стна. Сама Алфиера принимала его ухаживания с явным удовольствием и даже с благодарностью. Свадьбу сыграли без помолвки, три недели спустя после первой встречи. Никто не ожидал, что С..., этот, как его неизвестно почему называли, "авантюрист", этот "пират", постоянно висевший на телефоне, держа связь со всеми биржами мира, в один миг "остепенится" и станет преданным мужем, посвящающим обществу молодой жены больше времени, чем своим делам или коллекциям. С... был влюблен, искренне и глубоко, но те, которые хвастались близким знакомством с ним и которые тем охотнее выдавали себя за его друзей, чем они больше его критиковали, не уставали напоминать, что, вероятно, не одной любовью объясняется тот торжествующий вид, какой появился у него после женитьбы, и что ость в сердце этого любителя искусства радость иного рода, менее чистая, а именно: то, что он похитил у других шедевр более безупречный и более ценный, нежели все его Веласкесы и Эль Греко вместе взятые. Супружеская чета обосновалась в Париже, в бывшем особняке послов Испании, в квартале Марэ. На целых полгода С... забросил дела, друзей, картины; его суда продолжали бороздить океаны, а его представители во всех частях света исправно телеграфировали ему отчеты о своих находках и готовящихся крупных аукционах, однако было очевидно, что он безразличен ко всему, кроме Алфиеры; счастье его было таким полным, что мир, казалось, становится для него спутником, далеким и не представляющим интереса. - Вы выглядите озабоченным. - Да, я озабочен. Всегда неприятно поражать человека, не сделавшего тебе ничего плохого, в его самую чувствительную точку: тщеславие... Однако именно это я собираюсь сделать. - Почему же? С... немного повысил голос, как всегда, когда он бывал раздражен, более заметным стал певучий акцент. - Дело принципа, моя дорогая. С помощью миллионов пытаются устроить молчаливый заговор вокруг фальшивого произведения искусства, и если мы не наведем в этом порядок, очень скоро никого не будет волновать разница между настоящим и поддельным, и самые прекрасные коллекции потеряют всякое значение... Он не сдержался и величавым жестом указал на "Каирский пейзаж" Беллини, висевший над камином. Молодая жена как будто смутилась. Она опустила глаза, и выражение неловкости, почти грусти тенью легло на ее лицо. Она робко положила ладонь на руку мужа. - Не будьте слишком жестоки... - Иногда это необходимо. Примерно месяц спустя после того, как публикацией в большой прессе сокрушительного отчета группы экспертов во главе с Фолькенгеймером была поставлена финальная точка спорам о "Неизвестном Ван Гоге", С... нашел в своей почте фото, не снабженное никаким комментарием. Он рассеянно посмотрел на него: лицо очень юной девушки, и самая примечательная черта его - огромный нос, похожий на клюв хищной птицы. Он бросил фото в корзину для бумаг и забыл о нем. На следующий день он получил новую копию, и в течение недели, всякий раз, когда секретарша приносила почту, он находил фотографию, с которой на него смотрело лицо с уродливым носом-клювом. Наконец, вскрыв однажды утром конверт, он обнаружил приложенную к отправлению записку. Отпечатанный на машинке текст был краток: "Шедевр из вашей коллекции - подделка". С... пожал плечами: он не понимал, какой интерес может представлять для него этот причудливый снимок и какое отношение имеет он к его коллекции. Он собирался уже выбросить фотографию, как вдруг его задело сомнение: глаза, рисунок губ, что-то в овале лица смутно напоминало ему Алфиеру. Это казалось смешным: никакого реального сходства не было, угадывались, да и то с трудом, лишь отдаленные родственные черты. Он исследовал конверт: письмо было отправлено из Италии. Он вспомнил, что у жены на Сицилии осталась куча двоюродных сестер, которых он содержал в течение многих лет. С... решил поговорить с ней об этом. Он сунул фото в карман и забыл о нем. И только вечером, за ужином - он пригласил ее родителей, уезжавших на следующий день, - неясное сходство вновь пришло ему на память. Он взял фото и протянул его жене. - Посмотрите, дорогая. Я нашел это в почте сегодня утром. Трудно представить более неудачный носовой отросток... Лицо Алфиеры стало мертвенно-бледным. Губы ее задрожали, на глазах выступили слезы; она бросила на отца умоляющий взгляд. Герцог, сражавшийся со своей рыбой, едва не подавился костью. Его щеки вздулись и побагровели. Его глаза полезли из орбит, его густые, тщательно подкрашенные черные усы, которые гораздо лучше смотрелись бы на лице какого-нибудь карабинера, а не истинного потомка короля обеих Сицилий, встопорщились, готовые атаковать; он издал несколько сердитых звуков, поднес к губам салфетку и так резко изменился в лице, что обеспокоенный дворецкий наклонился к нему с самым участливым, на какой только был способен, видом. Герцогиня, только что вынесшая окончательное суждение о последнем выступлении Каллас в