ота опускала очи долу, пытаясь изобразить скромность, но вскоре вновь обводила нас взором, точно желая возбудить новые восторги. Она то старалась пленить нас улыбками, то хмурила брови, желая внушить нам не только нежность, но и почтительность. Это длилось довольно долго, но мы все обратились в зрение и даже не заметили, что богиня за все это время не проронила ни слова. Затем, однако, ее безмолвие начало нам досаждать. - Как! - говорили мы друг другу. - Неужто нам нечего ждать, кроме томных улыбок, нежных взоров и наклонений головы? Или богине угодно услаждать только наше зрение? Затем один из нас приблизился к богине и поднес ей плоды, сорванные по дороге. Она приняла дар рукой, белее горного снега, нежно и ласково улыбнулась, однако уста ее по-прежнему оставались безмолвны. Тут я заметил, что моим товарищам наскучило восторгаться богиней, и они, один за другим, начали уходить. Не желая остаться в одиночестве, я решил последовать их примеру, но у храмовых дверей меня окликнула женщина по имени Гордость, которой, казалось, не понравилось наше поведение. - Куда вы так спешите? - гневно спросила она. - Ведь богиня Красоты здесь! - Я видел ее, сударыня, - сказал я, - и нахожу, что она даже прекраснее, чем гласит молва. - Тогда отчего вы покидаете ее? - спросила женщина. - Я разглядывал ее так долго, что успел выучить черты ее лица наизусть. Выражение ее глаз остается одним и тем же; ее нос прекрасен, но он все тот же, каким был полчаса назад. Вот если бы ее лицо немного служило зеркалом разуму, возможно, я пожелал побыть с ней дольше. - Что за важность, есть у нее разум или нет! - возразила моя собеседница. - К чему ей разум, когда природа сотворила ее столь совершенной? Будь у нее заурядное лицо, вот тогда мысль могла бы его украсить, но любое изменение совершенных черт только портит их. Красивое лицо само по себе совершенство, и красивой женщине следует лишь оберегать и хранить его. Печать мысли только разрушит всю неизреченную его гармонию. Я на это ничего не ответил и поспешил в долину Граций. По дороге я догнал моих товарищей, побывавших в царстве Красоты, которые теперь тоже шли в долину Граций. Когда мы вступили в долину, окружающий вид начал неприметно становиться милее и краше. Все казалось таким естественным, таким уютным и приятным, что наши заледеневшие от восторга души обрели веселость и безмятежность. Нам не терпелось поклониться здешней богине, но найти ее никак не удавалось. Один говорил, что храм ее где-то справа, другой утверждал, что слева, третий - что он впереди, а четвертый уверял, что мы его миновали. Словом, все вокруг радовало нас, но мы не знали, где искать Грацию. В этой приятной неуверенности мы пробыли несколько часов и хотя очень хотели найти богиню, на задержку не сетовали. Каждый уголок долины ласкал глаз тихой прелестью, которая хотя и была неприметной, но тем не менее сразу овладевала душой, и наш укромный приют пленял нас все более. Однако мы продолжали искать богиню, когда нас вдруг остановил голос, донесшийся неизвестно откуда: - Если вы хотите увидеть богиню Грации, не ищите ее в одном облике, ибо их у нее тысячи. Всечасно меняясь под испытующим взором, она чарует не столько видом своим, сколько разнообразием. И мы беспечно любуемся ею, будучи не в силах что-либо предпочесть, но очарованные всем без остатка {Vultus nimium lubricus aspici. Hor. [И опасное для глаз прелестью личико. Гор[аций]] {2}.}. Она - то воплощение торжественного Раздумья, то - само Сострадание со слезами в очах; сейчас она вся светится радостью, мгновение спустя ее черты искажены мукой. Ее взгляд то манит нас, то корит за дерзость. Строго говоря, ни в одном из этих обликов богиню нельзя назвать прекрасной, но, воплощаясь в них всех, она неотразима. Прощайте! Письмо LXXVII [Поведение лавочника и его приказчика.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Лондонские лавки не хуже пекинских. В Лондоне торговец вешает над дверью картину, оповещающую прохожих о его товаре точно так же, как в Пекине таблицы заверяют покупателя в безупречной честности торговца {1}. Сегодня утром я отправился купить себе шелку на ночной колпак. Не успел я переступить порог лавки, как ко мне кинулся хозяин с двумя приказчиками в пудреных париках, спрашивая, что мне угодно. Трудно найти более предупредительных и вежливых людей. Стоило мне только посмотреть на что-либо, и они мгновенно бросались туда, куда был устремлен мой взгляд. Достаточно было одного моего движения, как они начинали метаться по лавке, желая мне угодить. Я заявил, что хочу купить хорошую ткань, и в тот же миг они предложили не менее сорока образчиков, один лучше другого, с прелестнейшими узорами и словно нарочно сотканных для ночного колпака. - Любезнейший, - сказал я хозяину, - не трудитесь мне что-нибудь объяснять. Я знаю толк в шелках и