он не проявлял безрассудства и ограничился тремя мальчиками и одной долгожданной девочкой, сообразуясь с ростом своего дохода. В тех кругах, где он вращался, его образ действий был настолько обычным, что никто даже не заметил строгой математической зависимости между ростом его дохода и увеличением потомства. Еще менее заметен был кому бы то ни было тот подспудный, неуловимый процесс, в результате которого детям передавались простейшие заповеди его веры. Дети его, принадлежавшие к поколению, которому хороший тон запрещал много говорить о деньгах, впитали в себя, однако, незыблемый религиозный инстинкт своего отца, его тайную уверенность ценности собственной жизни и, хотя и бессознательный, культ всего того, что служит для поддержания этой жизни. Исподволь и его дети прониклись всем этим, но пока отец был с ними, они знали, что могут себе позволить некоторую расточительность в пользовании тем, что накоплено благодаря заповедям его веры и должно перейти к ним. В детстве они скучали, слушая его наставления насчет денег и того, что на них можно купить; позднее инстинкт, побуждающий тянуться за самым лучшим и подражать тем, кто сильнее (дети разделяют его с собаками и другими животными), помог им понять истинный смысл того, что им говорил отец. С течением времени они стали чувствовать, что их аристократические замашки все настойчивее требуют, чтобы они скрывали проявления этого инстинкта; и тогда они, сами того не замечая, начали драпировать формальные догматы отцовской веры в будничные покровы мнимого пренебрежения. Вместо догмы "Не стоит этих денег!" они стали употреблять выражение "Недостаточно хорош!" Учение о том, что "дело прежде всего", они формулировали следующим образом: "Не разрешай себе больше удовольствий, чем позволяют твои доходы и здоровье и может выдержать твоя репутация". В будущем их ждали деньги, и не было надобности идти даже на тот более или менее "безопасный" риск, на который вынужден был идти их отец, чтобы нажить эти деньги. На своих детей он мог положиться. Тот же отцовский инстинкт руководил ими, когда они выбирали себе друзей, виды спорта, клуб и занятия. Они точно знали, сколько у них доходов, и старались тратить не больше и не меньше этой суммы. И они так строго придерживались своих правил, что где бы ни находились: в ресторане или загородном доме, в аукционном зале или антикварном магазине, в своем полку или конторе, - повсюду они чувствовали присутствие божества, благословляющего благоразумный и удобный ритуал их веры. В своем поклонении этому божеству они даже превзошли отца, который все еще сохранял привычку падать по ночам на колени, с упорством тибетца призывая чужого ему бога; они ничего не говорили ему, но предпочли бы, чтобы он не делал этого. Ведь они любили своего старого отца, как связь с породившим их прошлым. Они мягко подшучивали над ним за то, что он постоянно говорит о деньгах и все еще думает только о них; но они любили его, и в глубине души их это беспокоило, потому что такая жизнь казалась им чем-то непорядочной. Вместе со своими семьями - потому что все они с течением времени поженились и вышли замуж - они часто приходили проведать отца, приводя с собою детей. Для старика посещения этих маленьких гостей были благотворнее, чем все процедуры водолечения; он учил их, как обращаться с игрушками, которые им дарил, гладил русые головки, катал внуков на колене, прижимался седыми бакенбардами к их румяным щечкам и щипал ножки, чтобы убедиться, что есть за что ущипнуть; и чем больше они этого заслуживали, тем больше он любил их. Они согревали его сердце. Теперь самыми счастливыми мгновениями его жизни, утешением старости были часы, когда он размышлял о том, что всем этим маленьким существам, которых он так любил и которые тоже любили его немножко, он оставит не меньше тысячи двухсот или тысячи трехсот фунтов годового дохода, а если удастся пожить еще, то и того больше. По крайней мере на пятьдесят лет его плоть и кровь, его потомство будет обеспечено. Глаза его и ум, быстро подмечавшие подобные детали, давно уже заметили разницу между взглядами младшего поколения и его собственными: дети его питали, пожалуй, больше почтения к средствам жизни именно сейчас, в настоящем, но зато без сомнения, меньше верили в необходимость оставить после себя капитал, когда сойдут в могилу. И потому в размышлениях своих, даже не замечая этого, старик, минуя детей, неизменно приходил к внукам, говоря самому себе, что эти маленькие существа, которые ласкаются к нему, а иногда ходят с ним на прогулку, став взрослыми, будут разделять его простую веру в деньги и беречь его наследие для собственных внуков. В них и только в них сможет он жить не пятьдесят, а все сто лет после своей смерти. Его, однако, весьма беспокоил закон, не разрешавший навечно закрепить капитал за своим потомством. Твердый в своем решении обеспечить себя и вооружиться