Парижской Опере, застыла с разинутым ртом и поднятой кверху вилкой; ее чрезмерно напудренное лицо, окруженное огненно-рыжей шевелюрой, исказилось и отправилось на поиски своих черт среди жировых утолщений. Совершенно неожиданно С... не без некоторого удивления обнаружил, что нос его тещи, не будучи таким же причудливым, чем-то все же похож на нос с фотографии: он раньше заканчивался, но шел, бесспорно, в том же направлении. Внимательно посмотрев на него, он не смог удержаться, чтобы с некоторой тревогой не перевести взгляд на лицо жены: но нет, к счастью, в этих пленительных чертах не было никакого сходства с чертами ее матери. Он положил нож и вилку, наклонился, взял руку Алфиеры в свою. - В чем дело, дорогая? - Я чуть не подавился, вот в чем дело, - заявил герцог с пафосом. - С рыбой всегда надо быть крайне осторожным. Я очень сожалею, дитя мое, что так взволновал тебя... - Человек вашего положения должен быть выше этого, - вставила герцогиня весьма некстати, так, что С... даже не понял, намекает она на кость или подхватывает разговор, нить которого, возможно, от него ускользнула. - Вам слишком завидуют, и вряд ли стоит обращать внимание на эти сплетни. В них нет ни одного слова правды! - Мама, прошу вас, - сказала Алфиера упавшим голосом. Герцог выдал целую серию ворчливых звуков, которым позавидовал бы самый чистокровный бульдог. Дворецкий и оба лакея ходили вокруг да около с безразличным, как будто бы, видом, плохо скрывая живейшее любопытство. С... заметил, что ни жена, ни ее родители не смотрят на фотографию. Наоборот, они старательно отводили взгляд от лежавшего на скатерти предмета. Алфиера сидела неподвижно как статуя; она бросила салфетку и, казалось, вот-вот вскочит из-за стола; она пристально смотрела на мужа округлившимися глазами, в которых читалась немая мольба; когда тот сжал ее руку в своей, она разразилась рыданиями. С... дал знак лакеям оставить их одних, встал, подошел к, жене, наклонился к ней: - Дорогая, я не понимаю, почему эта смешная фотография... На слове "смешная" Алфиера вся напряглась, и С... с ужасом обнаружил на этом несказанно красивом лице выражение затравленного зверя. Когда он хотел ее обнять, она вдруг вырвалась из его рук и убежала. - Вполне естественно, что у человека вашего положения есть враги, - сказал герцог. - У меня самого... - Вы счастливы вдвоем, и это главное, - сказала его жена. - Алфиера всегда была необычайно впечатлительной, - сказал герцог. - Завтра от этого не останется никаких следов... - Ее надо простить, она еще так молода... С... встал из-за стола, намереваясь пройти к жене; он нашел дверь спальни запертой и услышал всхлипывания. Когда он постучал, всхлипывания только усилились. Все его просьбы открыть оказались тщетными, и он удалился к себе в кабинет. Он совсем забыл о фотографии и недоумевал, что же могло привести Алфиеру в такое состояние. Он чувствовал неясную тревогу - какой-то безотчетный страх - и пребывал в сильном замешательстве. Так прошло около четверти часа, как вдруг зазвонил телефон. Секретарша сообщила, что с ним хочет говорить синьор Баретта. - Скажите ему, что меня нет. - Он настаивает. Говорит, это очень важно. Речь идет о какой-то фотографии. - Дайте его мне. Баретта на другом конце провода был само добродушие, но С... слишком хорошо чувствовал интонацию, чтобы не уловить в голосе своего собеседника нюанс почти злобной насмешки. - Что вы от меня хотите? - Вы получили фото, друг мой? - Какое фото? - Вашей жены, черт побери! Мне стоило таких трудов раздобыть его! Семья приняла все меры предосторожности. Они никому не разрешали фотографировать свою дочь до операции. Тот снимок, что я вам послал, сделали в монастыре Палермо монахини; групповая фотография, я специально попросил ее увеличить... Ее нос был полностью видоизменен одним миланским хирургом, когда ей было шестнадцать лет. Теперь вы видите, фальшивый не только мой Ван Гог: таков же и шедевр из вашей коллекции. Доказательство у вас перед глазами. Раздался грубый смех, затем - щелчок: Баретта повесил трубку. С... остался совершенно неподвижно сидеть за своим рабочим столом. Kurlik! Старое жаргонное словечко, популярное в Смирне, оскорбительный термин, который употребляют турецкие и армянские торговцы, обозначая тех, кто позволяет себя обирать, всех наивных, доверчивых простофиль, сотрясло тишину кабинета своим явным, полным издевки, акцентом. Kurlik! Его одурачила парочка убогих сицилийцев, и не нашлось ни одного человека среди тех, кто называл себя его друзьями, чтобы раскрыть ему обман. Наверняка они смеялись у него за спиной, радуясь, что он попал впросак, видя, с каким обожанием он относится к подделке, он, человек, прослывший обладателем безупречного вкуса и не допускавший никаких компромиссов в вопросах подлинности... "Шедевр из вашей коллекции - подделка..." Висевший напротив этюд к "Толедскому распятию" на миг вызвал у него раздражение