это грабеж", - горланил он, сидя на кровати девочки, сверля ее круглыми, как ботиночные кнопки, глазками и шевеля своими тараканьими усами; "брак есть форма частной собственности, несовместимая со свободой человека, принуждать брачным договором женщину быть принадлежностью только одного мужчины - это феодализм". Поэтому Анетта стала мечтать о браке и частной собственности, а когда отец перешел к религии, объяснил ей несуществование Бога и сказал все, что он думает о Пресвятой Деве, она начала исправно ходить в церковь. Пока его жена надрывалась на работе, господин Буден продолжал взахлеб разглагольствовать о праве женщины распоряжаться собой либо просто сидел, поглаживая бородку и пышные усы под Наполеона III, вздыхая, зажав в руке зубочистку, задумчиво глядя в пустоту, мечтая о чем-то, что в конце концов оказывалось не чем иным, как бутылкой абсента. Мать Анетты работала прачкой с тех пор, как ее муж ушел с должности топографа, чтобы всецело отдаться делу Бакунина и Кропоткина. В большинстве заведений по улице дю Жир ей доверяли постельное белье - в тех по крайней мере, где не считалось предосудительным предоставлять белье клиентам. Доктор Левеск в своей книге о проституции утверждал, что число объятий, которым подвергается девица с улицы дю Жир в течение суток, колеблется между сорока и пятьюдесятью; это число могло доходить до ста пятидесяти в дни национальных праздников или военных парадов; особенно обильным в этом отношении было 14 июля, поскольку взятие Бастилии по-прежнему пробуждало в мужских сердцах извержения пыла и страсти. Анетта выполняла мелкие поручения проституток, слушала, как они обсуждают между собой достоинства и недостатки их сутенера, требования клиентов; все это казалось ей не чем иным, как обычными разговорами профессионалов, и вид девицы, спокойно поджидавшей клиента возле стены, казался ей гораздо менее оскорбительным, нежели вид матери, склонившейся над грязными простынями человечества. Впрочем, Леди Л. никогда не удавалось разглядеть в сексуальном поведении людей критерий добра и зла. Она не думала, что нравственность находится на этом уровне. Изображения фаллосов, которые она видела на стенах с самого юного возраста, даже сейчас казались ей куда менее похабными, чем так называемые поля славных битв; порнография заключалась, по ее мнению, не в описании того, что люди хорошо умеют делать своими сфинктерами, а в политическом экстремизме, чьи шалости заливают землю кровью; требования, предъявляемые клиентом проститутке, были сама невинность в сравнении с садизмом полицейских режимов; бесстыдство чувств казалось мелочью рядом с бесстыдством идей, а сексуальные извращения - розовой библиотекой, если сравнить их с извращениями идейных маньяков, идущих в своей одержимости до самого конца: словом, человечество гораздо легче пятнало свою честь головой, нежели задом. Нравственность не уживается с удовольствием. Проституток уводили в тюрьму Сен-Лазар и осматривали, а ученые мужи, пытавшиеся подменить сифилис генетическим отравлением, также передающимся по наследству, вызывали восторг поборников добродетели. Леди Л. была не очень склонна к философским размышлениям, и еще меньше - к политике, однако после первых атомных взрывов она послала в "Тайме" скандальное письмо, в котором извращения науки сравнивала с извращениями чувств и требовала, чтобы ученых Хартвела поставили на учет, регулярно подвергали медицинскому освидетельствованию, а проституция мозга, так же как и прочая, строжайшим образом регламентировалась и контролировалась. Часто она с мягкой улыбкой думала об улице дю Жир, где порок был еще не так страшен и не претендовал на то, чтобы вовлечь в кровавую бойню весь мир. Извращенцы, которые туда приходили, грезили лишь о своем собственном разрушении; находясь в нескольких минутах от прирученного небытия и даже обласканного поддельным запахом несчастных бодлеровских цветов зла, они не боялись с наступлением ночи появляться на темной улочке, где под фонарем их поджидала смерть с платком, обернутым вокруг шеи, и с цветком в зубах, в то время как тонкоголосые рояли и аккордеоны шелестели за стенами своими грустными народными песнями и танцами. "В целом, - размышляла Леди Л., - мир такой же банальный и условный, как нежная любовь двух голубков или Поля и Вирджинии". Итак, воспитанием Анетты занялся ее отец, и, когда ей исполнилось восемь лет, он стал заставлять ее заучивать наизусть и пересказывать избранные отрывки из "Основ анархии". Вскоре она ему декламировала призывы к социальному восстанию так же, как другие дети рассказывают басни Лафонтена. Господин Буден с удовольствием слушал, кивая иногда головой в знак одобрения и затягиваясь сигарой, едкий, противный запах которой вызывал у девочки тошноту. Мать ишачила во дворе, отец разглагольствовал о справедливости, о природном достоинстве человека, о преобразовании мира; быть может, у нее