против будущего, он противопоставлял это ревностное могучее благочестие всем искушениям, которые подстерегают человека, и отказывал многочисленным просителям, хотя зачастую ему приходилось преодолевать при этом чувство сострадания; он поднимал свой голос и, если нужно, использовал все свое влияние, борясь, к примеру, против повышения местных налогов или подоходного налога, имевшего целью увеличить фонд, который дал бы возможность старым людям, лишенным средств к жизни, умирать несколько медленнее. Сам он, как человек, увеличивавший с каждым годом свои сбережения, чтобы обеспечить семью, без сомнения, считал - хоть и не любил цинизма, - что старики эти были только обузой для своих семей и потому следовало помочь им смиренно уходить со сцены. Каждый раз, когда ему приходилось сталкиваться с такими явлениями, он чувствовал, как это тяжко, и молил бога даровать ему силы, удержать свою руку, чтобы она не полезла в карман за деньгами, и силы эти очень часто бывали ему дарованы. Так же было и со всеми другими искушениями покинуть стезю добродетели. Он установил ежегодную сумму - сто фунтов (не считая полукроны, которую опускал в церковную кружку по воскресеньям) - как возлияние всем чужим богам, чтобы они оставили его в покое и не мешали ему поклоняться истинному богу - деньгам. И это действовало: чужие боги, убедившись, что он человек строгих религиозных правил, а не какой-нибудь чудак (имя его значилось в двадцати списках благотворительных обществ, куда он жертвовал по пяти фунтов), вскоре оставили его в покое и не обращались за дополнительными даяниями, решив не тратить зря почтовые марки и поберечь подметки. После смерти жены - ему было тогда семьдесят - он продолжал жить один в доме, где они жили с самой женитьбы, хотя дом был теперь слишком велик для него. Каждую осень он решал, что весною переедет, но, когда приходила весна, чувствовал, что не может заставить себя оторваться старыми корнями от насиженного места, и откладывал все до следующей весны, вероятно, надеясь, что тогда он будет более расположен к такой перемене. Все эти годы, когда он жил один, он страдал все больше и больше от ночных нашествий сомнений и страхов. Казалось, они становились все более настойчивыми и реальными с каждой новой тысячей фунтов, которой он защищался от них. С каждым новым его вкладом ночных призраков страха становилось все больше, они все больше походили на сов и все дольше просиживали возле него. И старик все худел и слабел с каждым годом; под глазами у него появились мешки. Когда ему минуло восемьдесят, дочь его с мужем и детьми переселилась к нему. Это словно удлинило срок его жизни. Он никогда не пропускал возможности зайти в детскую ровно в пять. Здесь он проводил с внуком час, а то и больше, строил из кубиков банки или дома, корабли или церкви, иногда полицейские участки, иногда кладбища, но чаще всего банки. И когда постройка подходила к концу и здание во всей красе сияло белыми кирпичами-кубиками, он ждал с каким-то тайным восторгом той минуты, когда теплое тельце вскарабкается к нему на спину, и тонкий голосок скажет в самое ухо: "А что мы сегодня положим в банк, дедушка?" Услышав этот вопрос в первый раз, он долго колебался, прежде чем ответить. За тридцать лет, истекших с той поры, как он впервые стал строить такие вот банки из кубиков для своих детей, он успел убедиться, что теперь не принято говорить о деньгах, особенно в присутствии младшего поколения. Для их обозначения пользуются теперь эвфемизмами. И подходящий заменитель долго не приходил ему в голову, но в конце концов все же пришел, и они поместили его внутрь банка. Это была малюсенькая фарфоровая собачка. Они посадили ее в вестибюле своего банка. Детский голосок спросил: - А что она будет охранять? И дед ответил: - Банк, мой милый. Взглянув на собачку, дед нахмурился: символу не хватало завершенности. На мгновение его охватило неудержимое желание положить в банк шестипенсовик и покончить с этим. Маленькие колени ерзали у него на спине, ручки крепко сжали ему шею, и подбородок внука нетерпеливо потерся о его щеку, и тихий голосок проговорил: - Но ведь никто не сможет украсть банк. Старик торопливо пробормотал: - Но могут украсть бумаги. - Какие бумаги? - Завещания, всякие документы и еще... еще чеки. - А где они? - Они в банке. - А я их не вижу. - Они в шкафу. - А зачем они? - Они... Они для взрослых. - Взрослые ими играют? - О, нет! - А зачем тогда их охранять? - Чтобы... Ну чтобы все могли всегда получать вдоволь еды. - Все-все? - Ну да. - И я тоже? - Да, мой милый, конечно, и ты. Так они оба, обнявшись, глядели туда, где находился их маленький эвфемизм. А потом тонкий голосок сказал: - Теперь она там, и все в безопасности, правда? - В полной безопасности. Старик забросил свои дела и почти каждое утро, примерно в одно и то же время, отправлялся в клуб. Шел туда пешком, почти не обращая