бледностью желтых и глубиной зеленых тонов, затем помутнел, исчез, оставив его одного в презрительно-враждебном мире, так по-настоящему и не принявшем его, видящем в нем лишь выскочку, которого достаточно долго эксплуатировали, чтобы с ним надо было церемониться! Алфиера! Единственный человек, которому он полностью доверял, на кого мог положиться в трудную минуту... Она послужила инструментом в руках затравленных жуликов, скрыла от него свое истинное лицо, и в течение двух лет нежной близости ни разу не нарушила заговора молчания, не сделала даже и попытки признаться хотя бы из жалости... Он попробовал взять себя в руки, подняться над этими гнусностями: пора было забыть, наконец, о своих сокровенных обидах, избавиться раз и навсегда от еще сидевшего в нем жалкого чистильщика сапог, который просил милостыню на улицах, спал под витринами и которого любой мог обругать и унизить... Он услышал слабый шум и открыл глаза: в дверях стояла Алфиера. Он встал. Он усвоил привычки высшего света, обучился хорошим манерам; он знал слабости человеческой натуры и был способен их прощать. Он встал и, надев на себя маску снисходительной иронии, которую так хорошо умел носить, сделал попытку вернуться к роли терпимого светского человека, которую ему удавалось играть с такой легкостью. Но когда он попытался улыбнуться, все его лицо исказилось; он хотел показаться невозмутимым, но его губы дрожали. - Почему вы мне не сказали? - Мои родители... Он с удивлением услышал свой презрительный, почти истеричный голос, кричавший где-то очень далеко: - Ваши родители - бессовестные люди... Она плакала, положив ладонь на ручку двери, не решаясь войти, повернувшись к нему с выражением ошеломляющей мольбы на лице. Он хотел подойти к ней, обнять, объяснить... Он знал, что нужно проявить великодушие и понимание, что уязвленное самолюбие - ничто рядом с этими вздрагивающими от рыданий плечами, рядом с таким горем, и, разумеется, он бы все простил Алфиере, но не Алфиера стояла перед ним: это была другая женщина, посторонняя, с которой он даже не был знаком, которую ловкость фальсификатора скрыла от его взглядов. Какая-то сила настойчиво понуждала его восстановить на этом очаровательном лице уродливый нос, похожий на клюв хищной птицы, с жадно зияющими ноздрями; он шарил по лицу пронзительным взглядом, выискивая детали, следы, которые выявили бы обман, выдали бы руку шарлатана... Что-то жесткое, неумолимое шевельнулось в его сердце. Алфиера закрыла лицо руками. - О, пожалуйста, не смотрите на меня так... - Успокойтесь. Вы все же должны понять, что в сложившейся ситуации... С... не сразу удалось получить развод. Причина, на которую он вначале сослался, произвела в газетах сенсацию - подлог и использование заведомо подложного документа. Все это возмутило суд, в первой инстанции в иске ему отказали, и только ценою тайного соглашения с семьей Алфиеры - точную цифру так никогда и не узнали - он смог удовлетворить свою потребность в подлинности. Сейчас он живет достаточно уединенно и целиком посвящает себя своей коллекции, которая постоянно растет. Только что он приобрел "Голубую Мадонну" Рафаэля на аукционе в Базеле. ЛЮТНЯ Пер. с фр. - Л.Бондаренко, А.Фарафонов Высокий, стройный, отличающийся той элегантностью, что так идет к длинным хрупким кистям с пальцами художника или музыканта, посол граф де Н... занимал в течение всей своей карьеры важные посты, но - в холодных краях, вдали от этого Средиземноморья, к которому он стремился с такой упорной и немного мистической страстностью, словно между ним и латинским морем существовала некая тесная глубинная связь. Коллеги по дипломатическому корпусу в Стамбуле упрекали его в некоторой холодности, казалось бы никак не вязавшейся с пристрастием графа к солнцу и неге Италии - в чем он, кстати, редко признавался, - а также в недостаточной общительности; самые проницательные или самые снисходительные видели в этом признак крайней чувствительности, даже ранимости, которую не всегда удается скрыть под хорошими манерами. А быть может, его любовь к Средиземноморью была лишь своего рода переносом чувств, и он дарил небу, солнцу, шумным играм света и воды все то, что в силу ограничений, налагаемых его воспитанием, профессией, а также, вероятно, и характером, он не мог открыто отдать людям или одному человеческому существу. В двадцать три года он женился на девушке, которую знал с детских лет, - и это также было для него лишь способом избежать соприкосновения с миром посторонних. О нем говорили, что он являет собой редкий пример дипломата, сумевшего уберечь свою личность от чрезмерного поглощения должностными обязанностями; впрочем, он выказывал легкое презрение по отношению к людям, которые, говоря его словами, "слишком уж походили на то, что продавали". "А это, - объяснял он своему старшему сыну, недавно последовавшему по его стопам, - слишком явно раскрывая возможности