остались бы и не столь тягостные воспоминании об этих уроках, если бы он хоть раз спустился во двор и помог жене. Та умерла, когда Анетте было четырнадцать лет, и отец счел вполне естественным, что девочка должна продолжить дело матери, чем она какое-то время и занималась, но потому только, что была слишком растеряна, чтобы думать о протесте. Ни в хлебе, ни в абсенте господин Буден недостатка не испытывал и продолжал заниматься воспитанием малышки, описывая в розовых тонах будущее человечества после упразднения семьи и общества, когда индивидуум, свободный от всякого принуждения, расцветет наконец во всей своей природной красе и на земле воцарится полная гармония - гармония душ, тел и ума. Поскольку абсент делал свое дело, господин Буден в результате поднимался в своем идеализме на такие высоты, что она вынуждена была помогать ему раздеваться и укладывала его в постель, чтобы он не упал и не ушибся. Однако выпады теоретика против института семьи вскоре стали более определенными и более целенаправленными, и девочка ясно увидела, как он намеревается освобождать детей и родителей от пут буржуазной нравственности и предрассудков, связывавших их по рукам и ногам. Когда это происходило, Анетта с руганью на устах выпрыгивала из кровати, хватала скалку и наносила своему родителю несколько ударов по голове, и господин Буден, с бутылкой в руке, сразу же отступал назад. Она запирала дверь на ключ и некоторое время, перед тем как уснуть, с открытыми глазами лежала в постели, мысленно представляя господина префекта полиции, Римского Папу, правительство, все то, что ненавидел ее отец и что по этой причине казалось ей особенно привлекательным. Она никогда не плакала. Слезы она считала привилегией деток богачей. Позже, когда у нее появятся деньги, она тоже сможет заплакать, а пока и думать нечего о такой роскоши. У нее не было ни малейшего желания и дальше гнуть спину у корыта, и она сама удивлялась, отчего так сопротивляется сутенерам и девицам, донимавшим ее расспросами о том, когда же начнет она - такая юная и красивая - жить настоящей жизнью. Сдерживали ее не отец и не угрызения совести, просто она имела сильную, почти сентиментальную склонность к чистоте, очевидно потому лишь, что выросла в прачечной. Она пыталась найти работу в богатых кварталах, в салонах мод, в кондитерских и кафе, но она была слишком красивой, ее донимали владельцы и, когда она отказывала, выставляли ее за дверь. Обладая ясным и здравым французским складом ума, оставшимся у нее на всю жизнь, она вскоре поняла, что лучше начать тротуаром, чем кончить; она не знала зрелища более грустного, чем вид стареющих девиц, забившихся в самые темные углы улицы, туда, где их не может достать свет. По крайней мере можно сказать, что ее первый клиент был скорее удивлен, чем удовлетворен. - Мне везло, - сказала Леди Л. - Я ни разу не подхватила никакой заразы. Поэт-Лауреат вдруг как бы превратился в статую. На цветочной клумбе вокруг бассейна были и другие статуи: Диана и Аполлон, Венера и бог Пан, - и статуя Перси великолепно вписалась в эту компанию. Оцепеневший, стоял он на газоне с тростью в руке, и в его голубых глазах был такой ужас, что на это стоило взглянуть. Словом, создавалось впечатление, что он пережил сильнейший шок. Леди Л. следила за ним краем глаза: этот милый Перси всегда втайне мечтал, чтобы его статуя, высеченная в мраморе членом Королевской Академии, стояла в каком-нибудь элегантном скверике с лавровым венком на голове. Что ж, сейчас так и было или почти так... Быть может, только выражение лица - ошеломленное и оскорбленное - было не совсем таким, с каким он надеялся предстать перед потомками, однако нельзя же иметь все сразу. - Простите, что? - выдавил он наконец из себя. - Ничего, мой друг. Я говорю, что никогда не жаловалась на здоровье. - Во всяком случае, Диана, я не вижу связи между тем несчастным ребенком, о котором у вас возникла необходимость рассказать, и... - И мной, - докончила Леди Л. - Разумеется, никакой связи больше нет. Поэт-Лауреат посмотрел на нее с недоверием, но ничего не сказал. Анетта приводила клиентов в свою квартиру, где господин Буден по-прежнему рассуждал о нетленных устремлениях человеческой души, делая вид, что не имеет понятия, откуда берутся деньги, уберегающие его от нужды. Какое-то время она его терпела, но, когда он вновь попытался претворить в жизнь свои теории о необходимости упразднения семейных уз, Анетта осыпала его бранью и вышвырнула вон, запретив появляться в доме. После этого господин Буден перестал нападать на институт семьи и призвал в свидетели небо, сетуя на неблагодарность дочери и жестокость, с какой его единственное дитя обошлось со своим родителем. Несколько месяцев спустя тело господина Будена нашли в Сене с ножом в спине. Очевидно, он стал осведомителем и провокатором, доносившим полиции на своих друзей анархистов. Анетту вызвали в участок, где