прекрасно вижу, что эта ткань, к примеру, такая же непрочная, как ваш эпонж. - Ваша правда, - согласился лавочник, который, как я потом заметил, взял за правило не перечить покупателю, - ваша правда, сударь, спору нет. Но поверьте на слово, сударь, - утром сама леди Трэн купила такую ткань на плащ. - Позвольте, милейший, - возразил я ему, - если дама и точно выбрала ее себе на плащ, это еще для меня не резон шить из нее ночной колпак. - Ваша правда, - вновь сказал он, - но что к лицу красивой даме, тем паче пойдет красивому джентльмену! Этот тонкий комплимент моей безобразной физиономии он ввернул с такой ловкостью, что я попросил отрезать на колпак этого шелку, хотя он мне решительно не нравился. Препоручив это приказчику, хозяин снял с полки несколько штук шелка, намного красивее прежнего, и развернул их передо мной. - Полюбуйтесь-ка, что за красота! - воскликнул он. - Лорд Змейкинг нынче утром посоветовал приятелю купить этого шелку к рождению его величества {2}. На жилет ничего лучше не найти. - Но мне вовсе не надобен жилет, - возразил я. - Не надобен? - повторил лавочник. - Тем настоятельнее я советую вам завести жилет сейчас. Ведь когда он вам понадобится, то обойдется намного дороже, поверьте слову. Покупайте всегда загодя, до того, как появится нужда, и тогда вас не обведут вокруг пальца, как говорят у нас в Чипсайде {3}. Его совет показался мне настолько здравым, что я почел за благо ему последовать. Да и шелк точно был хорош, а это усугубляло искушение, и я велел завернуть и его. Пока приказчики отмеряли и резали шелк, - не знаю почему, но проделывали они это очень медленно, - лавочник развлекал меня рассказом о новомодном обычае здешних знатных щеголих принимать гостей в халате. - Не угодно ли сударю взглянуть, из какого шелка их шьют? - спросил он и, не дожидаясь ответа, тотчас развернул передо мной штуку, которую сочли бы восхитительной даже в Китае. - Если бы знатные господа проведали, что я продал эту ткань кому-то, кто даже не носит титул "высокородие", они тотчас отказались бы от моих услуг. Сами видите, милорд, что она хоть и богата, но в самом строгом вкусе - как раз то, что сейчас в моде! - Я не лорд, - прервал я его речь. - Прошу прощения! - воскликнул он. - Однако, если вы надумаете обзавестись халатом, соблаговолите припомнить, что я предлагал вам отменный шелк. Честность, сударь, честность - вот мое правило! Вы можете шить халат сейчас, а можете погодить до той поры, когда шелк вздорожает, а халаты выйдут из моды. Но давать советы не по моей части. Короче говоря, почтеннейший Фум, он убедил-таки меня купить шелку на халат, и наверно уговорил бы купить добрую половину его товаров, останься я в его лавке подольше, да хвати у меня на это денег. Вернувшись домой, я еще долго дивился тому, как такой невежественный и заурядный человек сумел заставить меня делать то, что было выгодно ему. Я ведь знал, что печется он о собственной выгоде, притворно радея о моей, и все же в добровольном ослеплении я поддался власти тщеславия в сочетании с уступчивостью, с открытыми глазами угодил в расставленную мне ловушку и обрек себя на огорчения в будущем ради того, чтобы доставить ему удовольствие сейчас. Мудрость невежд в чем-то похожа на инстинкт животного. Ей мало что подвластно, но в этих узких пределах она действует решительно, энергично и успешно. Прощай! Письмо LXXVIII [Осмеяние французов в свойственной им манере.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Мои письма могли навести тебя на мысль, что англичане самый смешной народ в мире. Они точно смешны, но не больше других европейцев, которые смеются друг над другом, а азиаты - над ними всеми. При случае я тебе напишу о наиболее нелепых обычаях других европейских стран, а пока ограничусь Францией. Когда путешественник въезжает в это королевство, он прежде всего замечает, что все встречные и даже дети рассматривают его с развязным любопытством. Французы, как кажется, вообразили, будто они умнее всех на свете, и оттого таращат глаза, стараясь придать себе вид все замечающих наблюдателей. Не знаю уж по какой причине, но лицам тамошних красавиц свойственна болезненная бледность. Возможно, из-за этого они стали прибегать к румянам, а от румян появляются морщины, и вот к двадцати трем годам красавица обретает вид старой карги. Но хотя они, в сущности, никогда не выглядят молодыми, однако, можно с уверенностью сказать, никогда не считают себя старыми. Девица и в шестьдесят лет стремится к новым победам; она танцует ригодон {1}, хотя еле ковыляет, даже опираясь на трость, изображает юную барышню, играет веером, строит глазки и болтает о чувствах, раненых сердцах и смерти от любви, когда ее уже подстерегает смерть от старости. Подобно умирающему философу. она старается сделать свои последние минуты на земле самыми блестящими во всей ее