. Карлос плакал. Слезы текли по его массивному лицу, на котором, в конечном счете, из-за жалости, гнева, стыда и растерянности застыла маска трагического величия. - Они его одурманили, - пробормотал он. - Они одурманили лучшего из нас. Я любил его как сына. Но так он, по крайней мере, не будет больше страдать. И единственное, с чем нужно считаться, это профсоюз, единство трудящихся, которому он служил всю жизнь. Так имя Майка Сарфати, пионера профсоюзной независимости, будет жить так же долго, как и морской фасад Хобокена - и там же будет стоять его статуя. Остается только высушить его в одном из ящиков, поскольку "это" должны отправить завтра. Прибудет на место хорошо затвердевшим. Скажут, что он уехал с нами. Помогите мне. Он снял пиджак и принялся за работу. Мы помогали ему, как могли, и вскоре в цементном растворе начала вырисовываться немного грубоватая статуя, которой все сегодня могут любоваться в Хобокене. Время от времени Карлос останавливался, вытирал глаза и бросал полный ненависти взгляд на окружавшие нас бесформенные глыбы. - Декаданс, - пробормотал он, тяжело вздохнув. - Декаданс - вот что это такое. СТАРАЯ-ПРЕСТАРАЯ ИСТОРИЯ Пер. с фр. - М.Аннинская Столица Боливии Ла-Пас расположена на высоте пять тысяч метров над уровнем моря. Выше не заберешься - нечем дышать. Там есть ламы, индейцы, иссушенные солнцем плато, вечные снега, мертвые города. По тропическим долинам рыщут золотоискатели и ловцы гигантских бабочек. Шоненбаум грезил этим городом едва ли не каждую ночь, пока два года томился в немецком концлагере в Торнберге. Потом пришли американцы и распахнули перед ним двери в мир, с которым он совсем было распрощался. Боливийской визы Шоненбаум добивался с упорством, на какое способны только истинные мечтатели. Он был портным из Лодзи и продолжал старинную традицию, прославленную до него пятью поколениями польско-еврейских портных. В конце концов Шоненбаум перебрался в Ла-Пас и после нескольких лет истового труда сумел открыть собственное дело и даже достиг известного процветания под вывеской "Шоненбаум, парижский портной". Заказов становилось все больше; вскоре ему пришлось искать себе помощника. Задача оказалась не из простых: среди индейцев с суровых плато встречалось на удивление мало портных . "парижского класса" - тонкости портняжного искусства не давались их задубевшими пальцам. Обучение заняло бы так много времени, что не стоило за него и браться. Оставив тщетные попытки, Шоненбаум смирился со своим одиночеством и грудой невыполненных заказов. И тут на помощь пришел нежданный случай, в котором он усмотрел перст благоволившей к нему Судьбы, ибо из трехсот тысяч его лодзинских единоверцев уцелеть посчастливилось немногим. Жил Шоненбаум на окраине города. Каждое утро перед его окнами проходили караваны лам. Согласно распоряжению властей, желавших придать столице более современный вид, ламы лишались права дефилировать по улицам Ла-Паса; тем не менее животные эти были и остаются единственным средством передвижения на горных тропах и тропинках, где о настоящих дорогах еще и не помышляют. Так что вид лам, навьюченных ящиками и тюками, покидающих на рассвете пригород, запомнится многим поколениям туристов, надумавших посетить эту страну. По утрам, направляясь в свое ателье, Шоненбаум встречал такие караваны. Ему нравились ламы, только он не понимал отчего: может, потому, что в Германии их не было?.. Караван состоял обычно из двух-трех десятков животных, каждое из которых способно переносить груз, в несколько раз превышающий его собственный вес. Иногда два, иногда три индейца перегоняли караваны к далеким андийским деревушкам. Как-то ранним утром Шоненбаум спускался в город. Завидев караван, он, как всегда, умиленно заулыбался и умерил шаг, чтобы погладить какое-нибудь животное. В Германии он никогда не гладил ни кошек, ни собак, хотя их там водится великое множество; да и к птицам оставался равнодушен. Разумеется, это лагерь смерти столь недружелюбно настроил его к немцам. Гладя бок ламы, Шоненбаум случайно взглянул на погонщика-индейца. Тот шлепал босиком, зажав в руке посох, и поначалу Шоненбаум не обратил на него особого внимания. Его рассеянный взгляд готов был соскользнуть с незнакомого лица: ничего особенного, лицо как лицо, худое, обтянутое желтой кожей и как будто высеченное из камня: словно над ним много столетий подряд трудились нищета и убожество. Вдруг что-то шевельнулось в груди Шоненбаума - что-то смутно знакомое, давно забытое, но все еще пугающее. Сердце бешено застучало, память же не торопилась с подсказкой. Где он видел этот беззубый рот, угрюмо повисший нос, эти большие и робкие карие глаза, взирающие на мир с мучительным упреком: вопрошающе-укоризненно? Он уже повернулся к погонщику спиной, когда память разом обрушилась на него. Шоненбаум сдавленно охнул и оглянулся. - Глюкман! - закричал он. - Что ты тут делаешь? Инстинктивно он