вернули кое-что из личных вещей покойного. Она мельком взглянула на лицо отца, застывшее в выражении благородного возмущения, затем повернулась к двум полицейским, которые ждали: это были ее старые друзья Свобода и Равенство. Она вытащила из сумочки три монетки по двадцать су, вручила каждому по одной, а третью бросила на стол. - Это для Братства, - сказала она и вышла. В тот же вечер - стоял месяц май, и в воздухе была такая нега и такая легкость, что ей хотелось петь, - к Анетте, на улицу, где она поджидала клиентов, подошел молодой апаш по прозвищу Рене-Вальс, который в квартале прослыл святым: казалось, у него не было иной цели в жизни, как доставлять удовольствие, и он положил на это все свое здоровье. Рене-Вальс страдал туберкулезом, что, однако, не мешало ему быть одним из лучших танцоров явы на улицы дю Жир. В кепке, сдвинутой набок, с цветком в зубах, он мог танцевать часами, затем присаживался на тротуар, дыша с астматическим хрипом в груди, и грустно бормотал: "Доктор говорит, что мне нельзя танцевать. Похоже, это мне вредно". Но как только аккордеон вновь подавал голос, он вскакивал, щелкал в воздухе каблуками, устремлялся к кабачку и плясал там до самого утра или до тех пор, пока, охваченный необычайно яростным приступом кашля, не застывал на месте в самый разгар танца, Видя его, Анетта всегда радостно улыбалась: он был птицей. В двадцать пять лет он улетел навсегда, и звук аккордеона после этого уже никогда не был таким, как прежде. Итак, в этот вечер к ней в крайнем возбуждении подбежал Рене-Вальс, однако вовсе не танцевальный мотив взбудоражил его. - Пойдем, Анетта. Тебя хочет видеть месье Лекер. Анетта поднесла руку к груди и, постояв секунду с закрытыми глазами, бросилась к Рене-Вальсу и расцеловала его в обе щеки: она всегда знала, что судьба когда-нибудь улыбнется ей. Это, конечно, был не префект полиции, и не Римский Папа, и не правительство, но вызывавший ее к себе человек занимал в свое время довольно видное положение в обществе. Альфонс Лекер и в самом деле находился тогда в зените славы. Тот, кого комиссар Маньен впоследствии окрестил в своих "Мемуарах" "самой законченной канальей Парижа", начал карьеру как сутенер на площади Бастилии, но постепенно расширил сферу своей деятельности: комиссар Маньен считал, что в какой-то момент своей карьеры он практически монополизировал торговлю морфием в Париже и что к 1885 году число работавших на него женщин могло доходить до пятисот. Сумей он ограничить свои амбиция и довольствоваться ролью короля преступного мира, он, возможно, умер бы богатым и почитаемым. Он проматывал целые состояния за игрой в самых изысканных кругах Парижа, устраивал пышные приемы в своем особняке в квартале Марэ, содержал конюшню скаковых лошадей и большое количество боксеров, в том числе знаменитого Аргутена, пославшего в нокаут Джека Сильвера в 1887 году; за его поединками он наблюдал вместе со своими гостями - английскими лордами и молодыми львами из парижского бомонда, - которые не гнушались компанией никакого мошенника, если только у того был свой стиль и если он умел тратить деньги. В полиции к нему относились с величайшей осторожностью, ибо знали, что он способен шантажировать кое-кого из высокопоставленных лиц Третьей Республики, которая тогда получала боевое крещение и только начинала приобретать опыт в коррупции, обеспечившей ей такую долгую жизнь. Маньен решительно заявил, что в своем восхождении от сточной канавы на площади Бастилии до высших парижских слоев Лекер избавился по меньшей мере от дюжины соперников, - и все это благодаря искусному владению ножом, который он продолжал носить под полами своего английского сюртука. Он был гигантского роста, с плечами почти такими же широкими, как у статуи зуава [солдат корпуса французской пехоты, созданного в Алжире в 1831 году] с моста Альма; массивная голова возвышалась над туловищем этого колосса. У него были щеки кирпичного цвета, густые брови, параллельные пышным черным навощенным усам, которые перечеркивали лицо; глаза странно блестели, взгляд был неподвижен: радужная оболочка и зрачки переливались в каком-то мрачном мерцании. Его часто видели проезжавшим по Бульварам в своей двухместной карете, в эксцентричных спортивных костюмах, имитировавших последний крик британской моды: пиджак в черно-коричневую клетку, жилет из темно-красной парчи, украшенный золотой цепью, галстук с бриллиантом, на пальце - рубин, сдвинутый набок каштановый котелок, руки, скрещенные на трости с золотым набалдашником, во рту - сигара, угрюмый, застывший; затуманенный взгляд. Его всегда сопровождал его неразлучный спутник, бывший ирландский жокей, казавшийся рядом с Лекером еще большим коротышкой, известный прежде под именем Саппер, которое воровской мир Парижа превратил в более фамильярное, хотя и более длинное прозвище - Саперрлипопет. У него было вытянутое грустное лицо с бледно-голубыми