жизни. Французы особенно гордятся своей обходительностью с иноземцами. И по правде говоря, столь учтивых нищих, как во Франции, мне нигде не доводилось видеть. В других странах у путешественника клянчат милостыню либо с жалобными воплями, либо с угрюмой злобой. Французский же нищий попросит подаяние с изящным поклоном и, поблагодарив вас улыбкой, пожмет плечами. А вот еще пример французской благовоспитанности, о которой следует упомянуть. Англичанин в обществе иностранцев, если знает, что его не поймут, никогда не заговорит на своем родном языке; даже путешествующий готтентот хранил бы молчание, если бы не был обучен другим языкам, кроме собственного. А француз начинает болтать с вами, не задумываясь над тем, понимаете вы его или нет. Его нисколько не заботит, знаете ли вы французский язык, и, глядя вам прямо в глаза, он говорит без умолку, задает тысячу вопросов и, за неимением лучшего, сам на них отвечает. Однако обходительность французов с чужестранцами далеко уступает их самовлюбленности. Все французское непременно лучше, чем у кого-либо другого, очаровательно, романтично и до того великолепно, что и сказать нельзя. Каждый сад - эдем, любая лачуга - дворец, каждая женщина - ангел! Они прищуривают глаза, разевают рты и восторженно восклицают: Sacre! {Черт возьми! (франц.).} Какая красота! О ciel! {О небо! (франц.).} Какой вкус! Mort de ma vie! {Клянусь жизнью! (франц.).} Какое величие! Кто может сравниться с нами? Только французы - цивилизованные люди, остальные же - двуногие варвары. Будь у французов мясо, они были бы лучшими поварами в мире, но и без мяса они могут угостить вас пятью блюдами из молодой крапивы, семью - из щавеля и дюжиной - из лягушачьих лапок. Когда привыкаешь, эти яства начинают даже нравиться, к тому же они не обременяют желудок и не вызывают колик. Обед обычно состоит не менее чем из семи горячих блюд. Правда, несмотря на такое изобилие, даже при гостях стол редко накрывают скатертью. Но можно ли за это осуждать французов? У людей, не имеющих нижнего белья, вполне извинительно отсутствие столового. Даже сама религия у них утрачивает торжественное величие. По дорогам чуть не через каждые пять миль обязательно попадается изображение богоматери в грязном чепце, старой красной юбке и с накрашенными щеками, перед нею теплится лампадка, от которой я, с позволения, конечно, святой девы, зажигал свою трубку. Иногда вместо богоматери стоит крест или распятие с деревянным Спасителем и всеми атрибутами - губкой, копьем, гвоздями, клещами, молотком, пчелиным воском и пузырьком с уксусом {2}. Меня уверяли, что некоторые из этих изображении упали с неба. Если это так, то на небесах обитают весьма посредственные мастера. Проезжая через их деревни, я нередко видел, что мужчины сидят у порога и вяжут чулки, в это время как женщины возделывают землю и подрезают виноградные лозы. Вероятно, поэтому прекрасному полу во Франции даны особые привилегии: они могут ездить верхом, разумеется, если удастся раздобыть лошадь, без дамского седла. Боюсь, что это описание покажется тебе излишне злым и скучным. Весьма возможно, но эту манеру описывать иностранцев я заимствовал у французов же и нахожу только справедливым вернуть им хотя бы часть насмешек, которыми они столь щедро осыпают других. Прощай! Письмо LXXIX [Приготовления обоих театров к зимним баталиям.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Два театра {1}, служащие местом увеселения здешних горожан, вновь открылись на зиму. В отличие от регулярной армии актеры затевают свои баталии в тот момент, когда другие покидают поля сражения. Когда европейцы перестают убивать друг друга по-настоящему, они развлекаются поддельными сражениями на подмостках. Танцмейстер опять подкидывает ноги выше головы, плотник мастерит рай из картона, герой украшает чело медью, а героиня принимается начищать свой медный хвост {2}. Одним словом, все пришло в движение, начиная от театрального письмоносца в желтой куртке вплоть до Александра Великого, взгромоздившегося на табурет. Битва между театрами вновь закипела. Война, открытая война, в которой не просят и не ждут пощады! Две певицы {3}, точно герольды, возвестили о начале этой распри, и весь город разделился на два враждующих лагеря. Ведь у одной соловьиное горло, у другой - лучшие манеры, одна приседает до земли, зато другая благодарит публику улыбкой, одна выходит скромно, как бы прося одобрения, другая - с уверенностью, которая вызывает у зрителей рукоплескания; одна пудрится, другая - нет; у одной необычайно длинная талия, зато другая держится непринужденней. Все, решительно все чрезвычайно важно и полно значения. Город, правда, еще не склонился окончательно на чью-либо сторону, поскольку тут есть над чем задуматься; соперницы продолжают состязаться в достоинствах, и вполне вероятно, что, ко всеобщему удовольствию, состязание