внимания на все, что происходило на улице, - потому ли, что мысли его были заняты другим, или потому, что давно уже считал эту привычку вредной, приводящей к чрезмерному развитию социальных инстинктов. Придя в клуб, он брал "Таймс" и "Финансовые новости" и садился в свое любимое кресло; здесь он оставался до второго завтрака, прочитывая все, что могло иметь отношение к его делам, и серьезно обдумывая всякие финансовые возможности. Но за завтраком он ощущал сильное желание высказаться и принимался рассказывать соседям по столу о своих внуках, о том, какие они замечательные и как он думает обеспечить их будущее. В приятном полуденном тепле, за легким, но вполне удовлетворительным завтраком, в окружении знакомых лиц он весело рассказывал все это, и серые глаза его поблескивали: между ним и ночною борьбой с призраками лежало много светлых дневных часов, предстояло еще посещение детской. Но иногда, вдруг уставившись куда-то в пространство неподвижным, напряженным взглядом, он спрашивал у соседа: - А вы просыпаетесь когда-нибудь по ночам? И если ответ бывал утвердительный, он продолжал: - А бывает, что вдруг что-нибудь начинает вас беспокоить как-то особенно? И если оказывалось, что так бывает и с его собеседником, он выслушивал это с явным облегчением. А однажды, когда ему удалось услышать горячее подтверждение того, как тягостны эти бессонные часы, он пробормотал: - Но вы, вероятно, никогда не видели у себя на кровати множества огромных сов? И затем, будто устыдившись этого вопроса, встал и ушел, не доев завтрака. Его клубные знакомые, хотя почти все они были много моложе его, относились к нему вполне благожелательно. Правда, он несколько преувеличивал их интерес к его внукам и к состоянию его капиталовложений. Но они понимали, что он не может не думать об этом, и, когда он уходил из клуба (обычно это бывало в три часа) и говорил, едва сдерживая дрожь в голосе: "Мне пора, внуки меня ждут!" - они переглядывались, словно желая сказать: "Старикан ни о чем больше думать не может, кроме своих внуков". И садились играть в бридж, стараясь при этом держаться в пределах средств, оставленных им отцами. А "старикан" в это время ехал домой в экипаже, и душа его, светившаяся в эти минуты в глазах под низко надвинутым цилиндром, мчалась вперед, обгоняя экипаж. Все же, несмотря на все свое нетерпение, он находил время остановиться по дороге и купить игрушку или еще что-нибудь для внуков. Однажды холодным утром в конце марта его нашли мертвым в постели; он лежал на подложенных под спину подушках, глаза его были широко раскрыты. Вызванные тотчас доктора сказали, что он умер, так как сердце отказалось работать, приблизительно между двумя и четырьмя пополуночи; по расширенным зрачкам они заключили, что его, должно быть, испугало что-то. Но никто в доме не слышал никакого шума и не понимал, что могло его встревожить. Никто не мог объяснить, отчего этот человек, казавшийся еще таким крепким, вдруг сломился так неожиданно. Он никогда не рассказывал своей семье о том, что просыпается каждую ночь между двумя и четырьмя и видит сов, усевшихся в ряд на спинке кровати у него в ногах. Наверное, он стыдился этого. Он никогда не скрывал, в чем его вера, но люди не знали, как глубоко она захватила его, завладела его воображением, не подозревали, что его истинное божество - деньги, не знали и о его ночной борьбе с призраками, когда жизненные силы слабели, а страхи и сомнения брали верх. Никто не слышал, как колотилось его сердце; началось это уже много лет назад; тогда это даже несколько занимало его в темноте, в одинокие часы бессонницы, но с годами удары сердца становились все сильней и сильней, пока не стали похожи на удары молота в слабую грудь. Никто не понимал, а меньше всех он сам, сколько иронии таилось в этом ударе, которым природа мстила ему за попрание закона равновесия. Наблюдая за его поклонением деньгам, она готовила свою месть, сделав так, чтобы это поклонение и убило его; ей безразлично было, какому богу он поклонялся, она знала лишь, что он слишком усердно служил ему. К кровати покойного привели старшего из его маленьких внуков. Мальчик долго стоял, глядя на деда, потом спросил, можно ли потрогать его щеку. И когда ему разрешили, он поцеловал кончик своего пальца и дотронулся им до бакенбард старика. Когда же его увели, и дверь комнаты закрылась за ним, он спросил: - А дедушка в полной безопасности? - И дважды в тот вечер он спрашивал это у взрослых. А в сумраке следующего утра, когда дом еще спал, горничная увидела, что какой-то предмет белеет на коврике перед дверью в комнату старика. Она подошла и, нагнувшись, осмотрела его. Это была маленькая фарфоровая собачка. ПРОГРЕСС Перевод Б. Носика Автомобили ехали через гряду меловых холмов на гонки в Гудвуд. Они медленно ползли вверх по склону, распространяя запах масла и бензина, издавая резкий скрежет; и над белой