глазами, с которого никогда не сходило странное выражение упрека и сожаления. Голова его была постоянно скошена набок, и он не мог шевельнуть ею, не повернув при этом всей верхней части туловища. Когда-то он был одним из известнейших жокеев в Англии, однако свернул себе шею в Париже на скачках за Большой приз Булонского леса. Очевидно, Альфонс Лекер и принял его впоследствии в свой круг потому, что его все более обострявшаяся мания величия нуждалась в общении с коротышкой-жокеем со свернутой шеей, который еще больше подчеркивал и без того внушительный рост апаша. Таковы были двое мужчин, которые молча разглядывали сейчас Анетту в свете фонаря на улице дю Жир, один - с мрачным видом затягиваясь сигарой, другой - склонив набок голову, будто грустная любопытная птица, в то время как Рене-Вальс почтительно ждал в тени и мял в руках кепку. Лишь значительно позже Анетте стали известны мотивы, побудившие Альфонса Лекера заинтересоваться ею. Профессионалы давно обратили внимание на ее необыкновенную красоту и природное изящество, однако для осуществления плана, о котором думал Альфонс Лекер, одной красоты было недостаточно. Здесь нужны были живой ум, способность быстро обучаться и все запоминать, честолюбие и смелость. Дело в том, что карьера Альфонса Лекера внезапно приняла насколько странный, настолько и неожиданный оборот. Его обуяла жажда власти, насытить которую не могло ничто, ибо его успехи лишь усугубляли ее. Десять лет господства над воровским миром, страх, который он всем внушал, его связи в полиции и подхалимство всех тех, кто жил за его счет, вскружили ему голову: он возомнил, что стоит выше большинства смертных, что рожден был для свершения великих дел, одним словом, сверхчеловек, не сумевший найти своим способностям надлежащее применение. Он не был умен, ибо не прочитал за всю жизнь ни одной книги, и охотно прислушивался к некоторым голосам, предлагавшим уже готовое идеологическое оправдание его преступной карьере и подтверждавшим, что в действительности он - идеалист, который сам себя не знает. Для него, конечно, не было открытием, что он - великий человек, но он так никогда и не понял, что вся его преступная карьера была лишь долгим и бурным протестом против существующего порядка; он не знал, что он - анархист, реформатор, и, бывало, с невозмутимым лицом, с сигарой во рту, часами слушал чарующий голос, который с необычайной силой убеждения объяснял, в чем состоит смысл его жизни, - эту оду ненависти и силе, разрушению и искуплению; если он поставил себя вне закона, молвил голос, то это из-за ненависти ко всякому организованному обществу, к любому социальному принуждению; если он выбрал преступления, то лишь затем, чтобы угнетающей народные массы буржуазии отплатить той же монетой, ибо это - единственно приемлемая для него форма протеста. Свидетели эпохи - все, как один, - признают, что голос Армана Дени действительно обладал некоей магической властью. Вот что сказал об этом чемпион по шахматам Гуревич, в юности примкнувший к анархистскому движению, в своих "Воспоминаниях шахматной доски": "Его глубокий, мужественный голос в гораздо большей степени подкупал своей как бы физической притягательностью, нежели вескостью аргументов. С ним хотелось соглашаться. Прибавьте к этому исключительную внешность, которая соответствовала общепринятому представлению о маршалах Наполеона: густая вьющаяся шевелюра с рыжеватыми отблесками, темные неистовые глаза, прямой лоб, слегка приплюснутый кошачий нос; ото всей его фигуры исходила такая животная сила, такая уверенность, что его влияние на тех, кто с ним соприкасался, казалось неким проявлением природных сил: это был дар, примеров которому XX век знавал - увы! - множество. Однажды я слышал, как Кропоткин сказал по его поводу после встречи с ним в Лондоне: "Он экстремист души, и я не знаю, ставит он страсть на службу нашим идеям или наши идеи приносит на алтарь страсти"". Арман Дени был сыном богатого торговца бельем из Руана. Он был набожным и глубоко мистическим подростком - очевидно, по контрасту с семейным окружением, где главная роль отводилась деньгам, - и выбрал учебу в колледже иезуитов в Лизье, где произвел неизгладимое впечатление на воспитателей своим пониманием христианства, блестящим умом и удивительными ораторскими способностями. Его послали в Парижскую Семинарию, и там вера оставила его или, точнее, приняла такую же крайнюю, но противоположную форму. Впоследствии в своей книге "Мятежный возраст" он писал, что бедные парижские кварталы, жалкое зрелище нищеты и несправедливости при полном безразличии захватившей власть буржуазии в гораздо большей степени, нежели чтение, заставили его резко переменить веру и вселили в него эту дикую решимость, не дожидаясь Страшного Суда, отомстить за обиженных. Он стал служить человечеству с тем же безжалостным пылом, с каким инквизиторы служили Богу. "Он был из тех влюбленных