это продлится до конца сезона. Говорят, у генералов обеих армий {4} есть в запасе солидные подкрепления. Если в одном театре покажут пару бриллиантовых пряжек, то в другом зрители увидят такие брови, которые вполне могут соперничать с пряжками. Если одни поразят мир позами, то другие не уступят им в искусстве пожимать плечами; там выводят на сцену толпу детей, здесь на сцену выводят толпу стражников в красных одеждах, которые, к вящему изумлению зрителей, вскидывают сабли на плечо. Меня уверяют, что здешняя публика ходит в театр не только развлекаться, но и чтобы извлечь для себя нравственную пользу. В ответ я лишь улыбаюсь. Когда я посещаю здешние театры, от ревущих труб, воплей за кулисами и криков на сцене у меня к концу представления голова идет кругом. И если, приходя в театр, я о чем-нибудь размышляю, то когда я ухожу, оказывается, что я обо всем забыл, оглушенный похоронным маршем, траурным шествием, джигой или бурей. Пожалуй, нет ничего легче, чем сочинять пьесы для английской сцены, и мне невдомек, отчего никто не взялся за это ремесло. Если сочинитель хорошо знает всю важность грома и Молнии, если он приобщен к тайнам смены декораций и применения люков, если понимает, когда следует показать зрителю канатоходца или водопад, если он постиг особенности таланта каждого актера и умеет приспособить к ним свои монологи и диалоги, значит ему известно все, чем можно угодить нынешнему зрителю. В театре этот блистает воплями, тот - стонами, третий - дрожью ужаса, четвертая - заламываниями рук, пятая - улыбками, шестая - обмороками, а седьмая - семенит по сцене с необыкновенной живостью, а посему наибольший успех ждет ту пьесу, где каждому из них дано блеснуть в полную меру. Нынче не актер должен приноравливать свой талант к поэту, а наоборот. Словом, чтобы написать сегодня трагедию, следует знать, как пользоваться театральными ахами и охами. Некоторое число этих восклицаний вперемежку с воплями "Боги!", "Что за мука!", "Какая пытка!" и "Проклятье!" доведут любого актера до судорог и исторгнут слезы из глаз зрителей; надо только пользоваться ими умеючи, и театр загремит от рукоплесканий. Но самое главное - это сцены с мольбами и стонами. Хорошо изучив вкусы здешних театралов, я настоятельно советую двум любимцам лондонской публики {5} вводить такие сцены в каждую пьесу. Лучше всего будет, если в середине последнего действия они выйдут на сцену, закатывая глаза и простирая руки к небесам. Слова тут совершенно излишни, достаточно обмениваться стонами. Они должны при этом менять тон от гневного до безнадежного, используя всю театральную гамму, и извиваться всем телом, изображая все оттенки отчаяния, а когда зрители оросят их страдания потоками слез, они могут с безмолвной торжественностью удалиться со сцены в разные двери, заламывая руки или хлопая себя по карманам. Такая трагическая пантомима растрогает зал не хуже самых страстных монологов и позволит сэкономить на вознаграждении автора. Дабы угодить публике, следует все пьесы сочинять в таком духе, да многие из нынешних пьес так и сочиняются. Такие пьесы, точно опиум, преисполняют сердце бессмысленным восторгом и освобождают разум от тяжкого бремени мысли. Вот красноречие, коим отличаются многие ныне забытые пьесы, некогда почитавшиеся превосходными; вот молния, равно озаряющая своим блеском и сверхъестественного тирана, "бурь пожирателя", и малютку Норвала {6}, "что чист, как неродившийся младенец". Прощай! Письмо LXXX [Пагубное стремление множить законы о наказаниях и применять существующие без всякого снисхождения.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Дух милосердия, которым исполнены китайские законы, всегда восхищал меня. Приговор о казни везут неторопливо, делая по шести миль в сутки, зато помилование отправляют с самым быстрым вестником. Если пятеро сыновей одного отца вместе совершили преступление, одного из них прощают, дабы род не прервался и было кому ухаживать за престарелыми родителями. Английским законам тоже не чужд дух милосердия, хотя некоторые в заблуждении и пытаются его подавить. Законы, однако, неохотно карают нарушителя и не позволяют блюстителям правосудия наказывать не в меру строго. При аресте должника возбраняется прибегать к оружию, ночной страже дозволяется обуздывать пьяных горожан лишь с помощью дубинки. Правосудие в подобных случаях точно прячет свою суровость и оставляет некоторые проступки вовсе без наказания, лишь бы не покарать за них чересчур сурово. Англичанин может гордиться не только тем, что над ним властны одни законы, но и тем, что законы эти смягчает милосердие. Страна, где законы суровы и соблюдаются неукоснительно, как, скажем, в Японии, оказывается под игом самой ужасной тирании. Монарх-тиран обычно страшен только для знати, бесчисленные же уголовные законы сокрушают своими жерновами