преки всему, она видит заслугу в том, что родила их. Из-за этих словоизвержений, которые случались не реже раза в неделю, ее дома считали неисправимой болтушкой. После полудня она чистила не посуду, а другие вещи. Домой отправлялась в шесть часов. Опять надев свое черное платье, она скользила в сумерках вдоль оград, по-прежнему торопясь и еще более похожая на тень. В одной руке (показывая свои руки какой-нибудь женщине, чьи нежные руки в кольцах восхищали ее, она обычно говорила, как бы оправдываясь: "У меня такие ужасные руки, мэм!"), в одной красной, загрубелой руке она сжимала маленький сверток со съестным, которое ей давали в приплату, в другой - заработанные деньги. Она переходила Хай-стрит, ныряла в узкий, темный переулок, делала покупки в магазине и спешила дальше. Подойдя к дверям своей квартиры, она останавливалась и прислушивалась, пытаясь угадать, вернулся ли муж; она делала так всегда, хотя, в сущности, все равно надо было подниматься наверх, так как сыновья-то, во всяком случае, были дома и ждали, когда их накормят. Бесшумно взойдя по узкой лестнице, своеобразный запах которой она никогда не замечала, она входила в первую комнату. Тут сидели или валялись на кровати четыре ее сына; устремив глаза на дверь, они сердито задирали друг друга, как молодые птенцы, ждущие пищи. Сняв шляпу, мать присаживалась, чтобы перевести дух. Но, видя, что она сидит и ничего не делает, сыновья принимались тормошить ее: дергали за рукав, трясли стул, на котором она сидела, а самый младший, случалось, лез целовать ее своим маленьким грязным ртом. Тогда она вставала и начинала чистить картошку. Она чистила ее быстро, ловко работая ножом совсем близко от своей тощей груди, а мальчики, напустив на себя равнодушие, теперь, когда она взялась за дело, опять начинали беспрестанно задирать друг друга, бросая между тем нетерпеливые взгляды на усердно работавший нож и падавшие на пол желтые ленты кожуры. Если мать не чувствовала себя слишком усталой, она время от времени покрикивала на них, но запас слов у нее был ограниченный: все, что она говорила, было уже не раз сказано, и сыновья почти не обращали внимания на ее нотации. Все же они хорошо к ней относились и предпочитали ее общество обществу отца. Немного спустя нож замирал в ее руках, голоса сыновей затихали: с лестницы слышались шаги отца. Он входил в своем старом зеленом пальто, шарфе и грубых башмаках; тяжелый взгляд его говорил: "Я иду путем, который уготовила мне жизнь, и для меня это подходящий путь!" В зависимости от настроения, иногда веселого, иногда угрюмого, он разговаривал или хранил молчание, и в этом молчании слышался хруст срезаемой ножом кожуры, шум стряпни, стирки и разборки постелей, а под самый конец - едва уловимый шорох материи под иглой. Но в субботу все бывало иначе, так как в субботу муж возвращался не раньше, чем закрывалась пивнушка. В такие вечера ее сердце начинало колотиться уже с восьми часов и стучало все громче по мере того, как проходили часы, так что под конец, по ее собственному выражению, ей казалось, что она "вот-вот свалится". В эти часы, когда сыновья уже спали, какой-то странный яд разливался в ее душе, какая-то скрытая лихорадка протеста против побоев, которые посыплются на нее, если он придет пьяный. То оживал некий дух строптивости, данный ей провидением; он как бы накликал эти побои, можно сказать, напрашивался на них, но вместе с тем помогал ей выстоять. Когда часы на ближайшей башне били полночь, ее сердце падало, и, лежа под грязным, вонючим ватным одеялом, она пыталась притвориться спящей. Старая, тщетная уловка - и все же она каждый раз прибегала к ней, ибо ее ум не отличался изобретательностью. Немного погодя раздавались шаги мужа; медленные, неуверенные, они слышались все ближе, прерываясь остановками, бормотанием сквозь зубы и время от времени глухим шумом падения. Ее дыхание становилось прерывистым, а глаза впивались в квадрат двери, смутно видный в свете потрескивающей свечи. Дверь медленно растворялась, и он входил. Сквозь щелки прижмуренных глаз она видела, как он стоит, покачиваясь, на пороге. И внезапно гневная мысль, что