крикнул это на идише. Погонщик шарахнулся в сторону, будто его обожгло, и бросился бежать. Шоненбаум, подпрыгивая и дивясь собственной резвости, кинулся за ним. Надменные ламы чинно и невозмутимо продолжали шагать дальше. Шоненбаум догнал погонщика на повороте, ухватил за плечо и заставил остановиться. Ну конечно, это Глюкман - никаких сомнений: те же черты, то же страдание и немой вопрос в глазах. Разве можно его не узнать? Глюкман стоял, прижавшись спиной к красной скале, разинув рот с голыми деснами. - Да это же ты! - кричал Шоненбаум на идише. - Говорю тебе, это ты! Глюкман отчаянно затряс головой. - Не я это! - заорал он на том же языке. - Меня Педро зовут, я тебя не знаю! - А где же ты идиш выучил? - торжествующе вопил Шоненбаум. - В боливийском детском саду, что ли? Глюкман еще шире распахнул рот и в отчаянии устремил взгляд на лам, словно ища у них поддержки. Шоненбаум отпустил его. - Чего ты боишься, несчастный? - спросил он. - Я же друг. Кого ты хочешь обмануть? - Меня Педро зовут! - жалобно и безнадежно взвизгнул Глюкман. - Совсем рехнулся, - с сочувствием проговорил Шоненбаум. - Значит, тебя зовут Педро. А это что тогда? - Он схватил руку Педро и посмотрел на его пальцы: ни одного ногтя. - Это что, индейцы тебе ногти с корнями повыдергали? Глюкман совсем вжался в скалу. Губы его наконец сомкнулись, и по щекам заструились слезы. - Ты ведь меня не выдашь? - залепетал он. - Выдашь? - повторил Шоненбаум. - Да кому же я тебя выдам? И зачем? Вдруг от жуткой догадки у него сдавило горло, на лбу выступил пот. Его охватил страх - тот самый панический страх, от которого вся земля так, кажется, и кишит ужасами. Шоненбаум взял себя в руки. - Да ведь все кончилось! - крикнул он. - Уже пятнадцать лет как кончилось. На худой и жилистой шее Глюкмана судорожно дернулся кадык, лукавая гримаса скользнула по губам и тут же исчезла. - Они всегда так говорят! Не верю я в эти сказки. Шоненбаум тяжело перевел дух: они были на высоте пять тысяч метров. Впрочем, он понимал: не в высоте дело. - Глюкман, - сказал он серьезно, - ты всегда был дураком. Но все же напрягись немного. Все кончилось! Нет больше Гитлера, нет СС, нет газовых камер. У нас даже есть своя страна, Израиль. У нас своя армия, свое правительство, свои законы! Все кончилось! Не от кого больше прятаться! - Ха-ха-ха! - засмеялся Глюкман без намека на веселье. - Со мной этот номер не пройдет. - Какой номер с тобой не пройдет? - опять закричал Шоненбаум. - Израиль, - заявил Глюкман. - Нет его. - Как это нет? - рассердился Шоненбаум и даже ногой топнул. - Нет, есть! Ты что, газет не читаешь? - Ха! - сказал Глюкман, хитро прищурившись. - Даже здесь, в Ла-Пасе, есть израильский консул! Можно получить визу. Можно туда поехать! - Не верю! - уперся Глюкман. - Знаем мы эти немецкие штучки. У Шоненбаума мороз прошел по коже. Больше всего его пугало выражение хитрой проницательности на лице Глюкмана. "А вдруг он прав? - подумалось ему. - Немцы вполне способны на такое: явитесь, мол, в указанное место с документами, подтверждающими вашу еврейскую принадлежность, и вас бесплатно переправят в Израиль. Ты приходишь, послушно садишься в самолет - и оказываешься в лагере смерти. Бог мой, - подумал Шоненбаум, - да что я такое насочинял?" Он стер со лба пот и попытался улыбнуться. Глюкман продолжал с прежним видом осведомленного превосходства: - Израиль - это хитрый ход, чтобы всех нас вместе соединить. Чтобы, значит, даже тех, кому спрятаться удалось. А потом всех в газовую камеру... Ловко придумано. Уж немцы-то это умеют. Они хотят всех нас туда согнать, всех до единого. А потом всех разом... Знаю я их. - У нас есть свое собственное еврейское государство, - вкрадчиво, будто обращаясь к ребенку, сказал Шоненбаум. - Есть президент, его зовут Бен-Гурион. Армия есть. Мы входим в ООН. Все кончилось, говорят тебе. - Не пройдет, - упрямо твердил Глюкман. Шоненбаум обнял его за плечи. - Пошли, - сказал он. - Жить будешь у меня. Сходим с тобой к доктору. Шоненбауму понадобилось два дня, чтобы разобраться в путаных речах бедняги. После освобождения, которое он объяснял временными разногласиями между антисемитами, Глюкман затаился в высокогорьях Анд, ожидая, что события вот-вот примут привычный ход, и надеясь, что, выдавая себя за погонщика со склонов Сьерры, он сумеет избежать гестапо. Всякий раз, как Шоненбаум принимался растолковывать ему, что нет больше никакого гестапо, что Гитлер мертв, а Германия разделена, тот лишь пожимал плечами: уж он-де знает что почем, его на мякине не проведешь. Когда же, отчаявшись, Шоненбаум показал ему фотографии Израиля: школы, армию, бесстрашных и доверчивых юношей и девушек, - Глюкман в ответ затянул заупокойную молитву и принялся оплакивать безвинных жертв, которых враги вынудили собраться вместе, как в варшавском гетто, чтобы легче было с ними расправиться. Что Глюкман слаб рассудком, Шоненбаум знал