все сословия, но особенно тех, кто вовсе беззащитен, то есть бедняков. Бывает, что народ попадает в рабство к им же учрежденным законам, как то случилось с афинянами при Драконте {1}. "Все, очевидно, началось с того, - пишет историк, - что хитрые преступники пытались обойти существующие законы: их злоумышления явились причиной появления нового, направленного против них закона. Но та же хитрость, которая помогала им обходить прежние установления, учила их, как обойти и новые. Они изобретали новые уловки, и правосудие отвечало новыми законами, но преступники по-прежнему его опережали. Если какие-нибудь действия объявлялись преступными, негодяй переставал их совершать и придумывал еще что-то, пока не наказуемое законом. Словом, те, против кого вводился закон, оставались безнаказанными, а карающая рука правосудия настигала лишь тех, кто был глупее. Тем временем уголовные законы все множились, и уже по всей стране трудно было найти человека, который когда-нибудь не нарушил бы невольно тот или иной из них, а потому в любую минуту мог быть беспощадно предан суду". На деле уголовные законы вместо того, чтобы предотвращать преступление, применяются лишь после того, как оно совершено, и вместо того, чтобы положить конец злодеяниям, лишь умножают их, побуждая искать новые уловки, чтобы избежать наказания. Посему подобные законы напоминают мне телохранителей, которых подчас приставляют к государям-данникам якобы для того, чтобы оберегать их от опасности, но на деле для того, чтобы они ежечасно чувствовали, что они - пленники. Правда, уголовные законы обеспечивают неприкосновенность собственности в государстве, но в той же мере делают более неверной личную безопасность гражданина. Ведь будь закон трижды полезен и беспристрастен, он нередко оборачивается несправедливостью. Так, справедливое применение закона о смертной казни за воровство лишь оберегает наше имущество, но если лицеприятный или невежественный судья выносит неправый приговор, тот же самый закон посягает на нашу жизнь, затем что казнь невинного причиняет ущерб всему обществу. Следовательно, если ради сбережения имущества одного человека я издал закон, который может отнять жизнь у другого человека, в этом случае я ради достижения ничтожного блага буду повинен в совершении гораздо большего зла; и, дабы общество беспрепятственно владело безделкой, я подвергну страшной опасности истинную драгоценность. В подтверждение этого можно сослаться на опыт любого века. Не существовало закона более справедливого, чем lesae majestatis {Закон об оскорблении величества (лат.).}, который был учрежден, когда Римом правили императоры. И разве не разумно было его требование изобличать я карать любые заговоры против императорской власти? Но сколько чудовищных преступлений повлек за собой этот закон: ссылки, удушения, отравления чуть не в каждом знатном семействе. И притом все делалось законным путем: преступника судили и лишали жизни в присутствии многих свидетелей. И так всегда будет там, где кары многочисленны и применяет их нерешительный и, главное, состоящий на жалованье судья. Подобный человек радуется умножению уголовных законов, ибо каждый из них он при случае может обратить в орудие вымогательства. В таких руках чем больше законов, тем больше возможностей не творить справедливость, но удовлетворять алчность. Получающий жалованье судья, вознаграждение которого зависит не от его честности, а от числа им осужденных, должен отличаться безупречной добродетелью, иначе он будет склонен к жестокости. Когда же судья вступает на путь неправосудности, уже невозможно предсказать, как далеко он может зайти. Говорят, что гиена по природе не кровожадна, но стоит ей однажды отведать человеческого мяса, и никакой лесной хищник не сравнится с ней в прожорливости, а ее добычей теперь становится только человек. Корыстный судья воистину гиена в образе человеческом. Начав с тайного глотка, он уже закусывает в дружеской компании, а обедает на людях, затем начинает обжираться и, наконец, принимается сосать кровь, как вампир. Не таким рукам следует вверять правосудие, но тем, кто умеет не только карать, но и миловать. Мудро поступил некогда император Наньфу {2}, когда ему сообщили, что его враги подняли мятеж в одной из дальних провинций. - Следуйте за мной, друзья мои, - сказал император, - и я обещаю, что мы скоро истребим недругов. Он тотчас выступил в поход, и при его приближении восставшие сложили оружие. Все ожидали, что император жестоко расправится с мятежниками, и были изумлены, убедившись, что с пленными обращаются мягко и человеколюбиво. - Неужели вы так выполняете свое обещание? - вскричал его первый министр. - Ведь вы дали царское слово уничтожить своих врагов, а теперь не только помиловали их, но некоторых еще и обласкали! - Я обещал уничтожить врагов, - ответил великодушный император, - и сдержал свое слово; вы сами можете убедиться, что они больше не враги мне! Я обратил их в своих друзей. Действуй такой способ безотказно, он стал бы самым верным средством уничтожения врагов государства. И как было бы хорошо, если бы всегда удавалось поддерживать общественный порядок одними только наградами и милосердием. Но коль скоро наказания все же необходимы, следует сделать их более устрашающими, применяя их лишь изредка. Пусть правосудие обнажает свой меч в устрашение, а не для отмщения. Письмо LXXXI [Осмеяние дамских шлейфов.