вот он явился, этот пьяница, пропивающий и ее и свой заработок, оглушала ее; страх бесследно исчезал. Хотя он мог сейчас сорвать с нее одеяло, вытащить ее из кровати и осыпать ударами, - в эту минуту в ней кипела лишь острая, ядовитая злоба, неудержимо рвавшаяся с языка и из глаз. Только когда он отпускал ее и, повалившись на кровать, засыпал мертвецким сном, она ощущала боль от побоев. Едва передвигая ноги, заползала под одеяло и укрывалась с головой. Но в иные субботние вечера он приходил до двенадцати; встав у двери, глядел на жену, отвесив нижнюю губу и слегка покачиваясь. По его лицу расползалась плотоядная усмешка, и он окликал жену по имени. Тогда она знала, что обязанности ее еще не все выполнены. И без улыбки на усталом лице, без радости в изнуренном теле, без единой мысли в отупевшем мозгу, мысли о тех бесчисленных детях, которых она родила этому всегда полупьяному человеку, или о тех бесчисленных детях, которых ей еще предстоит родить, - она лежала в своей убогой кровати и ждала. БЛАГОПОЛУЧИЕ Перевод М. Абкиной Они занимали квартиру на шестом этаже. С одной стороны окна выходили в парк, с другой - сквозь ветви вяза виднелся ряд домов с такими же комфортабельными квартирами, как их собственная. Было очень приятно жить на такой высоте, куда не достигали ни шум, ни раздражающие запахи, где приходилось видеть только людей такого же сорта, как они сами. Ибо они - совершенно безотчетно - давно поняли, что самое лучшее - не видеть, не слышать и не обонять всего того, что им неприятно. В этом отношении они ничуть не отличались от многих других. Они приспособлялись к окружающей жизни так же естественно, как животные Арктики обрастают густой белой шерстью, а голуби рождаются с маленькими головами и настолько плотным грудным оперением, что охотникам остается только стрелять им в хвост. Супружеская чета, о которой я хочу рассказать, в некоторых отношениях была схожа с голубями - так же хорошо защищена и так же привлекательна на вид. Разница между ними и этими птицами заключалась только в том, что такие люди бескрылы и неспособны к взлетам... В общем же, это была приятная и дружная чета, очень здоровая, делавшая все то, что им полагалось, а дети у них - сын и две дочурки - были прелестные, лучших и желать нельзя. И если бы мир состоял целиком из таких людей и их потомства, - право, он был бы подобен дивной стране Утопии. Каждый день в восемь часов утра они, лежа в постели и попивая чай, читали полученные письма. Повинуясь необъяснимому инстинкту, заставляющему человека оставлять лучшее напоследок, они начинали с тех писем, которые даже внешним своим видом напоминали об изнанке жизни. Просмотрев их, муж и жена обменивались мнениями: такой-то, по-видимому, заслуживает благотворительной помощи, но такой-то, к сожалению, - безнадежный субъект. А присланный подписной лист опоздал, они только вчера внесли свою лепту. Подобные вести из внешнего мира были не очень многочисленны: обитателей отдельной квартиры не беспокоили всякими поборами и постоянными напоминаниями об их общественных обязанностях, вплоть до обучения чужих детей. Швейцар не пускал в лифт нищих и просителей, и к тому же муж и жена оба решительно отказывались вступать в различные общества, находя, что уж слишком много их развелось. После писем неприятных они читали приятные. Из закрытой школы писали о том, как хорошо чувствует себя там их мальчик. Леди Баглосс приглашала на обед в такой-то день. Отдыхавшая на юге Франции Нетта сообщала, что там убийственная погода. Наконец супруги покидали спальню: он шел в ванную, она - поглядеть, спят ли дети. Они снова встречались за завтраком и читали газету. Газета, которую они выписывали, пропагандировала искусство делать жизнь приятной и благополучной. Когда же она бывала вынуждена констатировать явления внешнего мира, чуждые кругу ее читателей, она это делала внушающим доверие способом, как бы говоря между строк: мы, орган свободной мысли и свободного слова, предлагаем вам, любезные читатели, рассматривать эти мелочи с точки зрения, освященной нашими традициями. Мы знаем, что эти явления были, есть и будут. В жизни