начал было барон. Комиссар поднимает руку: - Уж позвольте мне судить. Так, вы говорите, цветы? - Я наблюдал за ним. И знаете, я даже убежден, что он ничего не имел против цветов, даже очень их любил. Он постоянно заходил в розарий. Вот только если он оставался там, через несколько секунд цветы умирали. - То есть как? - Совсем как мухи. - Однако же этот ваш егерь большой забавник. - То же самое и птички... Когда он к ним приближался, они начинали петь - казалось, будто он по-особенному вдохновляет их, - а потом падали мертвые к его ногам. У меня сложилось впечатление, что он был очень этим опечален. Думаю, это у него нервное. - Ну, а кроме этого, какие-нибудь еще столь же симпатичные черты характера у него наблюдались? - Нет... Я ничего не заметил. Быть может, взгляд... - Злой? Угрожающий? - Нет, совсем напротив... Он смотрел на вас... как бы это сказать? С некоторой нежностью... да, вот именно, с надеждой. Знаете, такой ласковый... ободряющий взгляд, как будто он от вас многого ждет. Комиссар хмыкнул. - Должен признать, лично мне он отнюдь не был антипатичен. Мне даже приятно было сознавать, что он всегда в парке... Его присутствие было таким подбадривающим, успокаивающим... даже многообещающим. Сразу чувствовалось, что он очень услужлив. Он любил природу. Парк очень красив, и Флориана всегда можно было встретить в какой-нибудь аллее. Я иногда пробовал поговорить с ним - так было приятно завести с ним разговор на философскую тему. Странно, я только сейчас осознал, что меня всегда непреодолимо тянуло говорить с ним о философии. Он вежливо отвечал, но неизменно сохранял дистанцию. Раза два у меня возникало желание обсудить с ним проблему смерти. Но оба раза он чрезвычайно сдержанно уклонился. Да, держался он весьма почтительно. - Ну да, не подавая виду, втихомолку готовил побег, - заметил комиссар. - Кстати, он ничего не прихватил? Я имею в виду, кроме баронессы? - Ничего. - Как он выглядит? - Высокий, худой, лицо костлявое и, как я уже упоминал, без признаков возраста. Этакая вечная молодость. Да, одевался он немножко нелепо... - Я многократно указывал ему на это, - вступил барон. - Он выглядел почти как те асоциальные типы, которых иногда встречаешь на улице... Ну, которые поджидают... - Мы их называем сутенерами. - Нет, нет, ничего общего у него с ними не было. Он казался человеком скорее культурным. Кстати, он очень любил поэзию. И всегда держал в кармане томик стихов. - Одно другому не мешает. Можно быть последним мерзавцем и любить поэзию. Примеров тому сколько угодно. - Мне представляется, со стихов все и началось... Я имею в виду, с Лили. - С Лили? - Так зовут баронессу. Она страстно любит великую лирическую поэзию. Я неоднократно был свидетелем, как они вдвоем в парке вслух читали стихи. Для барона это, похоже, было потрясением. - Дорогой друг, вы должны были бы сообщить мне об этом. Я положил бы этому конец. - Но я не усматривал в этом ничего дурного. Мне кажется, комиссара это не убедило. - И это все, чем они занимались вдвоем? - Насколько я знаю, да. - Разумеется. Итак, он никогда не давал вам никаких поводов для неудовольствия. И казался вам скорей симпатичным. Продолжить комиссару помешал телефонный звонок. - Алло? Да... Спокойствие, спокойствие. Не нервничайте... Хорошо. Я записал. Вез штанов, штаны рядом, на лице выражение глубокого удовлетворения... Да знаю я, знаю... Итак, мы имеем двадцать четыре счастливых трупа. Да успокойтесь, сержант, никто не гарантирован, это может случиться и с вами... Не отчаивайтесь. - Хи-хи-хи! Я хихикнул. Это же я подсказал ему эту хохму, и хоть нехорошо смеяться над собственными шуточками, я не смог удержаться. Но поскольку этот сдавленный и, не будем скрывать, немножко визгливый смешок исходил из уст Шатца, оба визитера были несколько удивлены. Шатц снова хохотнул, но уже собственным голосом, пытаясь как-то сгладить неловкость. Да, я переборщил. Я вовсе не намерен причинять ему новые заботы. Тех, что я уже ему устроил, мне вполне достаточно. Но вы же знаете, какие мы, евреи: протяни нам палец, мы всю руку оттяпаем. Mea culpa [моя вина (лат.)]. 9. ШВАРЦЕ ШИКСЕ Жара просто чудовищная. И впечатление, что она все усиливается и усиливается. Шатц исходит крупными каплями пота. Он пристально, с подозрением смотрит на барона и в то же время ищет меня, пытаясь понять, не замешан ли тут я. Но я тут ни при чем. Я безмерно счастлив, оттого что Лили прекрасно чувствует себя и Флориан по-прежнему опекает ее. Они прелестная пара, и, пока будет существовать человечество, они будут неразлучны. И я это говорю без всякой злости. Я тоже люблю красивые легенды, что бы вы там ни думали. - Расскажите-ка мне еще про этого... Флориана. Он заинтересовал меня. - Я очень редко видел его. Иногда он пропадал целыми месяцами. Но каждый раз, как я устраивал охоту, он оказывался на месте. Кстати, стрелял он превосходно, такого отличного стрелка