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. До сих пор я еще не описал тебе английских дам так подробно и полно, как следовало бы. Женщин, друг мой, трудно постичь даже в Китае, так чего же мог я ждать в стране, где их все признают загадкой и где я чужестранец. По правде сказать, я не решался приступить к их описанию из боязни, что они претерпят какое-нибудь новое превращение, прежде чем это описание будет завершено, и нарисованный мной портрет устареет прежде, чем увидит свет. Сегодня они взбираются на высокие каблуки, а завтра убавляют каблуки и надстраивают головы {1}. Одно время их юбки были распялены на китовом усе {2}, но сейчас они убрали свои обручи и стали тонкими, как русалки. Все, решительно все, начиная от жены какого-нибудь мандарина, катящей в карете, гремя колесами по булыжнику, и кончая скромной швеей, бегущей по улице, постукивая по камням подковками деревянных башмаков, претерпевают непрерывные метаморфозы. Нынче женщин разных сословий можно различать главным образом по шлейфу. Как прежде о знатности или модных замашках дамы судили по величине ее фижм, так теперь и то, и другое измеряется длиной ее хвоста. Женщины скромного состояния довольствуются хвостами скромной длины, но дамы, занимающие высокое положение и обладающие тонким вкусом, не знают тут никакого удержу. Говорят, шлейф супруги мэра в дни церемоний превосходит длиной хвост бентамского барана, а ведь хвост этот, как тебе известно, укладывается на тележке, которую баран и возит за собой. О солнце Китая, каких противоречий не найдешь в этом диковинном мире! Не только жители различных стран придерживаются противоположных взглядов, но даже обитатели одного и того же острова нередко сами себе противоречат. Поверишь ли, милейший Фум, тот же народ, которому нравятся женщины с длинными хвостами, у лошадей стрижет хвосты по самую репицу!!! Но, как ты легко можешь догадаться, меня вовсе не огорчает мода, которая способствует увеличению спроса на восточные товары и благоприятствует процветанию моей родины. Ничто не могло бы столь успешно поднять цену на шелк, как манера одеваться. Длинный шлейф обходится даме не дешево, а между тем стоит поволочить его на публичном гуляний несколько вечеров, как носить его больше нельзя, и приходится вновь покупать шлейф, дабы возместить ущерб, нанесенный ее гардеробу. Некоторые особенно бережливые дамы вынуждены чинить свой шлейф по восемь-десять раз за сезон. Такие ненужные расходы могут разорить англичан, но зато обогатят нас, китайцев. Господин в черном - заклятый враг столь пышных шлейфов - уверяет меня, что они чрезвычайно неудобны и модно одетая дама оказывается такой же калекой, как любая красавица в Нанкине. Но особенно негодует он против дам, которые следуют этой моде, не располагая необходимым достатком. Он заверил меня, что знает особ, которые, не имея нижней юбки, поспешили завести шлейф; известны ему и простолюдинки, которые вообразили, что станут важными дамами, если прицепят к своему платью три лишних ярда ветхого шелка. - Я знаю одну бережливую лавочницу, - продолжает он, - которая, считает себя обязанной носить шлейф, точно знатная дама, хотя всякий раз, выходя из дому, терзается опасениями, как бы он от этого скоро не износился. Любая прогулка становится для нее источником новых волнений, и шлейф так же ей досаждает и лишает ее покоя, как бычий пузырь, привязанный к хвосту кошки. Более того, он берет на себя смелость утверждать, что шлейф может поставить даму в весьма щекотливое положение. Если, к примеру, какой-нибудь грубиян захочет сорвать с ее губ поцелуй, а дама попытается от него уклониться, то, попятившись, она неизбежно наступит на свой шлейф и упадет навзничь, и тогда, как хорошо известно каждому... может пострадать ее платье. Здешние дамы не стесняются смеяться над крохотными размерами китайских туфелек, но я полагаю, что наши жены в Китае имели бы куда больше оснований для смеха, если бы им представилась возможность увидеть непомерную длину европейских шлейфов. Клянусь головой Конфуция, женщина добровольно уродует себя нам на потеху, пришивая себе огромный неуклюжий хвост! Пятиться дама не в состоянии, вперед должна идти только медленно, а если вздумает повернуться, то вынуждена бывает описать круг, подобно