дорогой висело облако пыли. С десяти часов утра они все шли и шли один за другим, везя бледных покорителей пространства и времени. Ни одна из машин не задержалась на зеленых холмах, - судорожно рванувшись вперед, они съезжали по скату; их гудки и жужжание колес разносилось по обе стороны холмов. Но в буковой рощице на самом верху не слышно было даже отзвуков их движения; отсюда и видно ничего не было - только облако пыли бежало вслед за машинами, как марево. Среди гладких серых стволов буков белели овцы, здесь было прохладно и тихо, как в церкви. А снаружи сиял день, и там, в сотне ярдов от рощи, на солнцепеке, опираясь на палку, стоял пастух - согбенный старик в старой, поношенной куртке. Его коричневое лицо, все в морщинах, как грецкий орех, было окаймлено щетиной серой бороды. Он стоял неподвижно и ждал, пока с ним заговорят. - Отличный денек, правда? - Да-а, неплохой; малость тепла нам не повредит. Это ведь ненадолго! - А вы почему знаете? - Да я уж тут, в меловых холмах, шестьдесят лет прожил! - Многое тут, верно, изменилось на ваших глазах? - Конечно, изменилось... люди... да вот и овцы! - И заработки тоже, наверное. Сколько тут зарабатывали, когда вам, скажем, двадцать было? - Да восемь шиллингов в неделю. - Но ведь тогда и жизнь была, конечно, дороже? - Ну да, так и было; хлеб был ужас какой дорогой, это точно, и мука темная! А корка - ну просто как деревянная. - А теперь как заработки? - Теперь во всей округе никто меньше шестнадцати шиллингов не получает; а иные фунт и побольше... Ну вот, пошли! Теперь их до двух часов оттуда не выгонишь! Овцы одна за другой перебирались в буковую рощицу, где в полумраке мухи не донимали их. Маленькие темно-серые глаза пастуха смотрели укоризненно, он словно упрекал овец за то, что они не хотят пастись целый день. - Здесь попрохладней будет. Вот иные говорят, будто овца глупая. А они, овцы, почти что все понять могут. - Так вы все-таки считаете, что времена переменились? - Ну да! Денег вот теперь в деревнях больше стало. - А образование? - Э! Образование! Только об нем все и хлопочут. Глянь-ка, вон и железные дороги построили, да еще телеграф! Как же, много есть нового. - Ну, а в общем-то лучше стало? Он усмехнулся. - Я в двадцать лет женился, когда зарабатывал восемь шиллингов в неделю; а нынешние, разве они так делают! Им теперь удобства подавай. Нет теперь того, чтоб люди довольны были, как вот сорок иль пятьдесят лет назад. Все теперь в города едут, и я так слышал, что они как туда попадают, жалеют, что уехали, и обратно хотят ехать, а только оттуда никто уж не возвращается. Нет, он не жаловался; тон у него был спокойный, снисходительный и чуть-чуть насмешливый. - Теперь уж и не сыщешь никого, кто бы всю жизнь свою прожил тут, в холмах, и никогда отсюда уехать не хотел. Чем больше люди получают, тем больше им всего хочется. Они словно чуют запах денег, что миллионеры разные тратят, - им, верно, кажется, что если они сами денежками разживутся, то уж смогут делать что душе угодно. А только раньше вот человек работал и никогда не думал, что раз хозяин богатый, то можно его обманывать; по-настоящему свое жалованье зарабатывали, по совести жили. А теперь человек, ежели он бедный, думает, что ему нужно богатым быть, и все жалуется да старается работать поменьше. Я так думаю: они всего этого из газет набрались, - когда люди знают слишком много, это их с толку и сбивает; они там читают про этот самый социализм и про миллионеров, ну и в голове у них каша получается. Вы посмотрите, сколько они пива теперь хлещут! Да на каждый галлон, что раньше, когда я молодой был, выпивали, теперь двадцать пьют. Овцы и те переменились: вон эти, что вы видите, все как одна породистые... а уход за ними какой! Твердят мне, что люди тоже к лучшему меняются; может, они и впрямь побогаче стали, а только что пользы в богатстве, ежели все равно им, видно, больше нужно, чем у них есть? Человек богат, когда доволен тем, что у него есть. И, опустившись на одно колено, он добавил: - Вот и последняя в тень забралась; ну уж теперь их оттуда до двух часов не выгонишь. Куда одна, туда и все! И, словно уж не чувствуя больше никакой ответственности, он прилег на траву, оперся на локоть и прищурился, глядя на солнце. На его старом, коричневом лице с квадратным подбородком и бесчисленными морщинками появилось выражение какого-то странного довольства - словно он одобрял в душе упрямство своих овец. - По-вашему, выходит, что богатство не в деньгах, а в отказе человека от нужд? Вы, значит, противник прогресса? - Наши места не меняются, меняется только человек; и я про себя так думаю: что в этом толку - ведь нужды его растут так же быстро, как и богатство? - Без сомнения, придет время, когда человек поймет, что для того, чтоб ему стать по-настоящему богатым, доходы его должны превышать потребности. И когда он поймет это, он будет продолжать