочется, чтобы ты шла. Может быть, ревную; да и у кого же больше оснований для ревности, чем у меня, полуслепого мужа такой красавицы? - Ох, не надо так думать. Отпусти меня, не отнимай у меня крупицы радости! - Да что ты, я готов всю свою тебе отдать, дорогая моя женушка. Иди и делай что хочешь. Да и кто может запретить тебе, даже если это просто твой каприз? Мое сердце еще принадлежит тебе, а за то, что ты меня терпишь, хотя я для тебя сейчас только обуза, я обязан тебе благодарностью. Да, иди одна и блистай. А я уж покорюсь своей судьбе. На таком собрании люди стали бы меня избегать. Мой серп и рукавицы - это вроде трещотки прокаженного, которой он всех предупреждает: "Уходите с дороги, чтобы не увидеть зрелища, которое может вас опечалить!" Клайм поцеловал ее, надел свои поножи и ушел. Когда она осталась одна, она уронила голову на руки и сказала сама себе: - Две погибших жизни - его и моя. Вот к чему я пришла! Право, я, кажется, с ума сойду. Она стала думать, каким бы способом хоть немного улучшить их теперешнее положение, и ничего не придумала. Вообразила, как все эти бедмутские девицы, узнав, что с нею сталось, скажут: "Посмотрите на эту гордячку, для которой никто не был достаточно хорош!" Для Юстасии нынешнее ее положение было такой насмешкой над всеми ее надеждами, что смерть представлялась ей единственным выходом в случае, если б небо вздумало еще усугубить свою иронию. Внезапно она встрепенулась и воскликнула: - Но я сброшу все это с себя! Да, сброшу! Я буду едко-остроумной и иронически-веселой, я буду смеяться над всем на свете! И начну с того, что пойду на эти танцы. Она поднялась к себе в спальню и оделась с особой тщательностью. Если бы кто видел ее в эту минуту, он бы, пожалуй, согласился, что в иных случаях красота может служить оправданием бунтарских чувств. Даже человек, не слишком ей сочувствующий, видя, в какой тупик загнал эту женщину столько же случай, сколько ее собственная опрометчивость, сказал бы, что у нее есть веские основания вопрошать Вышние Силы, по какому праву она, существо столь законченного изящества, поставлена в условия, при которых ее прелесть становится скорее проклятием, чем благословеньем. В пять часов пополудни она в полной готовности вышла из дому. Никогда она еще не была так хороша; казалось, обаяния в ней сейчас хватило бы на двадцать новых побед. Мятежная грусть, слишком заметная в ней, когда она сидела дома без шляпы, теперь была замаскирована и смягчена ее прогулочным нарядом, всегда каким-то словно бы туманным, без единой жесткой линии, так что ее лицо выглядывало из своей рамки, как из облака, без заметной пограничной черты между телом и одеждой. Жар только начинал спадать, и она шла по согретым солнцем холмам, не торопясь, так как времени для ее праздного предприятия было еще много. Когда ее путь пролегал сквозь заросли папоротника, она совсем скрывалась в зелени, словно тонула в ней; высокие папоротники смыкались над ее головой, так как в эту пору они образуют целые леса в миниатюре, хотя ни один стебель не доживет до будущего года и не расцветет вторично. Лужайка, выбранная для деревенского празднества, была одним из тех травяных оазисов, которые иногда, но не часто, встречаются на плоскогорьях вересковых районов. Заросли дрока и папоротников вдруг кончались по ее краям, как обрезанные, и травянистый покров нигде не был нарушен. Зеленая тропинка, пробитая скотом, окружала поляну, нигде, однако, не прорываясь сквозь отделяющий ее экран из высоких папоротников, и по этой тропке пошла Юстасия, для того чтобы сперва разведать обстановку, а потом уж присоединиться к общему веселью. Залихватские звуки восточно-эгдонского оркестра безошибочно вели ее, а затем она увидела и самих музыкантов: они сидели на ломовом полке, синем с красными колесами, отмытом и отчищенном до блеска и украшенном арками из прутьев, к которым былн прикреплены цветы и зеленые ветки. Прямо перед полком танцевало около двадцати пар - это был главный, или срединный, круг, а по бокам танцевало еще несколько малых кругов из гостей попроще, вращательные эволюции которых не всегда совпадали с тактом. Молодые парни все носили голубые или белые розетки и с раскрасневшимися лицами напропалую отплясывали перед девушками, а те от возбуждения и быстрой пляски заливались таким румянцем, что рядом с ним бледнели их многочисленные розовые банты. Красотки с длинными буклями, красотки с короткими кудряшками, красотки с локоном, кокетливо спущенным на щеку, красотки с косами - все кружились и кружились без устали; и можно было только подивиться, как удалось всего в одной или двух деревнях набрать столько приятных молодых женщин, сходных по росту, годам и расположению духа. На заднем плане какой-то счастливый смертный плясал в