я больше не встречал. - Ага... Это уже интересно. А баронесса любила охотиться? - Что вы! Она испытывала отвращение к охоте. Все ее интересы были только в сфере духовного. - Я сформулировал вопрос достаточно деликатно, но если вы хотите, чтобы я поставил точки над "i"... - Милостивый государь! - Она была... требовательной? - Ничуть. Она презирала драгоценности, туалеты. Любила искусство, поэзию, музыку, природу... У Лили были чрезвычайно скромные вкусы. - Такие иногда бывает труднее всего удовлетворить. А этот егерь... он был ревнив? Он способен убить из ревности? - Как это понимать? Что вам взбрело? Это возмутительно! Уж не думаете ли вы, что Лили может быть причастна к этим преступлениям? Она - урожденная Шлезвиг-Гольштейн! - Знаете, Гогенцоллерны тоже были не такого уж плохого происхождения, но с четырнадцатого по восемнадцатый год погубили миллионы людей. Барон возмущен до глубины души: - У вас низменный, отвратительный, постыдный образ мыслей! Вообразить, что женщина столь высокого происхождения, поистине знатная дама, может иметь хоть какое-то касательство к этим ужасам... Я буду требовать вашего отстранения! Лили, моя Лили! Чистая, прекрасная, возвышенная... - Любовники у нее уже были? - Никогда! Вы отвратительны! Ей свойственны только самые изысканные чувства, это избранная натура. Мы принимали у нас величайших писателей, музыкантов... Культура! Вся ее жизнь была посвящена культуре! В конце концов, это всем известно. Спросите кого угодно. Необыкновенная эрудиция! Вагнер! Бетховен! Шиллер! Гельдерлин! Рильке! Вот ее единственные возлюбленные! Она вдохновляла наших талантливейших поэтов! Оды! Стансы! Элегии! Сонеты! Они все воспевали ее красоту, ее благородство, ее бессмертную душу! Она служила примером для молодежи в наших школах. Да, несомненно, она внушала высокую любовь, но только на уровне духа! Уверяю вас, у Лили была единственная мечта, единственное устремление, единственная потребность... Культура... Он прав. Стопроцентно прав. Культура. Когда мы под автоматами эсэсовцев копали себе могилу, я поинтересовался у своего соседа Семы Капелюшника, который копал рядом со мной, что он об этом думает. Я повернулся к нему и спросил, может ли он мне дать такое определение культуры, чтобы я был уверен, что погибаю не зря, что, может быть, оставляю после себя какое-то наследие. Он мне ответил, но младенцы на руках у матерей - матери с детьми были освобождены от копания могилы - так верещали, что я не расслышал... Тогда, продолжая копать, он подмигнул мне, придвинулся и повторил: "Культура - это когда матери с малолетними детьми освобождены от копания собственной могилы перед расстрелом". Да, это была отличная хохма, и мы с ним здорово посмеялись. Говорю вам, в мире нет лучших комиков, чем евреи. - В жизни у нее была одна-единственная мечта: культура! Но все-таки я был раздосадован, что это не я, а коллега придумал перед смертью такую отличную остроту. Я тоже попытался что-нибудь придумать, но тут нас как раз и расстреляли. Так что мне пришлось удовольствоваться визуальным проявлением, оскорбительным жестом. Потом, слава Богу, у меня появилось много времени, чтобы спокойно поразмышлять над вопросом, что в точности означает культура, и года примерно через два, читая газеты, я нашел довольно неплохое определение. В ту пору немецкая пресса была полна сообщениями о зверствах, совершенных дикарями симба в Конго. Весь цивилизованный мир негодовал. Ну так вот: у немцев были Шиллер, Гете, Гельдерлин, а у конголезских симба ничего этого не было. И разница между немцами, наследниками великой культуры, и некультурными симба состоит в том, что симба своих жертв съедали, тогда как немцы изготавливали из них мыло. И вот эта потребность в чистоте и есть культура. 10. DEUTSCHLAND. EIN WINTERMARCHEN Я услышал смешок, вот только не знаю, кто засмеялся, он или я. Бывают такие моменты, когда я даже не знаю, кто из нас двоих думает, говорит, страдает, спит, и тогда Хаиму кажется, будто он продукт моего воображения, производное злобности нациста. Впрочем, мне весьма по сердцу эти краткие мгновения сомнений: может, ничего из всего этого никогда не происходило. И это просто одна из страшных сказок, вроде сказок братьев Гримм, сочиненных, чтобы пугать наших внучат. Мне пришло в голову название одной книжки еврея Генриха Гейне: "Deutschland. Ein Wintermarchen". Это означает "Германия, зимняя сказка". В лучших традициях "Пражского студента", "Доктора Мабузе", Гофмана и Шамиссо. Старинная немецкая фантастика, вымышленная история, получившая продолжение в экспрессионизме Гроса [Грос, Георг (1893-1953) - немецкий художник, график, начинал как экспрессионист (графическая серия "Лицо господствующего класса", 1921)], Курта Вайля [Вайль, Курт (1900-1950) - немецкий композитор, автор джазовых опер и опер-зонгов, в частности "Оперы нищих" на либретто Б.