давно; вернее, рассудок его оказался менее крепким, нежели тело, и не выдержал зверских пыток, выпавших на его долю. В лагере он был излюбленной жертвой эсэсовца Шультце, садиста, прошедшего многоэтапный отбор и показавшего себя достойным высокого доверия. По неведомой причине Шультце сделал несчастного Глюкмана козлом отпущения, и никто из заключенных уже не верил, что Глюкман выйдет живым из его лап. Как и Шоненбаум, Глюкман был портным. И хотя пальцы его утратили былую ловкость, вскоре он вновь обрел достаточно сноровки, чтобы включиться в работу, и тогда "парижский портной" смог наконец взяться за заказы, которых с каждым днем становилось все больше. Глюкман никогда ни с кем не разговаривал и работал, забившись в темный угол, сидя на полу за прилавком, скрывавшим его от посторонних глаз. Выходил он только ночью и отправлялся проведать лам; он долго и любовно гладил их по жесткой шерсти, и глаза его при этом светились знанием какой-то страшной истины, абсолютным всепониманием, которое подкреплялось мелькавшей на его лице хитрой и надменной улыбкой. Дважды он пытался бежать: в первый раз, когда Шоненбаум заметил как-то походя, что минула шестнадцатая годовщина крушения гитлеровской Германии; во второй раз, когда пьяный индеец принялся горланить под окном, что-де "великий вождь сойдет с вершин и приберет наконец все к рукам". Только полгода спустя после их встречи, незадолго до Йом Кипур, в Глюкмане что-то переменилось. Он вдруг обрел уверенность в себе, почти безмятежность, будто освободился от чего-то. Даже перестал прятаться от посетителей. А однажды утром, войдя в ателье, Шоненбаум услышал и вовсе невероятное: Глюкман пел. Вернее, тихо мурлыкал себе под нос старый еврейский мотивчик, привезенный откуда-то с российских окраин. Глюкман быстро зыркнул на своего друга, послюнявил нитку, вдел ее в иголку и продолжал гнусавить слащаво-заунывную мелодию. Для Шоненбаума забрезжил луч надежды: неужто кошмарные воспоминания оставили наконец беднягу? Обычно, поужинав, Глюкман сразу отправлялся на матрац, который он бросил на пол в задней комнате. Спал он, впрочем, мало, все больше просто лежал в своем углу, свернувшись калачиком, уставясь в стену невидящим взглядом, от которого самые безобидные предметы делались страшными, а каждый звук превращался в предсмертный крик. Но вот как-то вечером, уже закрыв ателье, Шоненбаум вернулся поискать забытый ключ и обнаружил, что друг его встал и воровато складывает в корзину остатки ужина. Портной отыскал ключ и вышел, но домой не пошел, а остался ждать, притаившись в подворотне. Он видел, как Глюкман выскользнул из-за двери, держа под мышкой корзину с едой, и скрылся в ночи. Вскоре выяснилось, что друг его уходит так каждый вечер, всякий раз с полной корзиной, а возвращается с пустой; и весь он при этом светится удовлетворением и лукавством, будто провернул отличное дельце. Сначала портной хотел напрямик спросить у Глюкмана, что означают эти ночные вылазки, но, вспомнив его скрытную и пугливую натуру, решил не задавать вопросов. Как-то после работы он остался дежурить на улице и, дождавшись, когда из-за двери выглянула осторожная фигура, последовал за ней. Глюкман шагал торопливо, жался к стенам, порой вдруг возвращался, сбивая с толку возможных преследователей. Все эти предосторожности только разожгли любопытство портного. Он перебегал из подворотни в подворотню, прячась всякий раз, когда его друг оглядывался. Вскоре стало совсем темно, и Шоненбаум едва не потерял Глюкмана из виду. Но все же каким-то чудом нагнал его, несмотря на полноту и больное сердце. Глюкман шмыгнул в один из дворов на улице Революции. Шоненбаум выждал немного и на цыпочках прокрался следом. Он оказался в караванном дворе большого рынка Эстунсьон, откуда каждое утро нагруженные товаром караваны отправляются в горы. Индейцы вповалку храпели на пропахшей пометом соломе. Над ящиками и тюками тянули свои длинные шеи ламы. Из двора был другой выход, против первого, за которым притаилась узкая темная улочка. Глюкман куда-то пропал. Портной постоял с минуту, пожал плечами и собрался было уходить. Путая следы, Глюкман изрядно покружил по городу, и Шоненбауму до дома было теперь рукой подать. Только он вступил в тесную улочку, внимание его привлек свет ацетиленовой лампы, пробивавшийся сквозь подвальное окно. Рассеянно глянув на освещенный проем, он увидел Глюкмана. Тот стоял у стола и выкладывал из корзины принесенную снедь, а человек, для которого он старался, сидел на табурете спиной к окну. Глюкман достал колбасу, бутылку пива, красный перец и хлеб. Незнакомец, чье лицо все еще было скрыто от портного, сказал что-то, и Глюкман, суетливо пошарив в корзине, выложил на скатерть сигару. Шоненбаум с трудом оторвался от лица друга: оно пугало. Глюкман улыбался. Его широко раскрытые глаза, горящий, остановившийся взгляд превращали торжествующую улыбку в оскал безумца. В этот