увеличивать свой доход, но при этом ограничивать свои потребности. Он помолчал, пытаясь разобраться в смысле моих слов, потом сказал: - Я в этих местах и молодость прожил и состарился, шестьдесят лет уже здесь живу. - И вы счастливы? Он наморщил лоб и усмехнулся. - А вы как думаете, сколько мне лет? Семьдесят шесть! - На вас поглядеть, так видно, что и до ста доживете. - Ну уж это вряд ли! Вообще-то, здоровье у меня хорошее, разве вот только это. - Пальцы на обеих руках у него были скрючены и загнуты к большому пальцу, словно сучья под ветром. - Вид у них чудной! А болеть не болят. Ну а раз не болят, так и ладно. - Отчего это они такие? - От ревматизма! Я не лечусь. Доктора - они только хворь разводят. - Так вы полагаете, что мы только умножаем свои болезни, умножая лекарства? Он медленно провел скрюченными пальцами по невысокой траве. - К моей хозяюшке я позвал доктора, когда она помирала. Видите, какая пыль? Это все автомобили в Гудвуд на гонки народ везут. Удивительная штука: до чего же быстрая! - Ага! Отличное изобретение, не правда ли? - Да, иные так думают. А только если б люди сидели на месте и не носились бы сломя голову, то и не нужны были б им эти машины. - А вы когда-нибудь сами ездили на такой? Глаза его насмешливо блеснули. - Пусть бы они тут попробовали зимой проехать, по снегу, когда дорогу приходится по звукам да запахам находить; тогда бы они не так легко разъезжали, нет! Говорят, из Лондона теперь куда хочешь можно ехать. А только бывает и такое, от чего не уедешь. Вот отсюда пусть хоть все разъедутся, а холмы останутся... Сам-то я никогда отсюда не выезжал. - И никогда не хотелось? - Да ведь вы этих мест не знаете как следует. Я видел, как молодые подрастали, а никто из них здесь не оставался. Видел и людей, что, вроде вас, сюда просто так приезжали - посмотреть. - Ну и что же это все-таки за место - ваши меловые холмы? Маленькие глаза его, видевшие куда зорче моих, словно еще глубже ушли в темное, морщинистое лицо. И эти глаза, остановившись на серо-зеленых склонах холмов, безмолвно высившихся над клочками полей, над окружающими лесами и деревнями, словно ответили за него на мой вопрос. Он долго молчал, потом заговорил снова. - Самое здоровое место во всей Англии!.. Вы вот тут все насчет прогресса толковали, а вот сало - оно теперь в четыре раза дороже, чем когда я молодым был. А детей у нас тринадцать душ было, да я, да моя хозяюшка. Теперь в семье трое-четверо заведутся, с них и довольно. Нет, переменилась деревня, что и говорить. - А разве это вас удивляет? Ведь когда вы пришли сюда утром, солнце тоже за рощей пряталось, а с тех пор оно вон как высоко поднялось. Он поднял глаза. - И назад его не вернешь, - вы, небось, это сказать хотели? Да, только ведь оно поднималось, а теперь будет опускаться. - Но Иисус Навин остановил солнце; и это было большое достижение! - Может, оно и так, только я думаю, это уж не повторится. А который час, это овцы лучше людей знают; вот в два часа ровно увидите, как они выйдут оттуда и будут траву щипать. - Вот как! Ну, ну... Мне пора. До свидания! В глазах старого пастуха засветилась дружелюбная насмешка. - Вы, как и другие; все теперь в пути, все куда-то спешат! Ну ладно. Держите все время поверху - не собьетесь! Он протянул мне старческую узловатую руку, пальцы которой были так странно искривлены. Потом, опершись на палку, стал глядеть на буковую рощу, где в холодке лежали овцы. А позади него, в лучах солнца, маячило облако пыли над дорогой, и порыв ветра донес далекую песню моторов. НА ОТДЫХЕ Перевод В. Смирнова Завеса, меняющая цвет при переходе от утра к дню, от ночи к утру, - завеса, которая никогда не поднимается, висит над темным горизонтом. На черный берег под черным небом в редких звездах взлетает западный ветер, полный какого-то тревожащего запаха, как в те времена, когда человека еще не было на земле. Он поет ту же тревожащую песнь, какую слышал первый человек. И сюда, на этот черный берег, человек пришел среди сотен других, изо всей мочи стараясь отдохнуть и развлечься. Здесь, в театре ночи, он воздвиг свой театр, навесил занавес из парусины и зажег вокруг огни, чтобы как можно лучше видеть себя и себе подобных и не видеть обступающей его со всех сторон тьмы. Здесь он собрал певцов и посадил оркестр, вооруженный шумными трубами, чтобы заглушать тревожащий шепот ветра. А позади своего театра он зажег костер, своим дымом заглушающий запах моря, который так тревожит сердце. Представители обоего пола, явившиеся из домов, где они спят плотной кучей, теснятся поближе к своей музыке. Отблески света играют на лицах, внимательных, бледных, неподвижных и не более выразительных, чем кругло затесанные деревяшки с нарисованными карандашом кружками вместо глаз. И всякий раз, как шумы прекращаются, они хлопают в ладоши, как бы желая сказать: "Начинайтесь опять, шумы! Не оставляйте меня наедине с