Брехта] и Фрица Ланга [Ланг, Фриц (1890-1976) - немецкий кинорежиссер, один из представителей экспрессионизма в кино, снял несколько фильмов с главным героем доктором Мабузе; фильм "Завещание доктора Мабузе" в 1933 г. в нацистской Германии был запрещен цензурой]. И коллективная ответственность Германии тоже сказка вроде коллективной ответственности Израиля за казнь Иисуса. Существует, к несчастью, ответственность гораздо страшней. Думаю, никто из нас не смог бы выдержать собственного взгляда, не опустив глаз. Я ничуть не пытаюсь обелить себя, но бывают моменты, когда я просто не знаю, кто я. Шатц пытается все запутать, спрятаться во мне, чтобы защититься от моей настойчивости. Ему хотелось бы заставить вас поверить, будто он всего лишь призрак нациста, который внедрился в подсознание еврея. Чтобы избавиться от своего прошлого, для него все средства хороши. Надеюсь, вас не обманут эти хитрости Шатцхена, которому хочется вас убедить, что его не существует, что он - во мне. Он старается поднапустить тумана, но это трудное искусство, я бы сказал, высокое искусство, и, чтобы вытеснить меня, нужно быть гением. Иногда у меня возникает ощущение, .что тут не хватит всех сокровищ Лувра, что моя голова прорывает холст и вылезает из какой-нибудь картины Рембрандта или там Вермеера, Веласкеса, Ренуара, как из вонючего канализационного люка в Варшавском гетто: ку-ку, вот он я. Но в общем это нельзя назвать коварством. Я знаю, бывают моменты, когда Шатц искренне верит, что он уже не существует физически, что он полностью ассимилировался, а иногда он убежден, будто окончательно стал евреем. Когда он напивается, то начинает толковать о намерении уехать в Израиль и там обосноваться. А как-то утром я поймал его на поступке, совершенно невообразимом для бывшего нациста. Он спустил штаны, вынул член и долго с изумлением пялился на него: его удивило, что он до сих пор не обрезан. Ну, до такого я не дошел, и, кстати, если бы и захотел, то все равно бы не смог этого сделать; я могу проводить лишь психологическое воздействие, оказать моральную поддержку, но не больше. Впрочем, я упорно работаю в этом направлении, хочу доказать, что ассимиляция вполне возможна и "плохих", неисправимых немцев не существует. Нет, я вовсе не говорю, что бывший Judenfresser Шатц способен полностью перевоспитаться, однако могу, не хвастаясь и не льстя себе, утверждать, что он делает большие успехи. Однажды вечером я видел, как он робко кружил вокруг израильского посольства в Германии, но войти не осмелился. Ему не хватало некоторого внутреннего соучастия, я бы сказал, расистского. Он надеется когда-нибудь натурализоваться в Америке, встать там во главе, скажем, тех американских евреев, которые старательно поддерживают негров в их гетто. С неменьшей охотой он поселился бы в Израиле: это было бы уже настоящей реабилитацией. По сути дела, Шатц таит надежду стать всеми, окончательно и бесповоротно обосноваться в нас и тем самым избавиться от комплекса вины. Возможно, он надеется когда-нибудь командовать нами. В конечном счете, ему, наверно, вполне было бы достаточно перестать быть антисемитом. Так он уже не антисемит. Это было не просто, можете мне поверить: еще долго после войны Шатц коллекционировал книги об "окончательном решении" и читал их взапой. Но это шло от ностальгии. Они напоминали ему о "добрых старых временах"; как вам, несомненно, известно, "Дневник Анны Франк" стал в Германии бестселлером. Но сейчас он готов пойти на уступки, от многого отказаться. Если Германии, чтобы стать собой, нужно будет отказаться от антисемитизма, она это сделает: это весьма решительная нация, которая не отступает ни перед какими жертвами. Как видите, наши отношения совсем не простые, и близость наша отнюдь не безоблачная. Однажды Шатц сыграл со мной злую шутку: попытался еще раз убить меня. Он провел три недели в психиатрической клинике, где его лечили электрошоком. То есть просто-напросто попытался казнить меня электричеством. Я такое перенес... Это единственный способ, который не испробовали нацисты, чтобы уничтожить нас, но, оказывается, самый лучший. При правильном использовании электрошока в их мозгах не осталось бы и следа от евреев. К концу недели я стал таким доходягой, что у меня не было сил даже голову поднять. Нет, разумеется, я все время находился внутри моего друга, но до того расплывчатый, безучастный, почти невидимый, и думаю, это меня и спасло. Шатц меня больше не видел, и доктора объявили, что он выздоровел. Насвистывая, он вышел из клиники и вернулся к себе. Мне потребовались две недели, чтобы прийти в себя, но все-таки я смог явиться ему ночью, и должен сказать, был приятно удивлен его реакцией: он расхохотался. Сидел на кровати и покатывался от смеха, никак не мог остановиться; помню, соседи, которых он разбудил, стали стучать в стенку, чтобы он перестал хохотать. В конце концов ему удалось успокоиться; на следующий день он приступил к исполнению