одиночку, с закрытыми глазами, в полном забвении всего окружающего. В стороне под остриженным терном был разложен костер, и над ним рядком висели три котла. Тут же чуть подальше стоял стол, за которым пожилые дамы разливали чай, но Юстасия напрасно искала среди них жену скотопромышленника, которая звала ее прийти и обещала обеспечить ей любезный прием. Неожиданное отсутствие единственной более или менее знакомой ей местной жительницы значительно подпортило задуманный Юстасией план бесшабашного веселья. Присоединиться к празднику стало непростым делом, хотя, конечно, если бы она подошла, веселые матроны предложили бы ей чаю и всячески бы обласкали эту незнакомку, столь превосходящую их изяществом и образованием. Постояв и поглядев на фигуры двух танцев, Юстасия решила пройти дальше, в деревню, где рассчитывала в одном доме найти чем подкрепиться, а затем попозже вечером вернуться домой. Так она и сделала - и к тому времени, когда она снова приближалась к поляне, где шло празднество и мимо которой неизбежно было проходить по пути к Олдерворту, солнце уже садилось. Было так тихо, что она издали слышала оркестр, который, казалось, играл еще с большим, если это возможно, энтузиазмом. Когда она взошла на холм, солнце уже скрылось, но это не составило большой разницы ни для танцоров, ни для Юстасии, так как круглая желтая луна уже поднималась за ее спиной, правда, не имея еще силы перебороть своими лучами оранжевый свет на западе. Танцы шли по-прежнему, но теперь собралось больше зрителей, и уже не из местных, а пришедших издалека любопытства ради; они стояли кольцом вокруг танцующих, и Юстасия могла постоять с ними без опасения быть узнанной. Столько чувственных эмоций, сколько целая деревня тратила по мелочам за весь год, сейчас сосредоточилось, как вскипающий бурун, на этой малой площадке и на час времени. Сорок сердец этих кружащихся пар бились так, как не доводилось им биться ни разу за все двенадцать месяцев, прошедших с прошлогоднего такого же увеселения. На время язычество возродилось в их сердцах, радость жизни стала их единственным законом, и они не поклонялись ничему, кроме самих себя. Многим ли из этих объятий, страстных, но временных, суждено стать постоянными - этот вопрос, возможно, задавал себе кое-кто из тех, что сейчас обнимались, равно как и Юстасия. которая на них смотрела. Она уже начинала завидовать их пируэтам, жаждать тех надежд и того счастья, которое магия танца зажигала в их сердцах. Она сама до страсти любила танцевать, и для нее одним из главных соблазнов Парижа была возможность невозбранно предаваться любимому развлечению. К несчастью, эта надежда угасла навсегда... Пока она рассеянно следила за извивами хоровода, она вдруг услышала свое имя, произнесенное шепотом у ее плеча. Обернувшись в изумленье, она увидала человека, чье присутствие заставило ее мгновенно покраснеть до корней волос. Это был Уайлдив. До этой минуты она его не встречала с самого утра его свадьбы, когда она как будто бесцельно мешкала в церкви и очень его удивила, подняв вуаль и подойдя к алтарю, чтобы расписаться как свидетельница брака. Но почему теперь от одного его вида вся кровь бросилась ей в лицо, она не могла бы объяснить. Она не успела еще ничего сказать, как он снова прошептал: - Вы по-прежнему любите танцы? - Кажется, да, - тихо проговорила она. - Хотите потанцевать со мной? - Очень приятно было бы встряхнуться, но не покажется ли это странным? - Что странного в том, что родственники танцуют друг с другом? - Ах да, родственники... Пожалуй, верно... - Но если не хотите, чтобы вас узнали, опустите вуалетку. Хотя при этом свете и так мало что разглядишь. Да и народ тут все больше чужой. Она сделала, как он советовал; и это было молчаливым согласием на его предложение. Уайлдив подал ей руку и, обойдя круг танцующих, стал с нею в конце их вереницы. Через две минуты они уже выполняли очередную фигуру, постепенно передвигаясь вперед, к голове хоровода. Пока они двигались от хвоста к середине, Юстасия не раз каялась, что уступила его уговорам; но, двигаясь от середины к голове, она уже убеждала себя, что раз ее целью было получить удовольствие - зачем же она сюда и пришла, - то сейчас она совершает вполне естественный поступок. А уж когда пошли без роздыха повертки, скольженья, пируэты, к чему их обязывала позиция в голове хоровода, то кровь Юстасии разгорелась, и для долгих раздумий не стало времени. Сквозь вереницу в двадцать пять пар пробирались они своим извилистым путем, и новая жизнь закипала в ее жилах. Бледный вечерний свет усиливал обаяние этой минуты. Есть такая степень и такой оттенок света, который имеет свойство колебать душевное равновесие и давать опасное преобладание нежным чувствам; в сочетании с движением он очень