момент сидящий повернул голову, и Шоненбаум узнал Шультце. Еще секунду он надеялся, что, может, не разглядел или ему померещилось: уж что-что, а физиономию этого изверга он никогда не забудет. Он припомнил, что после войны Шультце как сквозь землю провалился; кто говорил, будто он умер, кто утверждал, что он прячется в Южной Америке. И вот теперь он здесь, перед ним: коротко стриженные ежиком волосы, жирная, чванливая морда и глумливая улыбочка на губах. Не так было страшно, что это чудовище еще живо, как то, что с ним был Глюкман. По какой нелепой случайности он оказался рядом с тем, кто с наслаждением истязал его, кто в течение целого года, а то и больше упрямо вымещал на нем злобу? Какой потаенный механизм безумия вынуждал Глюкмана приходить сюда каждый вечер и кормить этого живодера, вместо того чтобы убить его или выдать полиции? Шоненбауму показалось, что он тоже теряет рассудок: все это было столь ужасно, что не укладывалось в голове. Он попробовал крикнуть, позвать на помощь, всполошить полицию, но сумел только разинуть рот и всплеснуть руками: голос не слушался его, - и портной остался стоять, где стоял, выпучив глаза и наблюдая, как недобитая жертва откупоривает пиво и наполняет стакан своему палачу. Должно быть, он простоял так, забывшись, довольно долго; дикая сцена, свидетелем которой он невольно стал, лишила его чувства реальности. Шоненбаум очнулся, когда рядом раздался приглушенный вскрик. В лунном свете он различил Глюкмана. Они смотрели друг на друга: один - с недоумением и негодованием, другой - с хитрой, почти жестокой улыбкой, победоносно сверкая безумными глазами. Неожиданно Шоненбаум услышал собственный голос и с трудом узнал его: - Ведь он же пытал тебя каждый Божий день! Он тебя истязал! Рвал на части! И ты не выдал его полиции?.. Ты таскаешь ему еду?.. Как же так? Или это я из ума выжил? Хитрая ухмылка резче обозначилась на губах Глюкмана, и словно из глубины веков прозвучал его голос, от которого у портного волосы зашевелились на голове и едва не остановилось сердце: - Он обещал, что в следующий раз будет добрее. ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ЭМИЛЯ АЖАРА Romain Gary. Vie et mort d'Emil Ajar. Пер. с фр. - И.Кузнецова Я пишу эти строки в такое время, когда наш мир, отсчитывающий в своем вращении последнюю четверть века, все настойчивее ставит перед писателем вопрос, убийственный для всех видов художественного творчества: кому это нужно? От всего того, к чему литература стремилась и в чем видела свое назначение - содействовать расцвету человека, его прогрессу, - не осталось сегодня даже красивой иллюзии. И я вполне отдаю себе отчет в том, что эти страницы могут показаться нелепыми к моменту их публикации, ибо, коль скоро я собрался объясняться перед потомками, значит, я вольно или невольно предполагаю, что для них будут представлять какой-то интерес мои книги и среди них четыре романа, написанные мною под псевдонимом Эмиль Ажар. Однако объясниться я все-таки хочу, хотя бы из чувства благодарности к моим читателям, а также потому, что пережитая мною эпопея, за единственным, насколько мне известно, исключением - я имею в виду Макферсона и его детище, мифического поэта Оссиана, от лица которого Макферсон написал знаменитые поэмы, потрясшие в начале прошлого века всю Европу, - не имела себе равных за всю историю литературы. Сразу же приведу здесь один эпизод, дабы показать - и это было, кстати, одной из причин всей моей затеи и ее успеха, - до какой степени писатель может быть рабом, по прекрасному выражению Гамбровича, "лица, которое ему сделали". Лица, не имеющего никакого отношения ни к его сочинениям, ни к нему самому. Когда я работал над своим первым "ажаровским" романом "Голубчик", я еще не знал, что опубликую его под псевдонимом. Поэтому я не таился, рукописи у меня, как обычно, валялись где попало. Одна моя приятельница, мадам Линда Ноэль, навестившая меня на Майорке, видела на столе черную тетрадь с четко выведенным на обложке названием. Потом, когда вокруг имени Эмиля Ажара, этого загадочного невидимки, поднялся шум, о котором молено получить представление, полистав газеты тех лет, мадам Ноэль безуспешно всюду ходила и говорила, что автор книги - Ромен Гари, что она это видела, видела собственными глазами. Никто и слушать ничего не желал, хотя эта благородная женщина приложила немало усилий, чтобы восстановить меня в моих правах. Но куда там: Ромен Гари никогда бы не смог такое написать! Именно это, слово в слово, заявил Роберу Галлимару один блестящий эссеист из Н.Р.