человека, никогда не идет на пользу ни ему самому, ни его делу", Подобная сдержанность не мешала графу тонко чувствовать свою профессию; и в пятьдесят семь лет, занимая свой третий по счету посольский пост, купаясь в почестях и являясь отцом четырех очаровательных детей, он томился смутным чувством, которое не мог объяснить, - что он всем пожертвовал ради работы. Жена была для него идеальной спутницей жизни; некоторая узость мышления, в которой он втайне ее обвинял, возможно, более, чем что-либо другое, способствовала его карьере, по крайней мере во всем, что относилось к ее внешней, но отнюдь не маловажной стороне, так что вот уже двадцать пять лет, как он в значительной мере был избавлен от всего, что касалось выбора закусок, печенья, подбора цветов, от любезностей, ритуальных хороводов, благопристойных отсидок и утомительных фривольностей дипломатической жизни. Она как бы инстинктивно оберегала его посредством всего, что было в ней педантичного, "комильфо", условного, и он изумился бы, узнав, сколько любви вмещало в себя то, что он считал просто узостью кругозора. Они были одного возраста; имения их семей соседствовали на берегу Балтики; ее родители устроили этот брак, даже и не подозревая, что она любила его с детства. Теперь это была худая женщина, с прямой осанкой, одевавшаяся с тем безразличием, в котором было что-то от самоотречения; она питала слабость к ленточкам из черного бархата вокруг шеи, которые лишь притягивают внимание к тому, что они пытаются скрыть. Чересчур длинные серьги причудливо подчеркивали каждый поворот головы и придавали что-то патетическое ее неженственному облику. Они мало разговаривали друг с другом, как будто между ними существовал молчаливый уговор; она стремилась предугадать малейшее его желание и в максимальной степени избавить его от общения с людьми. Он пребывал в убеждении, что оба они заключили брак по расчету и что стать супругой посла было целью и венцом всей ее жизни. Он бы изумился, а возможно, даже возмутился, когда бы узнал, что она проводит долгие часы в церквах, прося за него Бога. С самой их свадьбы она ни разу не забывала о нем в своих молитвах, и они были пылкими и просительными, как будто она считала, что он постоянно подвергается какой-то скрытой опасности. И сейчас еще, на гребне примерной жизни, когда дети уже выросли и когда ничто, казалось бы, не угрожает тому, кого она окружила немой и как бы мучительной лаской, странным образом скрываемой даже в мгновенья супружеской близости, и сейчас еще, после тридцати пяти лет совместной жизни, ей случалось часами простаивать на коленях во французской церкви Пера [квартал в Стамбуле], сжимая в пальцах кружевной платок, молясь о том, чтобы не взорвалась внезапно одна из тех бомб замедленного действия, которые судьба порой закладывает с самого рождения в сердце мужчины. Но что же могло угрожать изнутри человеку, вся жизнь которого была как один долгий солнечный день с идеальной видимостью, как процесс неторопливого и спокойного расцвета личности, нашедшей свое призвание? Граф провел самую светлую пору своей карьеры в крупных столицах, и если ему еще чего-то хотелось, так это быть назначенным однажды в Рим - это сердце Средиземноморья, - о котором он продолжал грезить с пылом влюбленного. Судьба, однако, как бы отчаянно противилась его желанию. Неоднократно он был на грани того, чтобы получить назначение в Афины, затем в Мадрид, но в последний момент какое-нибудь внезапное решение Администрации отбрасывало его далеко от цели. То, что граф называл превратностями судьбы, его жена всегда принимала с некоторым облегчением, хотя никогда в этом и не признавалась. Даже те несколько недель отпуска, который они ежегодно проводили с детьми на Капри или в Бордигере, она переносила с трудом: ее привычка к умолчанию, ее темперамент, чувствовавший себя привольно лишь в разреженном климате, приятно навевавшем лишенный всяческих страстей покой, даже цвет ее лица, очень бледный, превосходно сочетавшийся с тяжеловесной скрытностью всегда задернутых штор, - все способствовало тому, что Средиземноморье представлялось ей джунглями красок, запахов и звуков, в которые она вступала с тяжелым сердцем. В таком количестве света ей виделось нечто безнравственное; это слишком приближалось к наготе. Со страстей и с сердец спадала целомудренная пелена холодности, тумана или дождя: все допускалось, все обнародовалось, все выставлялось напоказ и все отдавалось. Средиземноморье отчасти производило на нее впечатление гигантского злачного места, и она так и не сумела свыкнуться с тем, что приезжает туда с детьми: она отваживалась на это, лишь взяв с собой двух гувернанток и воспитателя для мальчиков. Когда дети играли на пляже Лидо, она не спускала с них глаз, будто опасалась, что сами волны и море могут дать им какой-нибудь безнравственный совет или научат какой-нибудь запрещенной игре. Она испытывала отвращение