не все совершенно, и ставить на одну доску несовершенное с совершенным было бы противно естественным законам природы. Поэтому если мы и пишем об этом, то пишем так, чтобы вы могли воспринять эти факты с нашей традиционной точки зрения, не преувеличивая их масштаба. Пробежав глазами такого рода заметки, супруги переходили к сообщениям, имеющим более злободневный интерес: прочитывали речи одного представителя оппозиции в парламенте и приходили к заключению, что сей государственный деятель, вероятно, плут и уж, во всяком случае, дурак. Затем они изучали объявления (так как серьезно подумывали о покупке автомобиля) и отчет о событии международного значения - крикетном матче между Австралией и Англией. Читали они также отзывы о книгах и спектаклях и старательно записывали названия тех, которые могли доставить им удовольствие, а также отмечали те, которые этого не обещали. "Пожалуй, можно будет сходить на этот спектакль. Пьеса, кажется, недурная", - говорила жена. "Что ж, сходим", - отзывался муж. "А этот роман ты в список не вноси, я вовсе не намерен его читать". Потом опять наступало молчание, они сидели, держа перед собой развернутые листы газеты, словно щит, заслоняющий их сердца. Случалось, газета рекомендовала книги, чтение которых омрачало настроение, ибо из книг этих было видно, что в мире не всем живется хорошо. Прочитав такую книгу, супруги не столько сердились на рекомендовавшую ее газету, сколько огорчались, и час-другой бывали молчаливы, но потом решали, что нет никакого смысла принимать близко к сердцу темные стороны жизни. "Разумеется, очень печально, что они существуют, но ведь у всякого свои заботы. И если разобраться, то почти всегда оказывается, что люди сами виноваты в своих несчастьях". Впрочем, газета редко подводила их, и они не лишали ее своего доверия. Они ли сделали эту газету такой, какая она есть, или, наоборот, она сделала их такими? Это одному богу известно. Они сидели за столом и, завтракая, часто поглядывали друг на друга с дружеской нежностью. "Ты - мое утешение, а я - твое", - говорили эти взгляды. Лицо у женщины было свежее, с упругими и круглыми щеками, высокие скулы почти касались темных орбит ее серых глаз. Волосы блестели так, словно на них всегда падал солнечный луч, и мягко ложились на чисто вымытые розовые ушки. Подбородок только едва намечался на ее круглом лице. У мужа щеки были не так упруги и четко очерчены. На этих плоских щеках разлит был темный румянец, жесткие рыжеватые усы обрамляли плотно сжатые полные губы. Его профиль внушал смутное подозрение, что когда-нибудь аппетиты этого человека возьмут верх над тяготением к спокойной и уютной жизни. После завтрака супруги расходились: он отправлялся по своим служебным делам, она - за покупками, а потом с визитами. Во всем, что они делали, была целеустремленность и простодушная уверенность в важности того, что делалось. Чутье, в своем роде гениальное, подсказывало им, чего следует избегать. Они всегда твердо знали, что им нужно, и умели этого добиваться. За обедом они рассказывали друг другу обо всем, что произошло за этот полный событий день: он - какие рискованные операции пришлось проделать у Ллойда, где он служил страховым агентом, она - какое заказала платье и как, побывав на выставке картин, увидела там одного из членов королевской фамилии. Он успел также зайти к Тэттерсэллу поговорить насчет пони для сыночка, который приедет из школы на каникулы, а она в конторе по найму опросила трех кухарок, но ни одна не оказалась подходящей. Приятно слышать этакую спокойную беседу за столом в уютной домашней обстановке, беседу, полную взаимного понимания и уверенности каждого из собеседников в искреннем сочувствии другого! Иногда они возвращались домой расстроенные или возмущенные, когда им попадалась на глаза бездомная собака или свалившаяся на мостовой загнанная лошадь, которую доконали жара и непосильная работа. Обоих супругов как-то особенно трогали страдания животных. Закрывая руками розовые уши, жена восклицала: "Ах, Дик, как это ужасно!" А он говорил: "Ну-ну, не принимай всего так близко к сердцу, дорогая". Когда же им встречались