быстро доводит их до высшей точки, в то время как разум, наоборот, становится сонным и невосприимчивым; и такой свет сочился сейчас с лунного диска на этих двоих. Все танцующие девушки испытывали то же, но Юстасия сильнее всех. Трава у них под ногами уже была выбита и стерта, и твердая утоптанная поверхность земли, если смотреть наискось по направлению к лунным лучам, сияла, как полированный стол. Воздух был совершенно неподвижен; флаг над полком с музыкантами словно прилип к древку, а сами музыканты виделись только как темные контуры на фоне неба, за исключением тех моментов, когда раструбы тромбона, серпента или английского рожка вдруг вспыхивали, словно огромные глаза, в черноте их фигур. Нарядные платья девушек утратили свои разнообразные дневные оттенки и все казались туманно-белыми. Юстасия плыла и плыла по кругу, поддерживаемая рукой Уайлдива, с лицом застывшим и невыразительным, как у статуи; душа ускользнула из ее черт и забыла их, и они остались пустые и покойные, какими они всегда бывают, когда чувство превышает их способность выражения. Как близко к ней был сейчас Уайлдив! Страшно подумать. Она чувствовала его дыханье, а он, конечно, чувствовал ее. Как дурно она с ним поступила! А вот они все-таки сейчас несутся в одном ритме. Она дивилась колдовству танца. Ясная черта, словно ощутимая граница, отделяла ее переживанья внутри этого круга от всего, что она испытывала вне его. Когда она начала танцевать, как будто сменился воздух; там, снаружи, она была закована в полярной мерзлоте по сравнению с тропическими ощущениями здесь. Она вступила в танец из сумрачных часов своей недавней жизни, как входят в ярко освещенную комнату после скитания в ночном лесу. Уайлдив сам по себе мог вызвать только беспокойство; Уайлдив вместе с танцем, и лунным светом, и тайной становился упоеньем. Сам ли он был главным составляющим в этом сладком и сложном чувстве или же танец и все окружающее тут более повинны - это различие слишком тонкое, которого Юстасия сейчас никак не могла бы установить. Люди начинали спрашивать: "Кто они?" - но каких-нибудь въедливых вопросов не задавали. Если бы Юстасия появилась среди этих девушек в обычной, повседневной обстановке, пожалуй, было бы иначе, но здесь ей не докучали чрезмерным вниманьем, потому что здесь каждая представала в своем самом обольстительном виде. Подобно планете Меркурию, окруженному сиянием заката, всегдашняя яркость Юстасии прошла не слишком замеченной среди временного блеска остальных. Что же касается Уайлдива, его чувства нетрудно угадать. Препятствия всегда были для его любви тем же, чем солнце для плода, и сейчас он был в разгаре утонченных мук. Пять минут держать в объятьях, как свое, то, что весь остальной год будет принадлежать другому, - такую ситуацию Уайлдив умел до тонкости просмаковать. Он уже давно снова начал вздыхать по Юстасии, в сущности, с той самой минуты, когда он расписывался в церковной книге после венчанья с Томазин, - это был первый сигнал его сердцу вернуться на прежние квартиры, а дополнительное осложнение, брак самой Юстасии, было тем добавком, который уж делал возврат неизбежным. Таким образом, то, что для всех было просто бодрящим движеньем на свежем воздухе, для этих двоих - и по разным причинам - стало вихрем, уносившим их в неведомое. Танец расшатал в них сколько еще оставалось чувства общественных условностей и загнал назад, на прежние тропы, теперь вдвойне беззаконные. Три танца подряд они неслись и кружились; наконец, утомленная непрестанным движением, Юстасия повернулась, чтобы выйти из круга, в котором и так слишком долго оставалась. Уайлдив отвел ее в сторону, к травянистому пригорку, где она села, а он остался стоять рядом. С той минуты, когда он впервые заговорил с ней перед началом танца, они больше не обменялись ни словом. - Устали? - нежно спросил он. - Три танца, да еще дорога сюда... - Нет, не очень. - Не странно ли, что мы именно здесь встретились после того, как так долго не видались? - Не видались, потому что не хотели. - Да. Но вы это начали - нарушив обещание. - Не стоит об этом говорить. С тех пор мы оба связали себя иными узами - вы не меньше, чем я. - Я с огорчением услышал, что ваш супруг болен. - Он не болен, только читать не может. - Да, это я и хотел сказать. Искренне сочувствую вам. Судьба жестоко с вами обошлась. Она помолчала. - Вы слыхали, что он стал резать дрок для заработка? - проговорила она упавшим голосом. - Говорили мне, - нерешительно сказал Уайлдив. - Да я не поверил. - Нет, это правда. Что вы думаете обо мне, как о жене чернорабочего? - Я думаю о вас то, что всегда думал. Ничто не может вас унизить: вы облагораживаете занятие вашего мужа. - Хотела бы я так чувствовать. - Есть надежда, что мистер Ибрайт поправится? - Он