ко всему яркому и к природе относилась крайне сдержанно, словно считала ее способной на скандальный поступок; держалась она всегда натянуто, беспокойно, все время контролируя и подавляя свою нервозность, проявлявшуюся лишь в чуть заметном подрагивании серег; она уделяла чрезмерное внимание манерам, приличиям и поступала так, как будто целью ее жизни было пройти незамеченной. Трудно было представить воспитание более строгое, чем у нее, и увенчавшееся большими успехами. И если бы не некоторая ее неспособность улыбаться, из нее бы вышла идеальная супруга посла. Улыбки ее были быстрыми, вымученными, как холодная дрожь; она относилась к тем людям, о которых трудно что-либо сказать и вместе с тем которых трудно забыть. Она была неутомима в своей деятельности, в заботах о карьере мужа, воспитании детей; она щедро растрачивала себя на визиты, благотворительность, приемы, светские обязанности, ненавидя их в той же мере, что и граф (хотя он об этом и не догадывался), но отдаваясь им с усердием, ибо это были единственные знаки любви и преданности, которые она могла позволить себе в отношении мужа. На ее лице с тонкими губами и чуть заостренными чертами бледной птицы лежала печать неослабной решимости, воли, направленной к одной-единственной, трудновообразимой цели. Создавалось впечатление, будто она скрывает тайну, будто она знает нечто, о чем никто, никогда, ни за что не должен догадаться: это читалось во внезапном беспокойстве ее взгляда, судорожной нервозности рук, в сдержанности ее беглых и ледяных улыбок, которыми она изредка награждала жен сотрудников своего мужа, пытавшихся завязать с ней дружбу и которых она немедленно начинала подозревать в желании вторгнуться в ее личный мир. Считали, что ее снедает честолюбие, и немного подтрунивали над тем, как ревностно, а порою почти мнительно следит она за всем, что давно уже, казалось, не требует стольких усилий: положением мужа и будущим детей. Их было четверо - два сына и две дочери; старший совсем недавно тоже поступил на дипломатическую службу, заняв пост атташе в Париже; младший учился в Оксфорде и на днях прибыл в Стамбул, чтобы провести там каникулы и подготовиться к экзамену; обе дочери, шестнадцати и восемнадцати лет, жили с родителями. Граф де Н... уже больше года находился на своем посту в Стамбуле, и ему нравился этот край, куда цивилизации приходили, чтобы так красиво угаснуть; впрочем, он чудесным образом преуспел в Турции и питал к ее гордому и отважному народу искреннее и дружеское уважение. Какое-то время назад столицу перенесли в Анкару, которая быстро выросла из земли по воле Ататюрка, но посольства тянули с переездом, заставляли себя упрашивать и, пользуясь летней порой, еще оставались на Босфоре. Утренние часы граф проводил в канцелярии; после обеда он долго бродил среди мечетей, по базарам, задерживаясь у торговцев предметами искусства и антиквариатом; он часами мог задумчиво созерцать драгоценный камень или поглаживать своими длинными, тонкими пальцами, как будто для этого и созданными, статуэтку или маску, словно пытаясь вдохнуть в них жизнь. Как все ценители, он испытывал потребность потрогать, подержать в руках то, чем наслаждался его взор; антиквары услужливо открывали ему свои витрины, и он оставался наедине со своим наслаждением. Но покупал он мало. И дело было вовсе не в скупости. Просто самым прекрасным вещам всегда чего-то недоставало. Он почти судорожным жестом отодвигал кольца, чаши, иконы, камеи - еще одна статуэтка, еще один эмалевый пейзаж, сверкание драгоценностей. Его рука порой сжималась от нетерпения, почти физического ощущения пустоты - чего-то не хватало. Сама красота произведения искусства его только еще больше раздражала, потому что она наводила на мысль о совершенстве более грандиозном, более полном, всего лишь жалким предчувствием которого и было всегда искусство. Порой, когда он скользил пальцами по формам, которые придало статуе вдохновение художника, его вдруг охватывала глубокая тоска, и, лишь сделав над собой усилие, он мог сохранить тот достойный и уравновешенный вид, которого все от него ждали. Именно в такие мгновенья он с наибольшей остротой испытывал ощущение упущенного призвания. Однако он никогда не помышлял о том, чтобы стать художником. Сама тяга к искусству пришла к нему слишком поздно. Нет, что-то было в его руках, пальцах - будто у них была своя мечта, неподвластное его воле влечение, которого он не понимал. Ему, никогда не страдавшему бессонницей, все чаще случалось часами лежать без сна, прислушиваясь к смутному физическому зову, пробуждавшемуся в его ладонях неким словно ночью родившимся новым ощущением. В конце концов ему становилось неудобно перед торговцами, и он стал наведываться на базары все реже и реже. Он даже поделился своими опасениями с женой за завтраком. Завтрак представлял из себя семейный обряд, отправляемый под синим зонтом на террасе Терапиа