своих обязанностей и больше не пробовал избавиться от меня. Он просто внимательно следил, чтобы не выдать себя, чтобы никто не смог заподозрить, будто комиссар Шатц оевреился. И вот сейчас я с удовольствием наблюдаю, как он методично и въедливо ведет расследование. Что-то мне подсказывает, что это последнее расследование комиссара Шатца. Он об этом еще не подозревает, но дело это, которое началось давным-давно, самое серьезное, самое важное в его карьере. Я знаком с Лили, знаком с Флорианом, и никто лучше меня не знает, на что они способны. Да, это очень старое дело, оно уже давно пребывает в поиске собственного решения, и, похоже, у него есть шанс на скорое завершение. А кроме того, это, бесспорно, очень красивая история любви, она уже долгое время является источником целого моря произведений искусства, а также и рек крови; одним словом, в ней есть все, что нужно, чтобы превратиться в легенду. Я никак не могу избавиться от определенной симпатии к барону, наблюдая, как он с такой убежденностью и лиричностью рисует портрет Лили. И он прав. Она безумно красива. И столь же неотразима. Я, например, можете мне поверить, до сих пор люблю ее. И готов ей все простить. Когда дело касается Лили, я даже теряю свои комические таланты. Я скатываюсь в сентиментализм, в блеющую лирику. И все время нахожу для нее извинения. Начинаю все валить на нацистов, коммунистов, индивидуалистов, обвиняю немцев, французов, американцев, китайцев. Подделываю ей алиби. Я всегда готов свидетельствовать, что ее не было на месте преступления: она была в музее, в соборе, у Швейцера ухаживала за прокаженными или вместе с Флемингом открывала пенициллин. Я первый начинаю кипеть от негодования, стоит мне заслышать голос, что она, мол, сумасшедшая, нимфоманка. А все потому, что я до сих пор в нее влюблен и до сих пор думаю о ней. Любовь, что питаю к ней я, не только неистребима, но еще и возвышает все, к чему прикасается. - Ну что ж, прекрасно, - с некоторым нетерпением произносит Шатц. - Она думает только о культуре. Ну а как насчет остального? У нее бывают какие-нибудь другие... желания? - Она испытывает отвращение ко всякой вульгарности... к определенным отношениям... животного характера. - Мужья частенько верят в это. А егерь? - Он стал жертвой несчастного случая во время одной из облав во Франции... Какой-то преступно настроенный негодяй... Ну, вы понимаете, что я имею в виду. - А какого черта его понесло во Францию? - Ну как же... он ведь немец. Он исполнял там свой воинский долг. - Но почему баронесса сбежала с евнухом? - Понимаете ли... Мне представляется, именно потому, что он... он безобиден. - В таком случае она вполне могла бы остаться с мужем. Я фыркнул. Очень я был доволен, что сумел подсунуть эту хохму в лучших традициях "Шварце Шиксе". Шатц замер с открытым ртом, ужаснувшись тому, что он ляпнул. Оба аристократа вознегодовали: - Милостивый государь! - Милостивый государь! Эти господа чудовищно ограниченны. Ей-богу, некоторые избранные натуры до того элегантно одеты, изысканны, застегнуты на все пуговицы, что порой задаешь себе вопрос, а не является ли искусство одеваться величайшим искусством на свете. Правда, Шатц обволакивает меня таким облаком перегара, что я только и вижу, что прекрасно сшитые костюмы графа и барона, - сами они как-то неразличимы. По сути дела, самое великое достижение человека все-таки одежда. Она отлично скрывает его. Ей-ей, я все больше и больше за Джоконду. - Хорошо, хорошо, - успокоил их комиссар. - Я вас понял. Сейчас они вдвоем ходят по музеям, слушают Баха, читают друг другу стишки... А теперь, господа, прошу вас дать мне возможность поработать. В кои-то веки, может, единственный раз на свете появилась идеальная пара, фригидная женщина и евнух, и вы требуете, чтобы я своим вмешательством разрушил их счастье... Барон раскричался, но его возмущенные тирады оказались заглушены шумом, доносящимся из-за двери; я услышал, как кто-то жалобным, запыхавшимся голосом умоляет: "Мне нужен господин барон, я должен поговорить с ним, это очень важно, позвольте мне войти", - и кабинет обер-комиссара полиции на Гетештрассе, 12, украсился новым и крайне трогательным персонажем, так как он привнес в наш старинный, прославленный, исторический гобелен обязательную и незаменимую частность: присутствие народа. 