несчастные, страдающие люди, они, вернувшись домой, редко говорили, а может, и не помнили о них, отчасти потому, что это было такое обычное явление, отчасти же потому, что они слушались своего инстинкта. А инстинкт твердил: "Если станешь обращать внимание на то, что творится у тебя перед глазами всякий день и час, то либо потеряешь покой и придется уделять несчастным время, сочувствие, деньги, причиняя этим вред, так как помощь лишает людей независимости, - либо станешь циником, а это отвратительно. Так лучше замкнись в своем саду и никогда не выглядывай наружу. Тогда ты не будешь видеть, что происходит вокруг, а чего не видишь, того словно бы и не существует!" Несомненно, еще глубже и прочнее укоренилось в этих людях бессознательное убеждение, что они - достойнейшие представители общества. Не проверяя разумом своей смутной уверенности, они безотчетно понимали, что такими сделало их благополучие и мирное существование их отцов, их самих и их детей, и, если они позволят чему-нибудь нарушить этот мирный уют, нервы их не выдержат - и прощай покой и довольство! Глубокий инстинкт, вложенный в них природой, подсказывал им: бесполезно уделять внимание тому, что не способствует сохранению их собственного благополучия и благополучия их потомства. Надо думать только о том, как упрочить это благополучие до той степени, когда нервы уже в должной мере невосприимчивы, а душа обрастает корой и буквально не способна ничего видеть. Это чувство, настолько неуловимое, что оставалось подсознательным, вселяло в них уверенность, что таков их долг перед природой, перед собой и обществом. Они сидели вдвоем за обедом, более чем когда-либо напоминая мирную и благодушную пару голубей, которые клюют корм на лужайке, и, вертя головками, то и дело поглядывают друг на друга. Иногда муж, не донеся до рта вилку с куском мяса, вдруг вперял свои круглые светлые глаза в стоящую перед ним вазу с цветами и произносил что-нибудь: - А знаешь, я сегодня встретил Элен. Худа, как щепка! Эта новая работа ее в гроб вгонит. Вот супруги пообедали, спустились вниз и, подозвав кэб, отправляются в театр. Дорогой молчат и, глядя в пространство, переваривают поглощенную еду. В свете уличных фонарей мокрые мостовые кажутся белесыми, и ветер с полнейшим беспристрастием овевает и безмятежные лица людей, подобных нашим супругам, и лица, изнуренные голодом. Не поворачиваясь к мужу, жена говорит вполголоса: - Не могу решить, мой друг, сейчас ли заказать девочкам летние платья или подождать до пасхи. После ответной реплики мужа снова наступает молчание. Когда кэбмен круто сворачивает за угол, какая-то женщина в платке, с ребенком на руках, проскользнув под самой мордой лошади, обращает к сидящим в кэбе бледное, как смерть, лицо и бормочет проклятие. Не обратив на нее никакого внимания, муж бросает окурок сигары и говорит спокойно: - Послушай, дорогая, если мы в этом году за границу не едем, то, пожалуй, пора мне поискать местечко в Скай, где можно развлечься рыбной ловлей. Затем они сворачивают снова на главную улицу и останавливаются у театрального подъезда. К театру у них необъяснимое влечение. В стенах его они испытывают блаженное успокоение - так чувствовал себя, наверное, в далекие времена какой-нибудь воин, когда, сняв доспехи, грелся по вечерам у огня. Это чувство отдохновения супруги испытывают, вероятно, по двум причинам. Им, должно быть, смутно кажется, что они весь день проходили в латах и только здесь им не грозит столкновение с мрачной и обнаженной правдой жизни. Здесь ничто не может смутить их душевный покой, ибо успех пьесы, а следовательно, и доходы от нее зависят от того, понравится ли она им. И потому все в ней изображается в духе "традиционном", приемлемом для людей их круга. Но радует их не только это. Сидя рядышком и внимательно глядя на сцену, они упиваются сознанием, что "видят жизнь". И, увидев эту "жизнь" (столь далекую от подлинной), они как бы обретают священное право не замечать никаких иных ее явлений. Они выходили из театра окрыленные, укрепившись в своем мировоззрении. И опять-таки один бог знает, пьеса ли делала этих людей тем, чем они