Ф. Другой в разговоре все с тем же моим другом, который был мне очень дорог, сказал: "Гари - писатель на излете. Этого не может быть". Я как автор был сдан в архив, занесен в каталог, со мной все было ясно, и это освобождало литературоведов от необходимости разбираться в моих произведениях, вникать в них. Еще бы, ведь для этого пришлось бы перечитывать! Делать им, что ли, нечего? Я настолько хорошо это знал, что на протяжении всей истории с Ажаром (четыре книги) ни минуты не опасался, что самый обыкновенный и несложный анализ текстов может меня разоблачить. И я не ошибся: никто из критиков не услышал моего голоса в "Голубчике". Ни один - в "Жизни впереди". А ведь там та же самая манера чувствовать, что и в "Европейском воспитании", "Большой раздевалке", "Обещании на рассвете", и зачастую те же фразы, те же обороты, те же характеры. Достаточно было прочесть "Пляску Чингиз-Кона", чтобы немедленно опознать автора "Жизни впереди". Друзья молодого героя в "Тревоге царя Соломона" все вышли из романа "Прощай, Гари Купер": Ленни там думает и говорит в точности так же, как Жанно в "Царе Соломоне" - это заметил и сказал моему сыну Юг Море, в то время семнадцатилетний ученик лицея имени Виктора Дюрюи. Весь Ажар уже заключен в "Тюлипе". Но кто его читал среди профессионалов? Легко вообразить мое ликование. Самое сладостное за всю мою писательскую жизнь. На моих глазах происходило то, что в литературе обычно происходит посмертно, когда писателя уже нет, он никому не мешает и ему можно наконец воздать должное. Только год спустя после выхода первого "Ажара", когда я для ведения переговоров с издателем попросил своего двоюродного племянника Поля Павловича вступить в игру и наше родство стало известно - только тогда подозрения впервые пали на меня. Но меня это не обеспокоило: я знал, что эти дамы и господа не станут заниматься своим прямым делом и сравнивать тексты. Но по-настоящему я насладился плодами своей дерзости после выхода в свет "Псевдо". Притом что я изобразил там самого себя - таким, каким воображают меня критики, и все они узнали меня в персонаже дядюшки по прозвищу Тон-Тон Макут, - никому из них не пришло в голову, что это не Поль Павлович сочинил Ромена Гари, а Ромен Гари сочинил Поля Павловича. Критик из "Экспресса" объявил, ссылаясь на обмолвку человека, связанного профессиональной тайной, что у Ажара в его предыдущих книгах были "помощники", в числе коих, конечно, и я, но "Псевдо" Ажар явно написал в одиночку, без соавторов. Эта книга, по его выражению, была в спешке "выблевана" автором, ибо у молодого писателя от славы голова пошла кругом, он отверг "помощников", отказался следовать их советам и взялся за дело сам, кое-как. Отсюда, провозглашает наш критик, и отсутствие "уловок", "ремесла", которое чувствовалось, по его мнению, в двух первых книгах, и сырой, "выблеванный" текст. Пресвятая Богородица! Уж что как не "Псевдо" написано старым прожженным профессионалом! "Уловка" состояла в том, чтобы ее не заметили. Потому что этот роман о смятении, панике молодого человека перед жизнью я писал с двадцати лет, бросал, начинал снова, таскал за собой рукопись через войны, по морям и континентам с ранней юности, настолько ранней, что друзья моих студенческих лет Франсуа Бонди и Рене Ажид спустя четыре десятилетия узнали в "Псевдо" два отрывка, которые я не включил когда-то в "Вино мертвецов": о насекомых-полицейских, ползающих в борделе, и о Христе, мальчике и спичке - я их читал им в своей студенческой комнате на улице Роллен в 1936 году. Добавлю для любителей извращений, что этот мсье Галле, дабы окончательно добить Ажара, ибо тот находился тогда в центре внимания, напоминает, что именно я, его дядюшка, написал "прекрасную книгу" "Обещание на рассвете". Эту "прекрасную книгу" он разнес в пух и прах, когда она вышла... В "Псевдо" все за небольшим исключением есть плод литературной фантазии. Образ Поля Павловича, его неврозы, психозы, "сдвиги в сознании" и больничные перевоплощения мною полностью выдуманы, причем без его согласия. Я написал книгу за две недели в моем женевском убежище и позвонил ему. - У меня в романе действует вымышленный Поль Павлович. Совершенно безумный. Мне нужно было передать острое чувство тревоги, и я наградил им тебя. Заодно я рассчитался и с самим собой, точнее, с легендой, которую мне навязали. Себя я тоже придумал от начала до конца. Получились два романных персонажа. Ты не против? Цензуры не будет? - Не будет. Я восхищаюсь душевной силой - английское слово "fortitude" подошло бы больше, - с которой мой двоюродный племянник согласился прослыть "чокнутым". Единственные подлинные детали - это те, которые касаются наших общих родственников: я имею в виду моего дядю по матери Илью Осиповича Овчинского, приходящегося Полю дедом. Этот кусок был написан в 1959 году и должен был войти в "Обещание на рассвете". Я тогда сообщил об этом матери Поля, моей двоюродной сестре, но ее задело, что я пишу о ее отце в юмористическом тоне. Я и сам сознавал, что предавать огласке некоторые обстоятельства было в тот момент невозможно. Поэтому я отложил эти страницы в сторону и включил их в "генеалогическое древо" в "Псевдо". Я получил сведения о лечении психических заболеваний у доктора Бертанья, точно так же