над Босфором: дворецкий в белых перчатках торжественно разносил ритуальные орудия; госпожа де Н... руководила церемонией, проходившей в восхитительно отлаженной атмосфере, в которую лишь пчелы порой вносили неожиданную ноту. Граф начал издалека, чувствуя себя виноватым, хотя сам и не знал в чем; впрочем, он решился об этом заговорить, чтобы как раз и покончить с этим нелепым чувством вины. - Кончится тем, что за мной здесь прочно закрепится репутация скряги, - сказал он. - Я провожу время у стамбульских антикваров, ничего не покупая. Вчера после обеда я, наверное, полчаса стоял перед статуэткой Аполлона, но так и не смог решиться. Мне кажется, что даже самым совершенным предметам искусства недостает главного. Между тем одной из черт своего характера я считал снисходительность, чувство, которое редко сочетается с непримиримой жаждой совершенства. У торговцев уже складывается обо мне такое впечатление, будто, предложи они мне статую Фидии, я и тут найду что возразить. - И в самом деле, будет лучше, если вы купите у них что-нибудь, - сказала графиня. - Половина слухов, расползающихся по дипломатическому корпусу, рождается на базарах. Порой их бывает достаточно, чтобы повлиять на карьеру. Во всяком случае, известно по дням, что купил самый мелкий атташе и сколько он за это заплатил. - В следующий раз я куплю первое, что подвернется под руку, - сказал граф наигранным тоном. - Но согласитесь, лучше уж пусть меня обвинят, как говорят французы, в "прижимистости", чем в наличии дурного вкуса. Его старшая дочь разглядывала лежавшие на скатерти длинные точеные кисти отца. - Чтобы объяснить ваши колебания, достаточно взглянуть на ваши руки, папа, - сказала она. - Я сама видела вас на днях у Ахмеда, когда вы мечтательно гладили египетскую статуэтку. У вас был завороженный и в то же время грустный вид. Вы, я уж и не знаю сколько времени, продержали фигурку в руке, затем вновь поставили в витрину. Я никогда не видела вас таким подавленным. В действительности вы сами слишком артистичная натура, чтобы довольствоваться созерцанием. У вас потребность творить самому. Я абсолютно уверена, что вы упустили свое призвание... - Кристель, прошу тебя, - мягко произнесла графиня. - Я хочу только сказать, что под оболочкой идеального дипломата в течение тридцати лет скрывался художник, которому ваша воля мешала проявить себя, но который сегодня берет реванш. Я убеждена, что вы талантливы, папа, и что в вас сидит великий художник или скульптор, который был связан в течение целой жизни, вот почему теперь каждый предмет искусства для вас как упрек, как угрызение совести. Всю жизнь вы в созерцании искали эстетическое удовлетворение, но дать вам его могло бы только творчество. Ваш дом постепенно превратился в музей, но вы упорно продолжаете вести раскопки у всех стамбульских антикваров, вы ищете произведение, которое заключено в вас самих. Все эти миниатюры, скульптуры, безделушки вокруг вас - свидетельство неудавшейся жизни... - Кристель! - сказала герцогиня строго. - О! Все относительно, конечно. Я говорю лишь об артистическом призвании. Когда вы на базаре у Ахмеда стоите перед каменным изображением какого-нибудь языческого божества, что вас мучает, так это желание творить. Вы не можете довольствоваться произведением другого. Впрочем, все это написано на ваших руках. Внезапно граф ощутил рядом с собой чье-то обеспокоенное и напряженное присутствие - жена. То, что можно с такой легкостью говорить о его дипломатической карьере, о чреде почестей, какой была его жизнь, - вот, вероятно, с чем ей трудно было смириться или просто стерпеть это. Он сдержанно кашлянул, поднес к губам салфетку; то, что можно вкладывать столько страсти в любовь к респектабельности, чинам, почестям, - вот чего он никак не мог понять. Ему даже в голову не приходило, что то, что он называет "любовью к респектабельности, чинам, почестям", было, возможно, просто любовью. Зато он знал другое - и вспоминал не без досады, - что если бы не она, то он бы уже давно оставил службу и жил в каком-нибудь рыбацком поселении в Италии, рисовал, ваял... Непроизвольно его кисть сжалась в странном ощущении потребности чего-то, с какой-то физической ностальгией в пальцах. - Мне скорее кажется, что у папы руки музыканта, - вмешалась младшая дочь. - Очень легко представить, как они касаются клавиш, струн скрипки или даже гитары... Какое-то время над скатертью между медом и вазой с цветами жужжала пчела, по Босфору проплыл каик, неторопливо и томно, ничем не потревожив лености взгляда; послышался скрежет шин по гравию. - Водитель, - сказал граф. Он встал, улыбнулся детям, намеренно не посмотрел на жену и сел в машину. В пути он раза два-три взглянул на свои руки. Он был тронут горячностью дочери, ее словоохотливыми и простодушными рассуждениями. Ведь это правда, что уже многие годы ему недостаточно одного созерцания и что в нем все больше растет