крокодилу, защищающемуся от нападения. И воображать при этом, что такой туалет прибавляет важности и величия! Быть уверенной, что пятнадцать ярдов волочащейся сзади тафты делают даму более достойной уважения! Нет, не могу больше сдержаться, ха ха, ха! Это, конечно, остатки европейского варварства. Любая татарка, облаченная в овечьи шкуры, носит куда более удобные одежды. Здешние писатели время от времени ополчаются против нелепости этой моды, но, пожалуй, лучше всего они были осмеяны в итальянском театре, где у Паскуарелло, подрядившегося сопровождать графиню Фернамброко {3}, одна рука занята ее муфтой, другая - ее левреткой, а потому он торжественно несет за нею шлейф, предусмотрительно заткнув его себе за пояс. Прощай! Письмо LXXXII [Науки полезны странам густонаселенным и вредны - варварским.] Лянь Чи Альтанчжи - Фум Хоуму, первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине. Уже некоторое время европейские философы ведут ожесточенный спор о том, благодетельны или пагубны для человечества искусства и науки {1}. Защитники последних, стараясь доказать их полезность, утверждают, что без них в пределах небольших областей не могло бы обитать значительное число людей, что они доставляют наслаждение и что знания способствуют укреплению добрых нравов. Те, кто придерживается противоположного мнения, живописуют счастливую и невинную жизнь дикарей, прекрасно обходящихся без учености и ученья, указывают на многочисленные пороки, присущие только цивилизованному обществу, доказывают, что без угнетения, жестокости и кровопролития невозможно укрепить гражданское общество, и утверждают, что счастливое равенство, присущее варварскому состоянию, следует предпочесть противоестественному подчинению, сопутствующему цивилизации. Спор этот, уже давший столь обильную пищу для праздных размышлений, велся с великой запальчивостью, но (не скроем своего мнения) не слишком разумно. Те, кто указывают на полезность наук в цивилизованном обществе, безусловно правы, как правы и те, кто утверждают, что дикари счастливее без них. Однако, когда первые пытаются доказать, что науки равно полезны и обитающему в пустыне дикарю, и жителю многолюдной страны, или когда вторые объявляют науки вредными для всякого общества и рады были бы не только закрыть им доступ к невинным детям Природы, но и изгнать их из густонаселенных стран, тогда заблуждаются обе стороны, поскольку знания, дающие счастье цивилизованному европейцу, принесут одни страдания кочевнику азиатской пустыни. Позволь мне для доказательства этого перенестись воображеньем в дремучие сибирские леса, и мы увидим их нищего обитателя, который жаждет счастья отнюдь не менее многомудрого китайского философа. На много миль вокруг простирается невозделанная, необитаемая земля, единственным и неоспоримым владетелем которой является он и его небольшое семейство. При подобных обстоятельствах Природа и Разум неизбежно заставят его жить охотой, а не земледелием. Он, без сомнения, изберет тот образ жизни, который требует лишь небольшого труда, и ту пищу, которая наиболее вкусна. Он предпочтет праздное существование и ненадежное изобилие постоянному достатку, обретаемому в поте лица. И он, зная, что счастлив, не захочет по доброй воле изменить свою дикарскую жизнь. По той же причине он не пожелает связать себя законом. Ведь законы создаются для защиты собственности, а у него нет собственности, которой он опасался бы лишиться, и он не ищет ничего сверх необходимого для существования. Вступать в договор с другими людьми значило бы для него взять на себя обязательства, не надеясь и на малую награду. Он и его соплеменники - не соперники, а просто обитатели одного и того же бескрайнего леса. Увеличение имущества одного не уменьшит плодов прилежания другого. Поэтому нет нужды в законах, обуздывающих эгоистические желания, поскольку самое неограниченное их удовлетворение не влечет за собой пагубных последствий. Точно так же наш одинокий обитатель Сибири не только сочтет науки совершенно бесполезными для своих повседневных занятий, но и как пища для ума они вызовут у него только отвращение. Ведь прежде свойства предметов должны пробудить нашу любознательность, и лишь тогда разум возьмет на себя труд доискиваться до их причин. Одни из этих свойств постигаются опытом, другие - путем тщательного исследования, некоторые из них можно понять благодаря знанию других стран, а некоторые - на основании тщательного изучения собственной. Но обитатель дикого края имеет дело с небольшим кругом предметов: дичь, за которой он охотится, и убогий шалаш, который он сооружает лишь на время, - вот что его занимает. Соответственно невелика и его любознательность, а с ней и способности мыслить отвлеченно. Далее, нашу пытливость подстегивают чувственные радости. Все свое внимание мы чаще всего отдаем тем предметам, которые так или иначе связаны с нашими желаниями, удовольствиями или нуждами. Сперва стремление к счастью обращает наши страсти на тот или иной путь и указует предмет изучения, и лишь вслед за чувствами начинает говорить разум. Расширение круга доступных нам радостей с неизбежностью влечет за собой и расширение научных исследований, но в странах, где большинство радостей малодоступно, Разум лишен главного своего .