в абсолют людей, - сказал Гуревич, - чьи потребности находятся в противоречии с самим феноменом жизни. Они искренне возмущены нравственными, интеллектуальными, историческими и даже биологическими ограничениями человеческого существования. Но их бунт может вылиться лишь в очень красивую песнь, их философия на самом деле - поэтика, и к ним с успехом можно было бы отвести знаменитую фразу Горького о "лирических клоунах, выступающих со своими номерами на арене капиталистического цирка". Их диалектический экстремизм нередко приводит к абсурду, и в связи с этим я могу привести в пример один довольно типичный инцидент. Арман Дени - я сам имея возможность в этом убедиться - был замечательным шахматистом, но однажды он при мне осудил эту игру за ее "нецелесообразность" и даже сказал, что шахматы, вероятно, изобрели халдейские священники, чтобы направить силу логического мышления народа на абстрактные игры и таким образом отвлечь его от реальности и действительности, опасной для существующей власти". Он порвал с католической церковью весьма театрально и с таким неистовством, каким были отмечены все перипетии его великой карьеры анархиста. Однажды в воскресенье, когда толпа верующих ждала преподобного отца Арделя, на чьи проповеди сбегался тогда весь высший свет Парижа, молодой человек с красивым мужественным лицом, в котором было нечто сумрачное и ясное одновременно, поднялся на кафедру и какое-то время стоял, наклонившись вперед, неподвижный, как насторожившийся зверь, а присутствующие, сразу порабощенные этим появлением, в тишине, какая бывает в великие моменты откровения, стали ждать некоего чудесного всплеска церковного красноречия. Легко представить их изумление, когда раскрылись руки и молодой человек стал размахивать в воздухе крысой, держа ее за хвост. - Смотрите, Бог умер! - воскликнул он голосом, горячность которого затмевала богохульство и наполняла чувством страстной веры. - Бог умер! Вставайте, люди доброй воли, восстаньте из тьмы, вперед, навстречу земной лучезарной судьбе, к царству разума и братства! Среднегодовой доход каждого из собравшихся там "людей доброй воли" равнялся пяти миллионам обеспечиваемых золотом франков. "Богохульник, - писала "Журналь де Деба", - был жестоко избит толпой, а затем арестован полицией". Арман Дени провел несколько месяцев в лечебнице Святой Анны, ибо никто не сомневался, что его поступок, поднявший такой шум, мог быть продиктован только помутившимся рассудком. Свое пребывание в приюте он использовал для разработки теории, которую некоторые ученики Фрейда приписали впоследствии себе: он объяснял большую часть психических заболеваний ограничениями, которым подвергается "человеческая личность", и чудовищным контрастом между естественными устремлениями человека и преградами, которые воздвигало общество на его пути. Еще дальше в этом направлении пошел Кропоткин: основываясь на выводах некоторых естествоиспытателей того времени, он утверждал, что дикие животные по своей природе не агрессивны и что все дело в наклонностях, приобретенных вследствие голода и навязываемой им борьбы за существование. Впервые его имя встречается в полицейских архивах в 1884 году с довольно комичной, когда думаешь о серии совершенных им покушений, пометкой: "Держать под наблюдением". В то время он жил в парижских трущобах, разделяя компанию с неким Кенигштейном, ныне более известным под именем Равашоль, а также Декампом и Дардаром, будущими организаторами взрыва в здании, где жил советник Бенуа, председательствовавший на первом во Франции процессе, возбужденном против анархистов семью годами позже, после манифестации в Клиши. В преступниках Арман Дени видел жертв и противников общества, а следовательно, своих союзников. Преступные наклонности являлись, на его взгляд, результатом социального угнетения и эксплуатации, а преступников, по его меткому выражению, которое позже вошло в обиход, он считал "левшами идеализма". Человек незаурядного ума, склонный к демагогии и хитрости, что он оправдывал важностью поставленной цели, он, вероятно, и сам не очень-то верил своим словам, когда в домах терпимости объяснял ошеломленным апашам, что они - мятежники, для которых преступление - всего лишь способ протеста против общественного устройства, основанного на несправедливости и эксплуатации. Это льстило их самолюбию, голос Армана так их завораживал, что они всегда соглашались, не понимая ни слова из того, что он говорил; проститутки заливались горючими слезами, когда этот славный малый, от чьей смазливой физиономии они впадали в мечтательное состояние, уверял, что они - его соратницы в борьбе и жертвы общества, в котором, по его выражению, "деньги решают все, армия убивает своих, религия благословляет убийц, а полиция обмывает трупы". Его красноречие обладало такой силой убеждения, что юные шалопаи уходили из кабака, преисполненные решимости превзойти себя в