были, или они были виной тому, что писались и ставились такие пьесы. Из театра они возвращались домой полные воодушевления, и оно не оставляло их, пока они добирались до своего шестого этажа. Однако случалось (к счастью, редко), что отзыв газеты вводил их в заблуждение, и они бывали вынуждены смотреть пьесу, грубо нарушавшую их душевное равновесие. Тогда на их лицах внимательное выражение сменялось сначала недоумевающим, затем оскорбленным и наконец негодующим. Они повертывались друг к другу, безмолвно делясь своим возмущением, и словно пытались этим смягчить нанесенную им обиду. Потом жена громким шепотом произносила: "Премерзкая пьеса!" А муж отзывался: "И притом какая скука - вот чего я не могу простить!" После такого спектакля они на обратном пути уже не молчали в кэбе, но говорили о чем угодно, только не о пьесе, как бы изгнав ее из своих мыслей. Но по временам между ними воцарялось какое-то неловкое молчание. Его нарушал обычно муж; щелкнув языком, он выпаливал: "Черт бы побрал эту гнусную пьесу!" И жена, скрестив руки на груди, вздыхала с облегчением, чувствуя, что к ней возвращается привычное чувство спокойного довольства. Оба дружно возмущались этой пьесой и отзывом в газете, коварно заставившим их весь вечер смотреть ее. В такие вечера они, прежде чем уйти в спальню, прокрадывались в детскую - мать первая, отец позади, словно стыдясь своих чувств. И здесь, стоя рука об руку, они долго смотрели на спящих дочек. Слабый свет ночника падал на кроватки и спокойно раскинувшиеся в них детские тельца. Освещал он и любовавшихся ими родителей, легкую улыбку на губах матери, полускрытых пушистым воротником пальто, и лицо отца над белоснежной манишкой, красное, лоснящееся, его смущенную ухмылку, словно говорившую: "Они и в самом деле очень милы. И как это я ухитрился породить таких славных ребятишек?" Частенько, должно быть, стаивали так эти два голубя, любуясь своими кругленькими, пухлыми серо-белыми птенцами. Подталкивая друг друга, они указывали то на закинутую на подушку ручонку, то на раскрытый во сне ротик. Потом на цыпочках выходили из детской. А в спальне, постояв минуту у окна и подышав свежим ночным воздухом, они чувствовали, как снова оживает в них блаженное чувство мирного благополучия. За окном лунный свет серебрил лохматые ветви вяза, темный ряд домов для богатых людей... Что еще освещала луна в этом большом городе, супруги, к их счастью, не могли видеть. РЕБЕНОК Перевод В. Смирнова В тот февральский день в Кенсингтонском саду было очень тихо. Деревья протягивали свои обнаженные ветки к небу, такому серому и застывшему, словно на свете никогда не было ни ветра, ни солнца. И на этих ветках сидели голуби, тихо и неподвижно, словно понимая, что еще не пришел срок начинать жизнь; казалось, они ждали, не распуская крыльев, боясь пропустить приход весны. Внизу, из земли, уже пробивались крохотные язычки зеленого огня - предвестники близкого пожара цветов, который вспыхнет, как только пригреет солнце. А на скамье сидел ребенок. Он сидел между отцом и матерью и глядел прямо перед собой. Было видно, что он глядит так потому, что у него просто нет сил повернуть голову вправо или влево - так бледно было его лицо, такие хилые были у него ручки и ножки. Одежда на нем была явно с чужого плеча и очень кстати скрадывала линии тела. Однако он не был что называется заброшенным ребенком; он был тщательно умыт и ухожен, насколько позволяли судьба и средства его родителей; на шее у него был свалявшийся меховой воротник, который раньше, видимо, носила та, к чьему тощему боку он прижимался. Мать смотрела себе под ноги с таким выражением, словно у нее не было в жизни никакого другого занятия. Отец сидел, закрыв глаза, - поношенная одежда, серое лицо, серый воротничок, когда-то сверкавший белизной. Его худые щеки, как видно, были только что выбриты по случаю субботнего дня; эти выбритые щеки, а также ботинки с тонкими, как бумага, подметками, но все же хоть как-то защищавшие ноги, свидетельствовали о том, что он не опустившийся бродяга и не безработный, а скорее всего рабочий, который вышел прогуляться с женой и ребенком. Закрыв