безмолвием и вздохами ночи". Люди вертятся в танцевальном кругу, разбившись на кучки, и каждая из этих кучек как будто говорит: "Разговаривайте, смейтесь - я на отдыхе!" Таков отдых человека от непрерывного труда, заполняющего его часы; этого отдыха он ждал целый год и будет вспоминать его до следующего. Он прогуливается, разговаривая и смеясь, вокруг своего шатра на берегу моря, и даже не взглянет на шатер ночи, где звезды танцуют под музыку ветра. Он давно обнаружил, что не может глядеть в загадочное, ироническое лицо матери- природы, склоняющееся над ним во мраке, и со стоном укрыл свою голову полой одежды. Перед ней одной, породившей его, он робеет, не смея бросить ей вызов. А поскольку сердце человека - даже самое слабое - полно мужества и гордости, он заключил с самим собой договор. "Природа? Нет никакой природы! Я не могу без страха смотреть в лицо тому, чего не понимаю, а если я не могу без страха смотреть на что-либо, я не хочу об этом думать, и, значит, это для меня не существует. Таким образом, нет ничего, что я не мог бы встретить лицом к лицу без страха. И как бы я это ни отрицал, я именно потому теснюсь в своем шатре, под своими огнями, и поднимаю шум наперекор вздохам, молчанию и черноте ночи". Вдалеке от темного моря и зеленых лугов стоят рядами дома с освещенными окнами, они все теснее скучиваются вокруг залитого огнями вокзала, где, подобно нитям паутины, сходятся рельсовые пути, бегущие от простора спящих полей, болотистых низин, окутанных дымкой холмов, темных деревьев и лунно-бледных вод, обрамленных камышами. Эти рельсы пролегли по всей земле и связывают дома человека в одну большую сеть, чтобы он никогда не оставался наедине с самим собой. Ибо ничто так не страшит человека, как одиночество. В одиночестве он слышит голос Той, которую он не способен понять: "Ах, как ты еще мал, мой маленький человек!" И он видит Ее улыбку, ироническую улыбку вечера над землею и морем. В одиночестве он чувствует себя таким жалким и маленьким; ибо одиночество - это молчание, а молчание - это ирония, которой он не выносит даже у Той, что породила его. И вот он не заботится ни о своей красоте, ни о своей силе, не стремится быть чистым и благородным. У него одна забота: не быть одиноким. Всему своему потомству он с первого дня твердит одно и то же наставление: "Страшитесь Ее! Избегайте Ее! Не смотрите на Нее! Стройте города! Побольше городов! В них вы сможете разговаривать и слушать болтовню других! Набивайтесь в города: там ваши глаза на побелевших лицах никогда не увидят Ее! Замазывайте каждую щель в ваших домах, чтобы молчание или одиночество ни на минуту не могло посетить вас. А если вдруг вы почувствуете себя одинокими в городских парках, не ложитесь на спину, ибо тогда вы увидите безмятежный солнечный свет на листьях, спокойные облака, птиц, укрывающих одиночество под своими крыльями; но не ложитесь и лицом вниз, ибо тогда вы почуете запах земли, услышите легкий шум и одну минуту будете жить жизнью всех этих крошечных существ, что копошатся в истоптанной траве. Бегите от таких зрелищ, запахов и звуков, дабы страх, а то и ужас перед своей участью не посетил вас. Бегите на улицы, бегите в дома ваших соседей, болтайте и бодритесь! А когда придет время и ваши ноги, мозг и язык устанут, тогда спите! Ибо наряду с наркотиком товарищества вам дан наркотик сна! А когда вы на отдыхе все время предоставлены самому себе, будьте начеку! Удел тех немногих среди вас, кто вынужден жить уединенно, ловя рыбу в море, перегоняя стада овец по зеленым холмам, охраняя живописную дикость ваших лесов и возделывая пустынные земли, на какой-то миг может показаться вам завидным. Будьте уверены, что это не так; эта мысль пришла к вам из книг! Идите туда, где, сбившись тесными толпами, вы сможете избегать Ее, хотя ночи там ясны и солнце греет жарко, ветер с моря пахнет солью, а ветер с берега - сеном. Страшитесь Ее! Бегите от Нее! Прячьтесь от Ее улыбки, которая как бы говорит: "Когда-то ты не отказывался от меня и был молодцом. Ты смотрел мне в глаза и был в меру доверчив, учился не хныкать, оказавшись в темноте, не хихикать, не гримасничать и не болтать без умолку, быть мужественным, думать самостоятельно - и ты был доволен. А теперь ты ушел от меня и стал жалким кокни. Но как бы ты ни храбрился, как бы ни остерегался меня, я все равно возьму тебя снова!" Страшитесь Ее! Избегайте Ее! Стройте города, побольше городов! Таков наказ, который человек дает каждому своему отпрыску с первого дня его рождения. И урок не пропадает даром для его неограниченного потомства. Из многотысячной толпы, собравшейся здесь на отдых из переполненных, зловонных городов, ни один не откололся, чтобы хоть минуту провести наедине со своей тенью, с ветром и звездами на этом темном берегу. Воздух наполнен смехом, несмолкаемой болтовней, песнями, пиликаньем и рукоплесканиями; и так будет в течение