11. ПРОСТАЯ ДУША То был Иоганн, садовник из замка. Я его хорошо знаю: я завтракаю яйцами всмятку, но ем только самые свежие, и Шатц покупает их у Иоганна, а варит ровно три с половиной минуты, как я люблю. У меня на этой почве пунктик: стоит поварить чуть больше трех с половиной минут или чуть меньше, и Шатцу гарантировано расстройство желудка. Иоганн - здоровенный крестьянский парень; глядя на него, возникает впечатление, будто он не знает, куда деть свои ноги: они у него немыслимо огромные. Сейчас на нем соломенная шляпа, кожаный фартук, а физиономия - точно он чудом спасся из горящего дома. - Господин барон... Ах, господин барон! - Лили! - взвыл барон. - Что с Лили? - Господин ба... ба... ба... - Прекратите орать! - прикрикнул комиссар. - Господин ба... ба... - Да говори же ты, болван! - Лили! Что с Лили? Нашли ее труп? - Се... семнадцать! - взревел садовник. - Двадцать четыре! - поправил его комиссар. - Семнадцать! - стоял на своем Иоганн. - Двадцать четыре! Вот у нас протокол. Все сияют, и все без штанов! - А я вам говорю, семнадцать! Они везде! В доме Флориана... В оранжерее... По всему парку! Воцарилось ужасающее молчание. - Боже милостивый! - взревел Шатц. - Так это же совсем другие! Получается сорок один! - Когда Флориан исчез... Мы вошли к нему в дом... А там... трупы! Ко-ко-кости! Они везде! В печи! В топке отопления! Жокей... Господин барон, помните Сандерса, жокея, который пропал? Он там! В своей жокейской форме, как на скачках! В той, в какой он скакал на кобыле господина барона! На нем цвета господина барона! А еще там почтальон с полной сумкой писем, велогонщик... - Велогонщик? - вскричал комиссар. - Так это же Шприц! Помните, он совершал тур по Германии и так нигде и не финишировал! - Трое пожарных... Четыре американских солдата, негры... Два шофера грузовиков... Шесть чистых салфеток... Одна лейка... Шесть чайных ложечек... Одна солонка и одна вилка... - Постойте! Постойте! - закричал Шатц. Он был уже совершенно сбит с толку. - Вы хотите сказать, что она действовала солонкой и вилкой? - Кто - она? - возмутился барон. - Надеюсь, вы не имеете в виду Лили? - Мой дорогой, мой бедный друг, будьте мужественны! - успокаивал его граф. - Заместитель мэра... Водопроводчик... Шесть чистых рубашек... Ах, она была такая мягкая, такая добрая... - Кто - она? - неистовствовал барон. - Вы что, еще не поняли? - поинтересовался Шатц. - Мы имеем дело с нимфоманкой, которая никак не может получить удовлетворения, и ваш егерь, этот Флориан, убивает всех, кто пытается совершить невозможное и постыдным образом терпит крах. Он карает их за их притязания. Это же ясно, как дважды два. Нимфоманка, это слишком сильно сказано. Я нахожу, что Шатц не видит дальше собственного носа. Никому не запрещено иметь идеал, какие-то устремления и выкладываться, пытаясь осуществить их. Можно ждать мессию, искать спасителя, харизматического вождя, сверхчеловека - всех названий не перечесть. Но в таком случае остается только твердо заявить, что человечество - фригидная, свихнувшаяся баба, обреченная на неудачу. В конце концов, ведь есть же пример: Германия, которая мечтает, жаждет, ждет, делает попытки, терпит поражения, пробует вновь и вновь, и все безуспешно. Можно стремиться к абсолюту, к мировому господству - к окончательному решению, если угодно, - никогда не достичь его и в то же время не отчаяться. Главное - это надежда. Нужно упорно продолжать, пробовать снова и снова. И однажды - получится. Это будет конец мечты, томления, конец утопии. Я не желаю, чтобы Лили оскорбляли. Ее нужно понять. Нужно уметь ее любить. Никто не умеет по-настоящему любить ее. Вот она и ищет. Отчаивается. Делает глупости. Да, да, ее нужно понять. Мы на идише говорим: понять - значит простить. И опять настало гробовое - это слово как нельзя больше подходит тут - молчание. Однако барон никак не желает признать очевидное. Он сидит, хлопает глазами и упорно отказывается понимать. - Согласен, Флориан, возможно, и есть убийца, но это доказывает только одно: моя жена подвергается страшной опасности. - Да, подвергается, это вы точно, вот только чему... А честняга Иоганн знай тянет свою эпопею: - А в оранжерее, господин барон... Что в оранжерее! Они даже не успели спрятать их! Там так пахло... такими сладкими духами... Я сразу узнал: это духи госпожи баронессы! Я только вошел, и они сразу окутали меня... Их там было четверо... Она только что была с ними... А какие лица!.. Какие лица, господин барон!.. Господин барон даже представить этого не может... А глаза! Можно подумать, они такое увидели... Она им показала такое... Такое... такое прекрасное... Вот это самое... Она с ними... Ну, то самое, чего мужчина ждет и ищет, с тех пор как он существует... Настоящий рай... настоящее райское наслаждение для каждого... с каждым... Они видели... она дала им... увидеть, почувствовать, и то, что они получили, это вовсе не опиум для народа! И тут садовник Иоганн прослезился: - Как чудесно знать, господин барон, что это существует! Истинное слияние! Истинней быть не может! Единственное! Дивное! Клянусь вам, господин барон, они имели, имели, тут нет никакого сомнения, от них так сладко пахло! Оказывается, это так просто, так и хотелось лечь с ними рядом и дать себя убить, лишь бы только попробовать... Хюбш стоит, наклонясь вперед, и лицо его подергивается от нервных спазмов. - Без штанов? - кратко осведомился комиссар. - Все! Все без штанов! И улыбаются! - Что? - бросил граф. - Что вы такое