своих злодеяниях; они понимающе переглядывались, покачивали головами, говорили "он прав", хотя вряд ли смогли бы повторить то, что он им сказал. Комиссар Маньен утверждает, что кампания, развернутая Арманом Дени в парижских трущобах, так резко увеличила преступность в столице, что полиция оказалась в полной растерянности; молодой анархист действительно обладал тем даром лидера, который сделал бы его поистине ведущей политической фигурой в XX веке. Леди Л. всегда считала, что Арман слишком рано родился. Один человек особенно внимательно прислушивался к его словам, часами не сводя с него мечтательного взгляда своих темных глаз. Этим человеком был Альфонс Лекер. Его мания величия, все больше усиливавшаяся по причине одной хорошо известной болезни, черпала уверенность в речах юного анархиста, несших оправдание и похвалу, - именно то, чего он и домогался. Каждое слово имело вес, каждая фраза била в цель; слушая этот голос, внешне невозмутимый апаш, с седеющей сигарой во рту, поигрывавший цепочкой часов, уже видел себя стоящим на украшенных черными знаменами трибунах перед встречающими его овацией толпами. Да, да, он и вправду заклятый враг общества, человек, избранный самой судьбой для того, чтобы быть предметом обожания благодарных масс; если он стал сутенером, убийцей, шантажистом и, в довершение всего, королем преступного мира, то исключительно для того, чтобы ускорить процесс загнивания уже давно готовых обвалиться балок существующего строя. Он ненавидел богачей, угнетающих народ, этот народ, из которого вышел и он сам. Жокей сидел рядом - продолговатое грустное лицо под клетчатой кепкой, слегка скошенная набок голова на изогнутой шее - и смотрел на своего спутника голубыми под бровями Пьеро глазами. - Решающая встреча между Арманом Дени и Лекером состоялась в игорном клубе, который содержала Некая баронесса де Шамис, ночью, после нападения на банк "Жюльен", что на улице Итальянцев; кассир учреждения был серьезно ранен, однако смог точно описать приметы преступников, и таким образом была установлена безусловная причастность к делу Армана Дени. Баронесса, вкрадчивое создание с таким напудренным лицом, что оно казалось гипсовым, с черепаховым лорнетом перед кротовыми глазками, ввела Армана в крохотную гостиную за игровым залом, где к нему вскоре присоединился Лекер, еще державший стопку наполеондоров в руке. Арман Дени знал, что, если ему не удастся заручиться поддержкой этого человека, его неминуемо арестуют. Он никогда не мог пройти незамеченным. Те, кто хоть раз видел его лицо, уже не могли его забыть, и в течение всей карьеры красота молодого революционера была для него настоящим бедствием. Впрочем, влияние, которое оказывал Арман на апаша, пытались объяснить и некой скрытой гомосексуальной склонностью последнего. Было очевидно, что самый опасный человек Парижа, плативший полиции и шантажировавший членов правительства, становился беспомощным, как только оказывался рядом с автором "Мятежного возраста", и ничем - ни его чудовищным самолюбием, ни стремлением к власти, ни даже его глупостью - невозможно было до конца объяснить, почему он так жадно искал общества Дени. И вот он стоял здесь, в гостиной с желтой обивкой стен, позвякивая наполеондорами, устремив на своего искусителя почти галлюцинирующий взгляд. Возможно, он и вправду на него скорее смотрел, чем слушал, и был более восприимчив к его голосу, нежели к тому, что тот говорил. "Пора принимать решение. Ты должен сказать мне, чего ты хочешь: до конца своих дней оставаться тем, кто ты есть сейчас, или же пойти гораздо дальше, подняться выше, открыть миру свою подлинную сущность. Никто не знает, кто ты есть на самом деле; твое сопротивление власти никем не понято. В глазах всех ты только каналья, вонючая и опасная скотина, которую следует пощадить, не более. В последний раз я задаю тебе вопрос: хочешь ли ты достичь подлинного величия? Занять свое место в истории, среди самых именитых? Желаешь ли ты, чтобы твое имя жило вечно? Чтобы угнетенные массы повернулись к тебе и восторженно приветствовали твое имя и чтобы этот гул перерос в победную песнь, отголоски которой в новом и свободном мире не смолкнут никогда?" Лекер, с наполеондорами в руке, неподвижно стоял в гостиной с желтыми стенами; кровь хлынула ему в лицо, высокомерное выражение на котором усилилось до такой степени, что во взгляде появился блеск какой-то всепожирающей страсти. "Бедный Альфонс, - подумала Леди Л., - он тоже родился слишком рано. Ему следовало бы жить в эпоху Шлагетеров, Хорстов Весселов, Рудольфов Гессе, великих маршей через Европу коричневых и черных рубашек, Гитлеров и Муссолини". Ведь не кто иной, как будущий диктатор Италии, перевел "Записки революционера" Кропоткина в начале своей карьеры, и он же провозгласил, что книга князя-анархиста написана "с большой любовью к угнетенному человечеству и проникнута безграничной добротой". В Альфонсе