всего этого "отдыха". И кто же настолько глуп, чтобы утверждать, будто человеку не следует разговаривать, смеяться и хлопать в ладоши! Кто настолько слеп, чтобы не видеть, что все это - лишь противоядие против зол, которые принес ему его великий страх перед природой? Круг пустых лиц и любопытных глаз, сомкнувшийся вокруг этого худосочного певца с разбитым голосом, или того, дебелого, с голосом, как у медной трубы, - не пример ли это Ее иронии? "Так вот какое лекарство ты себе состряпал, мой малыш, чтобы заглушить боль опаленной лихорадкой души! Браво! Только, если б ты не ушел от меня, не было бы и лихорадки! Ее нет ни в ветре, ни в звездах, ни в ритме волн морских, ее нет ни в молодой поросли, ни в опавших листьях; ее не найти на всех бесчисленных моих путях. Лихорадка - это страх, и тебя одного, мой беспокойный человек, треплет она. Вот почему, даже на отдыхе, ты стоишь больной, в толпе себе подобных, глотаешь придуманные тобой гомеопатические лекарства!.." Представление закончилось. Шумные трубы стихли, огни гаснут, и человек остается на черном берегу, где не на что смотреть - разве только на небо, и ничего не слышно, кроме волн, плещущих на море, как крылья. И сразу, по трое, по четверо, люди разбегаются по домам, лишь бы ни на секунду не увидеть Ее лица с этой невыносимой для них улыбкой. ФАКТЫ Перевод Б. Носика Каждое утро шум воды, наливаемой в ванну, выводил его из того единственного состояния, в котором мысли его бывали в беспорядке. И, приподняв лицо, на котором правильной формы нос красовался над едва седеющими правильной формы усами, он спрашивал, который час. И каждое утро он слышал один и тот же ответ, вызывавший у него зевок. Без такого вступления он даже не был бы уверен, что день начался. Убедившись в этом факте, он одним прыжком перемещался из постели в ванну, где растирался губкой, смоченной в холодной чистой воде. "Прямо из постели - не растрачивая тепла". Так он всегда говорил и готов был отстаивать свой метод против любой другой теории утренних обливаний. Это было его собственное открытие - это был факт, которому он, как и всем прочим фактам, придавал большое значение; и каждое утро он отмечал про себя ценность этого факта. Потом в нижнем белье, о котором он говорил: "Никогда не носите по утрам ничего другого, - пусть кожа подышит!" - он становился перед зеркалом, повернувшись к свету, окунал в кипяток бритву, на которой был обозначен соответствующий день недели, и без всякого любования осматривал свое лицо - просто, чтоб убедиться, что оно хранит еще неровный румянец вопреки вредному влиянию города. Потом, держа бритву наклонно: "Всегда держите бритву наклонно!" - он удалял с лица лишние волоски. Если он замечал, что начинает думать, то подходил к туалетному столику, где стояла бутылка, наливал себе на донышко горькой жидкости и выпивал; потом, схватив гимнастические булавы, он начинал ими размахивать. "Я верю в гимнастические булавы!" - часто говорил он. Повязывая галстук точно так же, как он повязывал его уже тридцать лет, и смачивая платок лавандовой водой - единственным сортом одеколона, который он признавал, - он открывал дверь в комнату жены и спрашивал: "Как дела, дорогая?" И, не дожидаясь ответа, закрывал дверь и спускался вниз. Корреспонденция обычно лежала на его письменном столе, и так как он был человек неглупый, он довольно быстро ее просматривал, а потом разворачивал ежедневную газету - он давно уже выбрал для себя из всех газет именно эту - и, стоя у камина, читал в полной уверенности, что новости, которые там сообщаются, представляют несомненный интерес. Он следил при этом, чтобы чтение не заставляло его думать. Ему нужны были факты, а тот факт, что сегодняшние факты поглощаются завтрашними, не беспокоил его, потому что чем больше он вычитывал всяких фактов, тем большее удовольствие получал. После завтрака - он всегда сидел напротив жены и заканчивал завтрак всегда джемом - он ровно в десять часов выходил из дома и две мили до Темпла шел пешком. Он верил, что ходить пешком необходимо в любую погоду, потому что это, как он говорил, "стимулирует работу печени". По дороге он думал о многом: например, какое вино запасти в погребе в этом году: "Грю ля роз" 1900 года или "Шато Марго" 1899? И хотя он понимал всю важность этого вопроса, решение он принимал не медля, потому что нерешительность была противна его натуре. Он шел по Грин-парку и по набережной Темзы, потихоньку расправляя грудь и испытывая при этом чувство внутреннего довольства. Уличного подметальщика, ближайшего к Большому Бену, он ежедневно, кроме субботы, удостаивал кивком, а по субботам давал ему шестипенсовик; и поскольку он оказывал ему таким образом помощь, он считал этого человека заслуживающим помощи. Мимо всех прочих подметальщиков он проходил, даже не замечая их; если б они и попросили у него пенни, он бы проучил этих лентяев, живущих