несете? - Это немыслимо! - воскликнул барон. - Я сплю! Хотя нет, я не способен видеть подобные сны. Это не я сплю. Это какое-то низменное, дегенеративное животное, зараженное отвратительными, чудовищными болезнями! У нас у всех тут приступ белой горячки! Иоганн молитвенно сложил руки перед грудью. У него сладостное, разнеженное лицо. - И все без штанов! Счастливые пташечки! - Пташечки? - переспросил комиссар. - Какие пташечки? Откуда взялись пташечки? - Крохотные птички, прикорнувшие в своем гнездышке, и такие довольные-довольные! - Этот грязный еврей продолжает подрывать наши моральные устои! - рявкнул Шатц. - Какой еврей? - удивился барон. И вот тут Шатц сорвался. Да, неосмотрительно, но, может, он все-таки удержится и не начнет выкладывать все подряд? А то ведь кончится тем, что они упрячут его в клинику и станут пичкать, чтобы прикончить меня, новыми наркотиками. Я попытался его удержать. Но он уже был так раздражен, что начисто позабыл все наши хитрые правила, наше искусство проскальзывать в тени по просторам истории, утратил знаменитый инстинкт самосохранения, который мы до невероятности развили в себе. - Как это - какой? - заорал он. - Да все тот же! От этого просто воняет вырожденческим искусством, - диббук, Голем, фантастика пражской школы, они возвращаются! Господа, я вас предупреждаю: мы все оказались в лапах третьеразрядного паяца по имени Чингиз-Хаим, который выступал со своим непристойным номером в еврейских кабаре. А сейчас он отплясывает свою хору на наших головах. Ну, этого я уже не мог вытерпеть. Пританцовывая, я исполнил перед Шатцхеном ускоренный выход. Он замер с открытым ртом, глядя куда-то в пространство. Он-то прекрасно знает, что это не сон, это кошмар, иначе говоря, реальность. Спиртное придает расследуемому делу дурную, искаженную, ирреальную окраску, но тем не менее о нем кричат газеты всего мира на первых страницах, так что напрасно щипать себя, чтобы проснуться. Это реальность. И она становится все очевидней, бросается в глаза, потому что сорок один труп - вот они, их можно пересчитать, можно представить. Они фигуративны. Вот если бы их было пятьдесят миллионов, то очень скоро о них перестали бы говорить. Потому что это была бы уже чистая абстракция. А комиссар как раз и производит подсчет: - Двадцать четыре в лесу и на дорогах плюс семнадцать в парке, получается ровно сорок один... - Плюс солонка, плюс... Барон, похоже, признал очевидное. - Боже мой, - простонал он, - моя жена обманывает меня! - Ну наконец-то, - бросил комиссар. - Он начинает понимать. Садовник Иоганн опустился на стул. Он вертит в руках соломенную шляпу. Взор его увлажнен слезами. Взор устремлен вдаль, в бесконечность. Это чистая простая душа. Иоганн знает, что нужно мужчине для счастья. Он видит этот маленький абсолют, единственный, которого можно достичь, бесконечно прекрасный и такой нежный, покрытый мягоньким пушком, чирик-чирик, который поет, призывает, обещает. Нечто надежное, позитивное, чем можно обладать. Вот он. Иоганн хочет, очень хочет. Он указывает пальцем в пространство. - Это есть, есть! Золотистое, сияющее, и птички порхают и поют, а вокруг лужайка, и это такое жаркое, сладкое, щебечет и ласкается... Писарь окаменел. В нем чувствуется такая непреклонность, что на мысль невольно приходят доисторические изваяния древних языческих религий. В нем безмерная мужественность и потенция, жаждущая устремиться к идеалу, получить удовлетворение, победить, осуществить... Весь он сейчас некая чудовищная эрекция: подлинный созидатель. Пенсне на носу блестит, узел галстука подпрыгнул и вдруг оказался у него в глотке. И внезапно я обнаружил потрясающее фаллическое его сходство с Гиммлером: просто одно и то же лицо. И словно при вспышке молнии, увидел сто тысяч таких вот несгибаемых, вставших под знаменами Нюрнберга, сто тысяч застывших в эрекции и вопящих "Sieg Heil!", готовых войти, вонзиться. Мне стало жутко. Да, я за Джоконду. 12. ВОЗВРАЩЕНИЕ К ИСТОКАМ Жарища стоит такая, что я чувствую, как по спине у меня бегают ледяные мурашки. Воняет псиной, козлом, сверхсамцом, слипшимися телами; чувствуется, как готовится новый исторический гон, а она кружит, ищет и, быть может, вот-вот найдет. Депутат от НПГ Фасбендер уже бросил журналистам многообещающую фразу: "Скоро у вас пройдет охота смеяться над нами!" Уже социалист Вилли Бранд, которого обвиняют в закоренелом антинацизме, вынужден войти в правительство Кизингера, чтобы реабилитировать себя. Лили, должно быть, млеет от этого решения, мужественного проявления воли преодолеть более чем двадцатидвухлетний упадок. Она вечно верит обещаниям, и вечно у нее ощущение, будто они вот-вот исполнятся... В этом ее убеждает плакат, который можно увидеть на любой улице: "Германия должна снова стать собой", и она опять надеется; у нее такая короткая память, она забыла, что в последний раз у сверхмужчин, несмотря на всю проявленную