Лекере, несомненно, была та смесь гомосексуальности и любви к грубой силе, которая всегда давала фашизму самых прекрасных рекрутов. Но быть может, он и вправду смутно и безотчетно грезил о том, как найти оправдание своим преступлениям и придать смысл своему деструктивному существованию. Во всяком случае, очевидно, что он искал общества Армана Дени и становился угрюмым и раздражительным, когда ему не удавалось увидеть его в течение нескольких дней. Однако тем вечером в заведении баронессы Шамис он выслушал воинственную песнь искусителя, ничего не сказав, и, когда тот наконец умолк, Лекер какое-то мгновение еще смотрел на него, затем, звякнув в руке наполеондорами, развернулся на каблуках и возвратился в игровой зал. Арман Дени выиграл партию, хотя так никогда, наверное, и не понял всей сложности мотивов, позволивших ему добиться такой полноты власти над бывшим апашем. Вскоре высокую и широкоплечую фигуру Альфонса Лекера, одетого по последней моде, можно было видеть на "воспитательных" собраниях на одном из парижских чердаков; во рту - сигара, на пальце - рубин, всегда в сопровождении жокея с кривой шеей, он слушал коротышку-препаратора из аптеки, со слащавой улыбкой объяснявшего ему, как в домашних условиях сделать бомбы из простейших материалов, которые можно купить в аптеке за углом. Члены этой первой анархистской ячейки составляли странную и разношерстную группу: шарманщик, всегда приходивший на собрания со своей обезьянкой; господин Пупа, чиновник-каллиграф из Министерства иностранных дел, всю жизнь выписывавший своим красивым почерком дипломатические паспорта; Виолетта Салес, преподававшая литературу в коллеже и писавшая занимательные статьи в газету "Папаша Пенар" под псевдонимом Адриан Дюран; испанец Иррудин, которого впоследствии сделала знаменитым книга Кристофа Салеса. Альфонс Лекер рассеянно поглядывал на них, сосредоточив все внимание на Армане Дени, не сводя с него глаз, зрачки и радужные оболочки которых сливались в одну неподвижную черноту. Жокей стоял рядом, все так же склонив голову набок, что делало его похожим на кого-то, кто наблюдает за вещами и людьми критическим взором. Однажды Альфонс Лекер, решивший получить свое первое боевое крещение в качестве оратора, показал пальцем на Саппера и воскликнул хриплым голосом: - Посмотрите на этого типа! Он сломал себе шею на службе у английского милорда, который тут же его бросил как окочурившегося пса. Мы за него отомстим! 25 мая 1885 года в почетную трибуну ипподрома в Булонском лесу была брошена бомба; трое довольно серьезно раненных владельцев лошадей и один венгерский тренер были подобраны в куче серых цилиндров. Никто не обратил внимания на человечка с грустным лицом, который спокойно вышел из охваченной паникой толпы, поднял один из цилиндров и со своим трофеем удалился. Некоторое время спустя в канареечно-желтом фаэтоне, увозившем их в город, Альфонс Лекер, сидевший рядом с Арманом напротив жокея, на коленях у которого лежала роскошная шляпа, вынул изо рта сигару и с упреком сказал своему маленькому попутчику: - Ты все-таки мог бы подождать еще минуту: моя лошадь выигрывала. В те времена никто еще не подозревал владельца лучших публичных домов Парижа в связях с анархистскими кругами, и его долго не беспокоили. В полиции Лекера считали своим человеком - ведь он был частицей существующего строя. Трудно приписывать подрывные намерения преступнику, находящемуся на гребне славы и пользующемуся мощной поддержкой наверху социальной пирамиды. Как-то не укладывалось в голове, что он может выступать против общества, из которого извлекал такую выгоду. Однако его тщеславие и мания величия все с большей силой побуждали его идти вперед. Хотя он еще и не хвастался открыто своей деятельностью, слегка завуалированные намеки, бессвязные политические рассуждения, в которые он пускался на людях и за которыми нетрудно было угадать влияние ума более тонкого, чем его ум, очень скоро привлекли к себе внимание. Друзья из высших сфер просили его быть начеку; сенаторы, министры, которым он помогал удовлетворять пороки, и полицейские, которым он платил, без устали его предупреждали, но он был слишком уверен в своей власти над ними и отвергал все их советы пожатием могучих плеч. Он принялся называть имена, изобличать подонков. Вскоре для его защитников стало невозможным продолжать покрывать его. Арман Дени, хорошо видевший опасность, тщетно пытался успокоить своего странного ученика, чья помощь могла быть ему по-настоящему полезной лишь до тех пор, пока тот оставался вне подозрений. В это время он находился в ссоре с анархистским Интернационалом, в частности с его французским отделением, которое отказалось включить его в состав делегации, отправившейся на съезд в Лондон в 1881 году. Он только что опубликовал резкий памфлет на русского - Кропоткина, очень популярного в то время; князь-анархист действительно отверг его