как во время работы над "Светом женщины" меня просвещал относительно афазии доктор Дюкарн из Сальпетриер. Только когда "Голубчик" был уже закончен, я принял решение опубликовать его под псевдонимом без ведома издателя. Я чувствовал, что писательская известность, вся система мер и весов, по которой оценивались мои книги, "лицо, которое мне сделали", несовместимы с самим духом этого романа. Я уже дважды пытался вырваться, скрывшись под псевдонимами: Фоско Синибальди для "Человека с голубем" - было продано пятьсот экземпляров, и Шатан Бога для книги "Головы Стефании", которую начали покупать только тогда, когда я признался в авторстве. Итак, я знал, что "Голубчик", первый роман неизвестного писателя, будет продаваться плохо, но инкогнито было для меня важнее. Поэтому я не стал посвящать в свой план издателя. Рукопись была прислана из Бразилии стараниями моего друга Пьера Мишо. С автором, неким молодым скитальцем, он якобы познакомился в Рио: тот был не в ладах с правосудием, и путь во Францию ему был заказан. Рецензия читательского комитета в издательстве Галлимара оказалась посредственной. Только страстная настойчивость первой рецензентки, которая читала роман до передачи его августейшему комитету, убедила в конце концов издателя, решившего отказаться от публикации, все-таки порекомендовать книгу издательству "Меркюр де Франс". Энтузиазм Мишеля Курно довершил дело. Пьер Мишо, не имея возможности сослаться на чей-то весомый "авторитет", вынужден был согласиться на сокращения. Выбросили по нескольку фраз там и тут, одну главу целиком в середине и одну в конце. Эта последняя "экологическая" глава была для меня важной. Но, должен признать, что ее "положительный" аспект, ее "программность" - там, где герой, превратившись в питона, оказывается на трибуне экологического митинга, - действительно выбивалась из общего тона книги. Поэтому я хочу, чтобы "Голубчик" продолжал выходить в том виде, в каком он впервые был представлен публике. "Экологическую" главу можно опубликовать отдельно, если мое творчество еще будет кому-нибудь интересно. Книга вышла. Я не ждал ничего. Единственное, чего мне хотелось, это иногда иметь возможность погладить переплет. Людям нужны друзья. Что же до парижской критики... Многие и без меня говорили о "терроре в литературе", о круговой поруке, о клане "своих", о петухах и кукушках, о возвращении долгов или сведении счетов... На самом деле все это относится не к критике как таковой, а к тому, что называется "парижизмом". Вне Парижа нет ничего похожего на это мелкое стремление к всемогуществу. Давайте в который раз помечтаем здесь о децентрализации. В Соединенных Штатах не Нью-Йорк, а критики всех больших и малых городов страны решают участь книги. Во Франции властвует далее не сам Париж, а парижизм. Однажды я удостоился в некоем еженедельнике целой полосы похвал - речь шла о моем романе "Европа". Через год у меня выходят "Заклинатели". Желчный разнос на всю страницу той же "критикессы" в том же еженедельнике. Ладно. Через пару недель, самое позднее через месяц, я встречаю эту даму на обеде у мадам Симоны Галлимар. Она выглядит смущенной. - Вас, наверно, удивила моя суровость по отношению к "Заклинателям"? - М-м... - Я дала такой прекрасный отзыв о "Европе", а вы меня даже не поблагодарили... Красиво, не правда ли? Вполне понятно, что после подобных случаев и еще множества других мне стало противно печататься. Моей мечтой, которую я так и не смог никогда осуществить по материальным причинам, было писать в свое удовольствие и ничего никогда не публиковать при жизни. Я был у себя в Симарроне, когда мне позвонила Джин Сиберг и сказала, что "Голубчик" восторженно принят критикой и "Нувель Обсерватер" даже указывает на Рэймона Кено или Арагона как на вероятных авторов, ибо "это может принадлежать перу только большого писателя". Вскоре я узнал из газет, что Эмиль Ажар - это не кто иной, как Хамиль-Раджа, ливанский террорист. Что он подпольный хирург, делающий нелегальные аборты, молодой уголовник, а то и сам Мишель Курно собственной персоной. Что книга - плод "коллективного" творчества. Я говорил с одной женщиной, у которой была любовная связь с Ажаром. По ее словам, он великолепен в постели. Надеюсь, я не слишком ее разочаровал. Мне пришлось обратиться к адвокату Жизель Алими, чтобы внести изменения в договор Ажара с "Меркюр де Франс". Договор был составлен на пять романов, и, хотя я подписал его вымышленным именем, он тем не менее обязывал меня, как Ромена Гари, выполнять эти условия. Я выбрал мэтра Жизель Алими, потому что ее адвокатская деятельность во время войны в Алжире говорила в пользу невесть как возникшего, но очень меня устраивавшего мифа о ливанском террористе Хамиль-Радже. В первый раз мое имя было произнесено только год спустя, когда уже вышла "Жизнь впереди", с появлением на сцене фигуры Павловича, признанием его авторства журналом "Пуэн" и