странное, неодолимое желание поглубже вкусить от красоты мира, поднести ее к губам, как кубок с вином... Он наклонился к водителю. - К Ахмеду, - сказал он. Среди антикваров, уже долгое время наблюдавших за графом де Н..., как он, перебирая одну за другой драгоценные безделушки, никогда, казалось, не находил того, что искал, был, естественно, и Ахмед, - не только самый крупный торговец на базаре, но также и большой знаток человеческой натуры, к которой питал настоящую страсть коллекционера. Это был округлый, почти тучный мужчина с оливковым цветом лица, с красивыми влажными глазами цвета морской волны; он все еще покрывал свои седеющие волосы феской, хотя ношение ее в Турции было запрещено недавним декретом Ататюрка. В его взгляде постоянно светился необычный огонек, словно великолепие драгоценных камней, среди которых он жил, в конце концов передало его глазам немного своего блеска, а с его мясистого лица не сходило выражение чудесного, почти благоговейного восхищения, которое как бы отражало изумление и благодарность истинного ценителя перед неисчерпаемыми богатствами человеческой души в ее удивительно многообразных проявлениях. Самым большим удовольствием для него было из глубины своей лавки восхищенно наблюдать с утра до вечера неистощимую в своем изобилии человеческую фауну, ее глубоко скрытые тайники, засекреченные или видимые невооруженным глазом, неожиданные проявления ее безобразия или красоты. Граф де Н... считался у стамбульских антикваров одним из наихудших клиентов, которых Аллах когда-либо приводил на их базары. Но Ахмед никогда не был сторонником скоропалительных суждений. Напротив, он многого ждал от дипломата и заботливо его обихаживал. В его присутствии он переживал те упоительные минуты предвосхищения, которые ведомы каждому коллекционеру, когда он чувствует, что напал на след редкого и ценного предмета, долгое время остававшегося неузнанным, чью глубинную подлинность так никогда и не удалось отгадать ни одному из множества падавших на него взоров. Чаще всего Ахмеда можно было видеть во внутреннем дворике его магазина, возле фонтана, в обществе молодого племянника; когда в одном из отделов магазина появлялся граф де Н..., с лица Ахмеда тут же исчезало всякое выражение, что являлось у него верным признаком волнения; он вставал и шел встречать посла с полной достоинства вежливостью, начисто лишенной раболепия. Никакая торговая сделка, какой бы выгодной она ни оказалась, не доставила бы ему четверти того удовлетворения, которое он испытывал, незаметно наблюдая, как дипломат борется со своим тайным демоном. Терпеливо, как бывалый изыскатель, Ахмед ждал уже год. Он опасался лишь одного: что во время случайной прогулки или встречи вдруг раскроется то сокровенное, что граф, сам того не ведая, носит в себе и что опытный взор Ахмеда подстерегает уже давно, что этот момент наступит где-то в ином месте, вне стен его магазина, вдали от его глаз. Он принял дипломата в тишине, которую приберегал для тонких ценителей искусства и которая подразумевала некое единение в созерцании прекрасного. Он переходил из одного салона в другой, открывая витрины; в саду слышалось журчание фонтана; в какой-то момент Ахмед, проходя возле окна, подал знак своему племяннику, и юноша прикоснулся к струнам инструмента, лежавшего у него на коленях. Граф повернулся к окну. - Мой племянник, - промолвил Ахмед. Граф взял статуэтку, которой любовался накануне: его руки нервно скользили по линиям скульптуры; Ахмед в почтительном молчании украдкой поглядывал, как пальцы посла живут своей жизнью на камне. Молодой музыкант во дворе перестал играть, словно из инстинктивного почтения к таинственному ритуалу, который отправлял в тот момент любитель искусства; слышалось журчание фонтана. "Должно быть, дочь права, - внезапно подумал граф, - мои глаза устали бегать по оставленным кем-то следам, необходимо попытаться самому вырвать у материи чудо жизни и красоты". И не было иного объяснения тому смятению, которое он испытывал одновременно с чувством крайней безысходности, а также тому раздражению, той почти болезненной пустоте, той странной физической ностальгии, какую он ощущал у себя в пальцах. Он знал, что проведет еще одну бессонную ночь с чувством, что его руки собираются его покинуть, чтобы зажить в каком-нибудь затерянном углу базара своей собственной, таинственной жизнью, жизнью на ощупь, как у рептилий, - он смутно ее предчувствовал, но отказывался постигать, - и в который раз ему придется призывать на помощь все свое самолюбие, чтобы лишить собственное воображение права пересечь границы насмешливо-загадочного мира, который его подстерегал. У него мелькнуло желание довериться Ахмеду, рассказать ему о смутном физическом влечении, притаившемся в его ладонях, как трепыхающееся насекомое; ему нужен был совет, посвящение в таинство, возможно, Ахмед предоставит ему тот загадочный материал, в который