вдохновителя, а когда отвлеченное размышление находит награду лишь в себе самом, тогда это занятие для глупцов. Дикий обитатель Сибири слишком мудр, чтобы тратить время на поиски знаний, к которым не склоняют его ни любознательность, ни жажда удовольствий. Если вы сообщите дикарю, на каком градусе широты находится Кито {2}, это не пробудит в нем ни малейшего интереса. Скажите ему, что подобные сведения содействуют мореплаванию и торговле, - он останется к вашим словам столь же равнодушен. Открытие, ради которого другие ставили на карту жизнь, не пробудит в нем ни удивления, ни восторга. Ему вполне довольно того, что он знает все о немногих предметах, от которых зависит его благополучие. Ему известно, где лучше всего поставить ловушку на соболя, и он разбирается в мехах намного лучше европейца. Более обширные познания сделали бы его только несчастным. Они осветили бы убожество его жизни, но не помогли бы изменить ее. Счастье неимущего в его неведении. Бедственное положение тех, чьи желания превосходят их возможности, прекрасно описано в притче индийского моралиста Локмана {3}. "Слону, что с особенным усердием помогал Вишну {4} одерживать победы в сражениях, бог обещал исполнить любое его желание. Преклонив колени, слон поблагодарил своего повелителя и пожелал получить разум и способности человека. Вишну огорчила эта глупая просьба, и он попытался отговорить слона от столь нелепого желания, но, видя, что все его доводы тщетны, он в конце концов наделил слона такой мудростью, что ее вполне достало бы на исправление Зороастровой Зенд-Авесты. Получив разум, слон удалился, радуясь божественному дару; хотя тело его осталось прежним, его желания и склонности совершенно переменились. Он сразу же подумал, что было бы не только удобно, но и пристойно обзавестись одеждой, но, к несчастью, сам он сшить ее не мог, а попросить об этой услуге других также был не в состоянии, ибо говорить, как человек, он не умел. И тогда он в первый раз почувствовал тревогу. Затем он заметил, что пища людей отличается большей изысканностью и поэтому возымел отвращение к своей обычной еде и возмечтал о яствах, украшающих царскую трапезу. Однако он вновь обнаружил, что его желание тщетно: раздобыть мясо он мог без особого труда, но вот приготовить его сколько-нибудь сносно был не в состоянии. Словом, любые удовольствия, приносящие людям радость, его делали лишь все более несчастным, так как он убеждался, что насладиться ими ему не дано. Так и жил слон, ропща на свой удел и терзаясь недовольством, презирая себя и проклиная губительное тщеславие, пока, наконец, его благодетель Вишну не сжалился над его безысходным положением и не вернул ему неведение и счастье, наслаждаться которыми он был первоначально создан". Нет, друг мой, приобщить к науке племя диких кочевников - значит обречь их на большие невзгоды, чем уготовила им Природа. Простая жизнь - вот что наиболее подходит тем, кто пребывает в первобытном состоянии. Великий законодатель России {5}, стремясь образовать невежественных обитателей Сибири, поселил среди них несколько образованнейших европейцев. Дальнейшее показало, что этот дикий край еще не был готов принять их. Сначала их томил какой-то странный недуг, и с каждым днем они все больше менялись, и в конце концов вместо того, чтобы приобщить страну к благам цивилизации, сами усвоили тамошние нравы и одичали. Нет, друг мой, чтобы науки приносили пользу стране, эта страна должна стать густонаселенной, а обитателям ее следует из охотников стать пастухами, а потом земледельцами. И вот когда собственность приобретет ценность и, следовательно, станет причиной несправедливости, когда затем учредят законы для охраны имущества, когда под покровительством этих законов у людей появится лишняя собственность, а с ней и роскошь, которая требует постоянного своего поддержания, вот тогда науки станут необходимы и полезны, государство не сможет без них существовать, тогда-то и следует насаждать науки, которые наставляют людей, как извлекать наибольшее удовольствие из ограниченного достояния и как избегать неумеренности. Наука вовсе не причина роскоши, но ее следствие, и таким образом эта пагубная сила сама порождает свое противоядие. Утверждая, что роскошь влечет за собою развитие наук, мы утверждаем истину, когда же заодно с теми, кто отрицает полезность просвещения, мы утверждаем, будто науки порождают роскошь, то это ложь, вздор и нелепость.