ими мощь, ничего не получилось, и они отступились, побежденные, разбитые, с большими потерями. Но это ничего, травка снова отросла, а это уже обновление. Приостановлено отступление, с упадком покончено, мужественность опять восстает, напрягается, обретя новый всевластный идеал; это значит "сабли наголо" для защиты истинной веры, это трубят боевой сбор. Классицизм опять повсюду поднимает голову, и опять все то же самое: обновление всегда начинается с возвращения к истокам. Уже восторженная толпа в деревне Обераммергау [деревня в Баварии, знаменитая своим народным театром, постановками религиозных мистерий] устраивает бешеную овацию "Страстям" в классической, выдержанной в лучших наших традициях постановке, где вновь обретенные мощь и вдохновение свершают истинное чудо, истинное Воскрешение, правда, пока еще не Христа, но все же того мерзкого еврея, который возрождается из германского пепла, восстает из печи крематория и провожает Господа нашего Иисуса в газовую камеру. Да, да, историческая подлинность. Я по-настоящему растроган. Мне нравится это уважение к нашим неоспоримым достоинствам, уважение к главе семейства. Они вновь обретают ценность. А на меня всегда действовали чудеса веры. В очередной раз истина приходит к нам из трупарни. Немцам из Обераммергау осточертели за двадцать лет упреки, и вот они засучили рукава, взялись за дело и воскресили еврея, в уничтожении которого их винили. Они вернули мне место, которое я занимал на протяжении тысячи лет, возродили меня, в точности такого, каков я есть; создавая мой облик, не упустили ничего - ни плевков на лице, ни низости, ни подлости; чувствуется опытная рука, неподдельное классическое вдохновение. Конечно, нелегко было найти среди славных селян из Обераммергау актера, который воссоздал бы реалистический образ - с настоящим еврейским носом, настоящими ушами, взглядом предателя и классическим похотливым ртом, отображенным в религиозной живописи. Кстати, если капелька антисемитизма еще и существует на свете, то только из любви к святыням. И я задаюсь вопросом, а не получит ли это дальнейшего развития. Я боюсь самого худшего: боюсь братства. Они способны на все. Еще как способны объявить меня своим. Идем с нами, еврей: ты из наших. До сих пор нас уничтожали, но по крайней мере не давали возможности быть на стороне сильного. Так мы смогли избежать принадлежности к рыцарству. Объявили, что мы недостойны носить меч, оставили нам торговлю и ростовщичество, но тем самым мы сумели избежать бесчестья. Тщетно искать нас среди их крестоносцев, Святых Людовиков, Симонов де Монфоров, Наполеонов, Гитлеров и Сталиных. Мы были исключены из дворянства. Золотые легенды, великолепные исторические гобелены - это не про нас. Но сейчас над нашими головами нависла абсолютная угроза: перед нами настежь распахиваются ворота рыцарства и триумфальные арки. Достаточно ли живуч обретенный нами опыт, достаточно ли прочно укоренился он в нашей памяти и нашей плоти, чтобы помочь воспротивиться этому соблазну? Не хочется даже думать об этом. Да мне и незачем об этом думать. Будущее, слава тебе Господи, не для меня. Я принадлежу прошлому. Я не слишком значительный автор и исполнитель старых еврейских бурлескных сценок, которого критиковали чуть больше, чем других, и если вы не очень молоды и интересовались фольклором Варшавского гетто, то, вполне возможно, вы видели меня в "Шварце Шиксе", в "Мотке Ганеф" или в "Митторништ Зорген". Возможно, я имел честь смешить вас моими пейсами, моими ушами, моим носом, и сейчас вам, быть может, стыдно, что вы смеялись надо мной. Не огорчайтесь. Я вам скажу, что я думаю: человеку свойственно смеяться. 13. ОНА МНЕ НЕ ПО СИЛАМ Как видите, несмотря на все мое легкомыслие, у меня тоже свои неприятности, свои цорес. К счастью, садовник Иоганн оторвал меня от размышлений. Простая душа, он обладает редкостным даром сводить абсолют к пропорциям, близким человеку; я бы даже сказал, что Иоганн приводит абсолют к самому что ни на есть обнаженному и скромному его выражению. Вот он прижимает к груди соломенную шляпу и с пылом и простодушием подлинного визионера указывает пальцем на что-то, зримое лишь ему одному: - О, до чего это красиво, до чего сладостно... Ах, госпожа баронесса! Ах, сладкий пушок, дивное гнездышко! Смотрите, оно такое белокурое, такое золотистое! - Нас толкнули в грязь! - вопит барон. - Нас втаптывают в нее! Я чую ядовитые миазмы неслыханной порнографии, отвратительной непристойности! Я принюхался: и впрямь чуть попахивает газом. Ничего особенного: ласковые дуновения, зефиры, едва заметный след прошедшей принцессы из легенды и ее былых возлюбленных. - Как она милосердна! Как нежна, как щедро дает, как великодушна! Как ей нравится дарить счастье! У них у всех, господин барон, такой довольный вид! Но только... Ну почему все другие, кроме меня? Почему лейка, солонка, шесть пар полуботинок, велосипедный