ему так хотелось погрузить, наконец, свои пальцы. Но, очевидно, уже слишком поздно; требуются долгие годы учения, посвящения, чтобы стать скульптором; если бы только он раньше открыл свое истинное призвание! Быть может, через несколько лет, после того как он выйдет в отставку... Он повернулся к Ахмеду с наигранной улыбкой на губах, с той элегантной непосредственностью, какую умел вкладывать в каждый свой жест. - Жена очень недовольна моими визитами, во время которых я ничего не покупаю. Она опасается, как бы на базарах за мной не закрепилась репутация скряги. Я, разумеется, мог бы купить что-нибудь, неважно что... - Вы бы меня оскорбили, ваше превосходительство, - сказал Ахмед. - Я не знаю в чем дело, я не нахожу вещи, которую бы мне действительно захотелось иметь. Даже от этой статуэтки, совершенство которой признал бы любой специалист, у меня возникает ощущение приблизительности. Ахмед, как завороженный, следил за пальцами дипломата, двигавшимися вокруг бронзовой статуэтки в своем ритуальном танце. - Дочь утверждает, что у меня руки скульптора и что я упустил свое призвание... Ахмед только головой покачал от юношеской дерзости. - Так почему бы вам не попробовать, ваше превосходительство? - спросил он. - Известны случаи, когда крупнейшие мастера раскрылись довольно поздно... Позвольте предложить вам чашку кофе. Они прошли во дворик. Молодой музыкант почтительно встал; он был очень строен, а на лице, под черной как смоль шевелюрой, глаза и скулы были отмечены тонкой и одновременно дикой печатью Монголии. Граф как будто его не заметил: повернувшись к фонтану, он пил кофе, взгляд его был почти неподвижен. Ахмед кивнул юноше, и тот принялся играть. Граф мгновенно вернулся на землю: не опуская чашку, он с неожиданным интересом взглянул на инструмент. - Это лютня, кажется? - спросил он. - Да, - сказал Ахмед тихо. - Точнее, это уд. Аль уд, это арабское слово. Граф отпил глоток кофе. - Аль уд, - повторил он глуховатым голосом. Чашка в его руках неожиданно стукнулась о блюдце. Нахмурив брови, он пристально, с некоторой суровостью разглядывал инструмент. Ахмед кашлянул. - Аль уд, - повторил он. - Предок европейской лютни. Как видите, корпус инструмента гораздо меньше, чем у современной лютни, а ручка длиннее. Здесь только шесть струн. - Он кашлянул. - Ее завезли в Европу крестоносцы. Граф поставил чашку на мрамор фонтана. - Она очень красива, - сказал он, - красивее, чем западно-европейские струнные инструменты. Я, вообще-то, считаю, что только струнные инструменты сочетают красоту звука с красотой формы... В сущности, чего недостает предметам искусства, так это способности выразить в звуке, пении эстетическую радость, любовь и нежность того, кто к ним прикасается. Его голос сделался чуть сиплым. - Вы позволите? Он взял лютню в руки. - Это было любимым развлечением наших султанов, - прошептал Ахмед. Граф водил пальцами по инструменту. Зазвучала нота, нежная, жалобная, немного двойственная - одновременно и упрек, и мольба продолжать. Он еще раз коснулся струн, и его рука повисла в воздухе, как нота. Юный музыкант с серьезным видом смотрел на него. - Красивое звучание, - сухо заметил граф. - В моей коллекции есть и такие, что датируются XVI веком, - сказал Ахмед. - Если вам будет угодно подождать... Он побежал в свой магазин. Во время его отсутствия граф, храня молчание и опершись о бордюр вокруг фонтана, сурово смотрел прямо перед собой. Было очевидно, что он думает о сверхважных, несомненно, государственных делах. Время от времени юный музыкант бросал на него благоговейные взгляды. Ахмед почти тут же вернулся с восхитительно сработанным инструментом, инкрустированным перламутром и разноцветными каменьями. - И она в превосходном состоянии. Мой племянник сейчас сыграет вам что-нибудь. Юноша взял лютню, и его пальцы пробудили в струнах сладострастный и жалобный голос, который, казалось, навсегда повис в воздухе. Граф, похоже, живо заинтересовался. Он осмотрел инструмент. - Восхитительна, - сказал он, - восхитительна. Он резким движением провел по струнам кончиками пальцев, словно широта жеста нужна была ему для того, чтобы справиться со своей робостью. - Так и быть, дорогой Ахмед, я ее покупаю, - заявил он. - Вот что успокоит мою жену, и она перестанет бояться за мою репутацию. Сколько вы за нее хотите? - Ваше превосходительство, - сказал Ахмед с совершенно искренним волнением, - позвольте мне подарить вам ее в память о нашей встрече... Они учтиво поторговались. В машине граф, не переставая, водил пальцами по струнам. Звук восхитительно отвечал на жест. Граф поднялся по лестнице, осторожно неся в руках предмет, и вошел в гостиную жены. Госпожа де Н... читала. - Вот мое приобретение, - торжествующе возвестил он. - Я заплатил за нее кругленькую сумму. Но зато моей репутации теперь уже ничто не угрожает на стамбульских базарах. - Боже мой, что вы собираетесь делать с лютней? -