открытием нашего родства. Теперь надо сделать попытку объясниться всерьез. Мне надоело быть только самим собой. Мне на доел образ Ромена Гари, который мне навязали раз и навсегда тридцать лет назад, когда "Европейское воспитание" принесло неожиданную славу молодому летчику и Сартр написал в "Тан модерн": "Надо подождать несколько лет, прежде чем окончательно признать "Европейское воспитание" лучшим романом о Сопротивлении..." Тридцать лет! "Мне сделали лицо". Возможно, я сам бессознательно пошел на это. Так казалось проще: образ был готов, оставалось только в него войти. Это избавляло меня от необходимости раскрываться перед публикой. Главное, я снова затосковал по молодости, по первой книге, по новому началу. Начать все заново, еще раз все пережить, стать другим - это всегда было величайшим искушением моей жизни. Я читал на обороте обложек своих книг: "...несколько насыщенных человеческих жизней в одной... летчик, дипломат, писатель..." Ничего, ноль, былинки на ветру и вкус бесконечности на губах. На каждую из моих официальных, если можно так выразиться, репертуарных жизней приходилось по две, по три, а то и больше тайных, никому неведомых, но уж такой я закоренелый искатель приключений, что не смог найти полного удовлетворения ни в одной из них. Правда заключается в том, что во мне глубоко засело самое древнее протеистическое искушение человека - стремление к многоликости. Неутолимая жажда жизни во всех ее возможных формах и вариантах, жажда, которую каждое новое испытанное ощущение лишь разжигает еще сильней. Мои внутренние побуждения были всегда противоречивы и увлекали меня одновременно в разные стороны. Спасли меня - я имею в виду мое психическое равновесие, - пожалуй, только сексуальность и литература, чудесная возможность все новых и новых воплощений. Сам для себя я постоянно был другим. И когда я обретал некую константу: сына, любовь, собаку Санди, то моя привязанность к этим незыблемым опорам доходила до страсти. В таком психологическом контексте рождение, короткую жизнь и смерть Эмиля Ажара, быть может, объяснить легче, чем мне самому поначалу казалось. Это было для меня новым рождением. Я начинал сначала. Все было подарено мне еще раз. У меня была полная иллюзия, что я сам творю себя заново. Моя мечта о "тотальном романе", охватывающем и персонаж, и автора, про которую я так пространно писал в эссе "В защиту Сганареля", стала наконец достижима. Поскольку я публиковал одновременно и другие книги, подписывая их "Ромен Гари", раздвоение было полным. Я заставил лгать название романа "За этим пределом ваш билет недействителен". Я одержал верх над ненавистными мне пределами и над "раз и навсегда". Те, кому сейчас, когда все уже давно закончилось, это еще интересно, могут заглянуть в прессу тех лет, чтобы представить себе восторги и любопытство, шум и ярость, которые поднялись вокруг имени Эмиля Ажара после выхода "Жизни впереди". Сам же я, переживая как бы свое второе пришествие, невидимый, неизвестный, смотрел словно зритель на свою вторую жизнь. Сначала я назвал эту книгу "Нежность камней", совершенно забыв, что уже использовал однажды это название в романе "Прощай, Гари Купер". Мне напомнила об этом Анни Павлович. Я решил, что все, игра проиграна. И, дабы запутать следы, нарочно вернулся к этой ошибке в "Псевдо". Я тогда счел, что мне остался всего один шаг до "тотального романа", обрисованного на четырех с половиной сотнях страниц эссе "В защиту Сганареля", и надо лишь пойти чуть-чуть дальше, сделать выдумку еще правдоподобней и дать жизнь этому picaro [пройдоха, обманщик, герой плутовских романов (исп.)], одновременно автору и персонажу, которого я там описал. Мне казалось также, что если Эмиль Ажар на некоторое время продемонстрирует себя во плоти, прежде чем снова растаять в тумане тайны, то это укрепит миф, окончательно развеет подозрение о "крупном писателе, затаившемся в тени", которого тщились отыскать журналисты, и я смогу продолжать писать своих "Ажаров" в полном покое, посмеиваясь в кулак. Итак, я попросил Павловича, у которого было "лицо" такое, какое надо, ненадолго взять на себя роль Ажара, с тем чтобы потом исчезнуть, дав прессе вымышленную биографию и сохраняя строжайшее инкогнито. Его дело объяснить, если он когда- нибудь пожелает, зачем, давая в Копенгагене интервью "Монду", он обнародовал свою подлинную биографию и почему, хотя я был против, позволил напечатать свою фотографию. С этой минуты мифический персонаж, которого я так старательно создавал, прекратил свое существование и его место занял Поль Павлович. Выяснить, кто он такой, ничего не стоило - и наше родство выплыло на свет. Я защищался, как дьявол, публиковал опровержение за опровержением, используя в полной мере свое право на анонимность, и в конце концов сумел убедить пишущую братию, причем даже без особого труда, поскольку я давно уже всем надоел и им хотелось чего-нибудь "новенького". Желая понадежнее обезопасить себя, я написал "Псевдо" как "автобиографический" роман Поля Павловича, и таким образом мне удалось наконец осуществить замысел романа о юношеской тревоге, о котором я грезил со времени своих двадцати лет и "Вина мертвецов". Но я уже знал, что Эмиль Ажар обречен. У меня к тому моменту были написаны семьдесят страниц "Тревоги царя Соломона", но я тогда отложил их в сторону и вернулся к этому роману лишь через два года, не устояв перед потребностью в творчестве, которая оказалась сильнее, чем все разочарования. Почему - вероятно, удивится кто-то - я готов был дать погибнуть источнику, который еще не иссяк во мне и продолжал приносить идеи и темы? Черт побери, да потому, что он мне больше не принадлежал. Теперь вместо меня мою фантастическую эпопею переживал другой. Материализовавшись, Ажар вытеснил меня из мифа... Поль Павлович слился с персонажем. Его "ажаровская" внешность, лукавство, темперамент, вопреки очевидности, всех убедили и отвлекли от меня всеобщее внимание. По правде говоря, я не думаю, чтобы полное "раздвоение" было вообще возможно. Слишком глубоко уходят корни литературных произведений, и как бы далеко ни вели их ответвления, какими бы несхожими они ни казались, им не укрыться от настоящего исследования и того, что некогда именовали "анализом текста". Так, готовя к изданию сборник своих небольших вещей, я наткнулся на следующий рассказ, напечатанный в "Франс-Суар" в 1971 году: "Кстати, о возрасте... Мой друг дон Мигель де Монтойя живет в Толедо под Алькасаром, на одной из тех узких улочек, где когда-то раздавались шаги Эль Греко. Дону Мигелю 96 лет. Уже три четверти столетия он вырезает шахматы и фигурки Дон Кихота, который есть Эйфелева башня испанских сувенирных лотков. Я торжественно заявляю перед Господом и людьми, что дон Мигель - самый непоколебимый оптимист, какого я когда-либо встречал... В свои девяносто шесть лет он каждый месяц ходит к знаменитой гадалке, которая предсказывает ему будущее, глядя в хрустальный шар... Я поговорил с ней однажды после его визита. Она чуть не плакала. - Ну что, по-вашему, я могу ему предсказать в его возрасте, как вы думаете? Новую любовь? Богатство? Счастье и благополучие? - А почему вы не скажете ему правду? Почему не скажете, что не видите НИЧЕГО? В следующее воскресенье я заехал в Толедо к дону Мигелю, который сам похож на одного из тех Дон Кихотов, которых он смастерил за свою жизнь тысяч сто пятьдесят... Он только что вернулся от гадалки. Его дети, внуки и правнуки выглядели совершенно убитыми, а дон Мигель восседал на зеленом кожаном чемодане, новеньком, который он только что купил, и весь сиял. - Похоже, мне предстоит дальняя дорога, - объяснил он..." Это один к одному глава XV, где мсье Соломон идет к гадалке! Тем временем ко мне уже начали подбираться всерьез. Потому что существует не только парижская критика, у которой есть дела поважнее, чем сравнивать тексты: существуют еще все те, у кого находится время читать и кто не ограничивается скольжением по поверхности последних новинок. Однажды ко мне пришла молодая красивая журналистка из "Матч", Лор Буле. Ей нужно было сделать несколько снимков и взять у меня интервью по поводу "Света женщины". Когда беседа для печати была закончена, эта юная и застенчивая с виду женщина в два счета доказала мне, что Ромен Гари и Эмиль Ажар - одно и то же лицо. Ее анализ был краток и беспощаден: начала она с моей вечной присказки "Я очень легко привязываюсь", которую она обнаружила в "Большом Миляге" и в "Обещании на рассвете". После чего преспокойно продолжала: - Эта фраза мадам Розы, которую так часто цитируют критики: "Чтобы бояться, необязательно иметь причину" - вы ее уже использовали в "Повинной голове", когда Матье говорит: "С каких это пор человеку нужна причина, чтобы бояться?" ...Я вдруг вспомнил, что эту проклятую фразу произносит еще и персонаж, которого играет Жан-Пьер Кальфон в моем фильме "Птицы улетают умирать в Перу". Но я и бровью не повел. Система обороны была у меня наготове. Мне уже случилось однажды прибегнуть к ней в споре с молодой преподавательницей французского Женвьев Балмес, дочерью моей подруги юности. Она указала мне на то, что отношения между Момо и мадам Розой в "Жизни впереди", отношения между юным Люком Матье и несчастным Тео Вандерпюттом в "Большой раздевалке" и между мною самим и моей матерью в "Обещании на рассвете" строятся совершенно одинаково, и в продолжение всего завтрака, на который я ее пригласил, перечисляла совпадения тем и мелких подробностей у Гари и Ажара, вплоть до малейших свойственных мне словечек. Я изобразил авторское тщеславие, которое всегда выглядит убедительно. - Вы совершенно правы, - заявил я. - Никто до сих пор не заметил, как велико мое влияние на Ажара. А уж в тех случаях, которые вы назвали, молено даже говорить о прямом плагиате. Но, в конце концов, это начинающий авт