глаза, он сидел, ни на что не обращая внимания, и лишь время от времени двигал челюстью из стороны в сторону, словно у него болели зубы. Между этим-то мужчиной, зачавшим его, и женщиной, его родившей, тихо сидел ребенок, который, как видно, любил их, не сознавая того, что это они вызвали его из теплых потемок, где он был счастлив, из сладостного небытия, в которое, - может быть, очень скоро, он уйдет опять, не сознавая того, что тем самым они вступили в разлад с миром или мир вступил в разлад с ними и что он ел вдвое меньше пищи, чем ему было необходимо, да и та была скверной. Судя по выражению лица этого бледного, маленького заморыша, он твердо усвоил ту истину, что все идет так, как и должно идти. Казалось, он сидит и видит перед собой всю свою жизнь, не сомневаясь в том, что она должна быть такой, какой была, - из часа в час, изо дня в день, из года в год. И передо мной тоже проходило все то, из чего складывалась его короткая жизнь; я видел, как он встает утром с кровати, в которой ему редко удавалось согреться, и, грызя корку хлеба, идет в школу вместе с другими детьми, среди которых он почти самый слабый; я видел, как он несет в кулаке остатки своего завтрака и часто теряет их, а иногда меняет на мятные лепешки, потому что у него нет охоты доедать этот завтрак, который его маленькому желудку переварить не под силу. И я понял, что, привыкнув чуть не с рождения есть мало, он почти всегда старался есть поменьше, и не потому, что хотел умереть - ему вовсе не были свойственны такие причуды, - а просто потому, что его часто тошнило; а бледная, отчаявшаяся мать заставляла сына есть, когда у нее было чем его накормить, и это тяготило его, потому что он считал, что ради такой еды не стоит и работать челюстями. Вероятно, ей нелегко было внушить ему, что есть необходимо, так как, судя по его виду, он не мог есть с аппетитом ничего, кроме мятных лепешек и копченой селедки. Я представлял себе его в школе: он не учился, не хотел учиться, не понимал, зачем ему это, и не осознавал особой милости провидения, которое долго колебалось, давать ли ему образование, так как это могло довести его родителей до нищеты, а теперь, испортив ему желудок и лишив его способности усваивать знания, принуждало его учиться. Это маленькое бледное существо, несомненно, еще не имело понятия о том, что будущее благополучие вырастает не из будущего, а из прошлого. Он знал только, что каждый день он уходит в школу голодный и каждый день возвращается еще более голодный. Все это, казалось, проходило перед его глазами, но оформлялось в мысли; его знание было слишком глубоким для слов; он просто чувствовал все это, сидя на скамье между своими родителями, как, вполне естественно, чувствовал бы всякий другой ребенок на его месте. Время от времени он раскрывал рот, подобно птичке, раскрывающей свой клювик, просто так, без всякой цели, и его губы, казалось, шептали: "У меня в животе как будто скребется мышь, и ноги у меня болят, но, конечно, так и должно быть!" Чтобы понять, каким образом апатия уживается в нем с воспоминаниями о том, как он беспокойно, но невесело бегал по дорожкам сада и прыгал по лестнице со ступеньки на ступеньку, вспомним, какой неисчерпаемый кладезь мужества таит в себе человеческая натура. Ибо хотя жизнь ему безразлична, но пока он жив, он будет тянуть лямку до конца, потому что так надо: иного выхода нет. И зачем изводить себя бесполезными сожалениями и мечтами о том, чего он не может увидеть, надеждами стать тем, чем он не может стать! Он ни на что не в обиде - это видно по его покорным глазам, - не в обиде даже на тех двоих, что сидят по обе стороны от него, и не подозревает, что он стал таким для того, чтобы тех, кто породил его помимо его воли, закон мог вынудить сохранять самоуважение, которое они давно уже потеряли, и иметь непрошеную честь давать ему образование, которое его не накормит, - причем образование весьма неполное, ибо он до сих пор понятия не имеет о политической экономии. Он отнюдь не рассматривает свою судьбу с узко личной или пристрастной точки зрения, он и не подозревает о различных партиях, не считает себя