учение о "воспитательной химии", согласно которому в сложившейся обстановке следовало действовать как можно быстрее и уделять больше внимания "технической" стороне дела, то есть искусству изготовления бомб, нежели изучению анархистской доктрины, собственно говоря. Кропоткин возражал также против привлечения школьников для бросания "петард" и называл "патологической" идею слепых покушений на улицах, целью которых было посеять панику среди населения и создать впечатление, что "друзья народа" более многочисленны и могущественны, чем это было в действительности. Арман Дени в свою очередь обвинил Кропоткина в "буржуазной сентиментальности". "Бомбы и еще раз бомбы", - провозглашал он. Неспособность правительства предотвращать покушения должна стать очевидной для общественности. Единственной частью учения Кропоткина, которую он принимал без всяких оговорок, было его знаменитое отрицание теории Дарвина о выживании наиболее приспособленных. Русский бравировал своим выводом о том, что различные виды животных, до того как их начал преследовать человек, вовсе не боролись между собой, а, напротив, жили мирно и в случае необходимости даже помогали друг другу. Это любопытное возрождение мифа о потерянном рае в том оперении, в каком представили его анархисты, всегда казалось Леди Л. трогательным. Радость князя Кропоткина, когда после нескольких месяцев серьезных исследований в Британском музее он решил, что может наконец заявить миру о своей теории "естественного братства", была ничуть не меньшей, чем веселье, еще и сегодня охватывающее Леди Л. при чтении его труда. Этот добряк Кропоткин был до невозможности сентиментален. Бомба, брошенная в "Кафе Тортони", наделала больше шума, чем разрушений, но та, что взорвалась во время прохода республиканских гвардейцев в нескольких метрах от Елисейского дворца, убила пять человек и взбудоражила весь Париж. Полиция произвела облавы в городских трущобах, и преступный мир почувствовал угрозу. Положение Лекера, хотя он и отказывался это признать, стало шатким. Пока он оставался обычным уголовником, полиция могла закрывать глаза и терпеть его, поскольку он нормально вписывался в существующий порядок вещей, однако теперь, когда его деятельность начала инспирироваться подрывной политической догмой, он становился врагом общества. И вот на одном из совещаний в Министерстве внутренних дел, где ничего не было сказано, но где все понимали друг друга без слов, при всеобщем смущении было наконец решено арестовать Лекера. Один из его могущественнейших покровителей, которого немедленно поставили в известность, послал своему шантажисту последнее предупреждение, предлагая ему немедленно покинуть страну. Но даже после этого Альфонс Лекер не перестал ходить в модные кафе с жокеем и щеголять своим желтым экипажем в Булонском лесу. И только Арману Дени удалось уговорить его уехать в Швейцарию. Основатель "Папаши Пенара" порвал с Кропоткиным, чью сентиментальность, шарахания и увертки он не мог больше переносить. Было решено создать независимое движение, полностью ориентированное на борьбу, руководимое из-за границы, откуда во всех направлениях будут рассылаться боевые группы. Но для осуществления этих честолюбивых замыслов требовались практически неограниченные суммы. В результате ряда ограблений и нападений на банки приверженцы "перманентной революции" получили средства, необходимые для того, чтобы организоваться и начать действовать. Предполагалось уехать в Швейцарию, довести до конца "сбор" денег и укрыться затем в Италии, где братья Маротти уже создали боевую подпольную организацию, самой выдающейся жертвой которой вскоре стал король Умберто. В то время Швейцария стала убежищем для анархистов, приезжавших туда со всех уголков Европы. Вплоть до убийства королевы Елизаветы Австрийской в 1902 году они там пользовались абсолютной свободой, спорили, собирались в кафе и ресторанах, издавались и подыхали с голоду; соратник Вязевского, Стоиков, отмечает в своей книге "Попутчики", что за один месяц он проглотил в виде пищи тридцать копченых селедок, пять килограммов хлеба и сто пятьдесят чашек кофе, и это в то время, пишет он, "когда богачи наслаждаются вокруг меня ничегонеделаньем и в сейфах у буржуа на берегах безмятежных голубых озер истлевают колоссальные состояния". Такую позицию Арман считал типичной для Кропоткина и его друзей; позволять "колоссальным состояниям" мирно почивать, тогда как сам обречен на "копченую селедку" и бездеятельность по причине отсутствия денег, представлялось ему верхом бессилия и глупости. Сокровища, накопленные в особняках на берегу Женевского озера, банки, охрана которых сладко посапывала в обстановке никем не нарушаемого благоденствия, - все это он считал идеальным полем деятельности. Но для успешного осуществления подобного плана ему нужны были сообщники внутри этого блистательного закрытого мирка, а таковыми он не располагал. Е