недозволенными доходами. Но они ничего не просили, признавая его отношение к ним справедливым и уступая несокрушимой праведности его суждений. Шел он всегда одинаковым шагом, ни быстрым, ни медленным, голову держал прямо и глядел прямо перед собой с таким видом, словно хотел сказать: "Да, я иду пешком; эта прогулка полезна для моего здоровья!" А придя, он смотрел на часы - не потому, что не знал, который час, а для того, чтобы удовлетворить свою потребность убеждаться в уже установленном факте. Он знал, что вся прогулка от двери до двери занимает тридцать две минуты. Поднимаясь вверх по каменной лестнице, он останавливался на площадке и смотрел через окно на одно из деревьев. Когда-то здесь свила гнездо сорока. Вот уже пятнадцать лет, как ее не было здесь и в помине, но этот странный факт все-таки имел место. Встретив в узком темном коридоре за дубовой дверью своего клерка, он приветствовал молодого человека всегда одинаково: "Доброе утро, Дайсон. Что нового?" - и проходил в свой светлый просторный кабинет, в котором слегка пахло судебными отчетами. Здесь, облачившись в свою старую широкую куртку и зажав в зубах пенковую трубку, чаще всего незажженную, он сидел за столом, на котором были разложены всякие бумаги, и работал с усердием, приводя в стройную систему факты, подготавливая их для своего начальника, человека гениального, но лишенного правильной системы. В час дня он выходил на улицу, чтобы пешком отправиться закусить, всегда в одно и то же место, неподалеку. Когда его соблазняли пойти куда-нибудь в другое место, он говорил: "Нет, нет! Идемте со мной; нигде не подкрепитесь лучше, чем у Сима!" Это был установленный факт, и никакие, новшества не могли поколебать его. Потом с сигарой в зубах он двадцать минут гулял по Темпл-Гарден, заложив руки за спину, иногда один, иногда с кем-нибудь из друзей, и зачастую можно было услышать его добродушный смех - смех толстого человека; потому что хотя он часто взвешивался и не давал своему телу толстеть, душу свою он взвесить не мог и потому, не имея на руках фактов, на которые можно было бы опереться, не мог следить за ее полнотой. С двух до четырех он продолжал приводить в систему факты, а после закрытия судебного заседания представлял их начальнику. С высоты своего умения рассматривать их просто как факты, никак не отвлекаясь, он несколько покровительственно относился к этому неорганизованному выдающемуся человеку. Потом, вымыв руки мылом Писа и сказав клерку: "До свидания, Дайсон; больше ничего срочного нет", - он брал свой зонтик и пешком отправлялся в западную часть города. И снова по дороге он думал о многом, например: "Какой палкой лучше ударить на подходе к последней лунке?" - и опять, не размышляя слишком долго, принимал решение в пользу одной или другой. Войдя в подъезд клуба, о котором он обычно говорил: "Я состою в нем уже двадцать лет, так что сами можете судить!" - он вешал шляпу всегда на одну и ту же вешалку, шел в комнату, где играли в карты, и - неизменно по маленькой - играл в бридж до семи часов вечера. Потом в двухколесной пролетке ехал домой, отдыхал душой и телом, бездумно глядя прямо перед собой на задки экипажей, ехавших впереди. Войдя в гостиную, он подходил к жене, целовал ее и говорил: "Ну, старушка, что ты поделывала?" - и тут же принимался рассказывать, что делал он сам, а кончив, говорил: "Ну, а теперь пора переодеваться к обеду! У меня аппетитец разыгрался!" В белом галстуке и фраке, если они должны были обедать в гостях, или в черном галстуке и простом пиджаке, если они собирались обедать дома - ибо целесообразность такого костюма была установленным фактом - он входил в комнату жены, брал какую-нибудь бутылочку с ее туалетного столика и, разглядывая ярлычок, сообщал о своих планах на завтра. Обедая в гостях, он проявлял, однако, ту же любовь к порядку. Так, он никогда не притрагивался к мороженому или к сладкому, боясь подагры, которая иногда давала о себе знать. Кофе он пил с коньяком, и вовсе не из боязни бессонницы, которой он никогда не страдал, а просто потому, что, как он обнаружил, употребление коньяка после определенных блюд было фактом более удобоваримым, чем употребление ликеров; после шампанского он выпивал стакан или два портвейна. Некоторые пили кларет, полагая, что от него меньше вреда, но он всегда говорил в этом случае: "После шампанского - только портвейн; это дело проверенное". Ибо хотя для организма его, может, было и несущественно, что именно он там пьет, для душевного равновесия его было очень важно, что он сам выбирает напиток и придает большое значение этому выбору. Когда дамы удалялись из гостиной, он вел беседу о различных фактах, связанных с политикой или с охотничьими ружьями, с биржей или женщинами; он преподносил это в виде небольших историй - фактов о фактах. Всякому, кто пытался объединить эти факты мыслью, он тут же говорил: "Вот именно!" -