насос и сумка, набитая свежей почтой, а не я? - Он чокнулся на этом, - заметил комиссар. - У него травматический шок. - Лили, моя Лили, - всхлипнул барон, - вела двойную жизнь! - Двойную? - переспросил комиссар. - Возьмите себя в руки, дорогой друг, - умоляюще простонал граф. - Сберегите все свое доверие, всю свою любовь к ней! Я убежден, что она это делает из самых высоких побуждений. Кто знает, может, тут замешаны государственные интересы? Не забывайте, что во время войны нам тоже пришлось совершать некоторые предосудительные поступки. Нами двигали идеологические мотивы! - Двигали! Двигали! Двииигали! - взревел комиссар. - Да, вы правы, - согласился чуть успокоенный барон. - Лили всегда стремилась к возвышенному и прекрасному... - Хи-хи-хи! - Прекратите, Хаим! Хватит! Вы все время пытаетесь представить нас негодяями! В конце концов, это провокация! Писарь грызет ногти, но чувствуется, он полон честолюбивых планов. В этом бюрократе таится фанатик. Его готовность отдаться великому делу просто бросается в глаза. Чтобы повести это мужское начало к его цели, нужен фюрер. Следовало бы покончить с мягкотелой демократией, вручить власть НПГ, убедить Вашингтон дать ей в руки ядерный меч, завоевать восточные земли и без колебаний вторгнуться в Польшу. Слабенькой эрекции в земле Гессен и в Баварии явно недостаточно. Хюбш зачарован, всем своим существом устремлен к абсолюту, так вытянулся по стойке "смирно", что в воздухе уже чувствуется мужской дух безоговорочных побед и окончательного удовлетворения, полный конец всяких там интрижек, ухаживаний, нежностей, томлений. "Konnst du das Land, wo die Zitronen bluhn, im dunkeln Laub die Goldorangen gluhn..." ["Ты знаешь край лимонных рощ в цвету, где пурпур королька прильнул к листу..." - строки из стихотворения Гете "Миньона", пер. Б.Пастернака] В Марцоботто в Италии две тысячи женщин и детей были уничтожены сверхсамцами в последнем приступе мужественности. А садовник Иоганн продолжает подливать масла в огонь: - Ах, этот прелестный пушок, миленькая маленькая мордашка, вся такая розовенькая, ах, какое оно мягонькое, какое нежненькое, какое лукавое... Я тоже хочу! О, до чего я хочу! Это очень трогательно, потому что исходит от простого народа. Не от пролетариата, не от буржуазии, а от прослойки между ними, и до чего же утешительно, что в ней тоже хотят. Принцесса из легенды может быть спокойна. Она никогда не будет испытывать недостатка в том, что ей нужно. Они будут шагать в железном строю, исполненные отваги и великодушия, и позволят убить себя, ради того чтобы удовлетворить ее. А писарь даже язык высунул, все его гормоны клокочут и бурлят. Комиссар ударяет кулаком по столу: - Хватит, Хюбш! Успокойтесь! Эта женщина - отравительница! Нас пытаются растлить. Это китайцы! Говорю вам, это все китайцы! У них появилось секретное оружие. Газ! Он вызывает состояние паралича, люди застывают и не способны двигаться. А они в это время сбрасывают парашютистов! Мне все ясно, здесь происходит нечто подозрительное. Но я не даю ему сообщить, что именно. Граф вставил в глаз монокль: - У Флориана должны быть какие-то серьезные причины. - Все, хватит! - рявкнул комиссар. - Хватит порнографии! - Если он убивает и если убийца действительно он, то, значит, у него, вне всяких сомнений, есть причина. Я бы даже сказал, благородный стимул. Этот парень мне всегда казался идеалистом. И я убежден, что он не способен убивать, не имея на то возвышенных мотивов. И тут появился я. Как только начинают ссылаться на причины массовых убийств, тут же появляюсь я. Я предпочитаю быть убитым без каких-либо причин, без всяких извинительных обоснований, это меня не так возмущает. Но чуть только ссылаются на доктрину, идеологию, великую цель, немедленно появляюсь я с желтой звездой и лицом в известковой пыли. Мой друг Шатцхен глянул на меня, и во взгляде его читалось что-то смахивающее на отчаяние. Зря это он. Отчаиваться никогда не стоит. Надо действовать решительней, вот и все. Не ограничиваться расой, классом, страной. Соединить это все в единый узел. Лили - натура не мелочная. - А вы... вы... убирайтесь отсюда, - обращается ко мне Шатц. - Я уже по горло сыт вашими появлениями, Хаим. Я это называю эксгибиционизмом. Вы вконец осточертели нам с этими угрызениями совести! Только в детективных романах преступники возвращаются на место преступления. А Шатц и впрямь не лишен хуцпе. На меня это, ей-ей, произвело впечатление. - За четверть века вы и без того изрядно напакостили нам своей пропагандой. Я готов все простить, но при условии, что вы прекратите докучать нам! Ясно? Хватит жить с призраками! Знаете, что я вам скажу, Хаим? Вы вышли из моды. Устарели. Вы намозолили глаза человечеству. Оно жаждет нового. И не желает больше слышать про ваши желтые звезды, печи крематория, газовые камеры. Оно жаждет чего-нибудь другого. Новенького. Жаждет идти вперед! Аушвиц, Треблинка,