заморенным голодом ребенком, который должен бы плакать до тех пор, пока его не накормят по крайней мере не хуже тех собак, что пробегали мимо него; казалось, он видит в себе нечто безликое и величественное, именуемое Будущим Нации. Так глубока была его апатия! Я все смотрел на него, и вдруг "Будущее Нации" повернулось к отцу. - Слышь, как поет эта птица, черт подери! - сказал он. Это голубь, сидевший на дереве, неожиданно начал ворковать. Его голова отчетливо вырисовывалась на фоне серого застывшего неба, он запрокидывал ее, потом опускал вниз и снова запрокидывал; его нежное воркованье разносилось далеко вокруг, призывая все живое плодиться и размножаться. "Будущее Нации", с минуту, не двигаясь, наблюдало за птицей и вдруг засмеялось. Его смех походил на негромкое, сухое постукивание двух досок друг о друга - в нем не было ни живости, ни малейшей мелодичности, - вероятно, так могла бы смеяться марионетка, человечек из проволоки и дерева. И в этом смехе мне послышался отзвук смеха, звучащего во многих тысячах домов, где живут многие миллионы голодных детей. Так смеялось будущее самой богатой, самой свободной и самой гордой нации на земле в тот февральский день, когда из земли уже пробивались язычки зеленого огня, под серым застывшим небом, не оживленным ни ветром, ни солнцем, - так он смеялся, глядя на голубя, призывавшего весну. СПРАВЕДЛИВОСТЬ Перевод В. Смирнова Представив себе, как он сидел передо мной в своей поношенной одежде, комкая в руке матерчатую кепку, подавшись вперед и неподвижно глядя в стену глазами, похожими на два огня за стальной решеткой, и вспоминая его слова: "Она умерла для меня - я уезжаю и навсегда забуду ее!" - я написал это письмо. "Уважаемый мистер... Размышляя над тем, что вы сказали вчера, считаю, своим долгом предупредить вас, что, уехав в Канаду, вы не будете вольны снова вступить в брак. Как вам известно, я присутствовал в полицейском суде, когда вы рассказывали свою историю - историю, которую там часто приходится слышать. Я знаю, что вы не виноваты и что вы рассказали правду. Без всякой вины с вашей стороны ваша жена оставила вас и ведет порочную жизнь. Это несчастье лишило вас дома, детей и работы, и, не видя иного выхода, вы решили уехать в Канаду. Остаток жизни вы и ваша жена проживете в разных полушариях. Вы еще молоды и сильны, вы привыкли к семейной жизни и уезжаете в страну, где нужно быть женатым, страну беспредельных пространств и беспредельного одиночества, где на много миль вокруг вашего дома не будет другого жилья. Все это так, и тем не менее вы столь же тесно связаны с вашей женой, оставившей вас для постыдной и распутной жизни, как если бы она была вернейшей из жен и матерей нашего города. Если там, куда вы уезжаете, вам встретится девушка, на которой вы захотите жениться, вы не сможете этого сделать, - в противном случае вы станете двоеженцем, преступником. А если эта девушка станет жить с вами вне брака, она, разумеется, потеряет свое доброе имя. Если у вас родятся дети, они будут считаться незаконнорожденными, и, как вы вскоре убедитесь, то, что их не спрашивали, хотят ли они родиться на свет, мало поможет им. Если же эта девушка откажется жить с вами вне брака - за что вы едва ли будете вправе упрекнуть ее, - вам, как многим мужчинам в вашем положении, возможно, придется искать утешения у женщин, подобных вашей жене. Общество, разумеется, осуждает их, люди чувствительные смотрят на них с состраданием, люди здравомыслящие - с ужасом. Эти женщины - язва на теле нации; но, поскольку вы не можете жениться снова, боюсь, что вам придется свести с ними знакомство. В вашей судьбе нет ничего необычного - тысячи людей в нашей стране находятся в таком же положении; над всеми вами стоит беспристрастный закон. Закон этот гласит: жена может развестись с мужем, который ей изменяет, жестоко обращается с ней или бросает ее. Муж может развестись с неверной женой. Вы могли бы развестись со своей женой. Почему бы вам этого не сделать? Давайте посмотрим. Вы были сперва солдатом, потом стали рабочим. Как солдату вам платили, если не ошибаюсь, шиллинг и два пенса в день; допустим, вы откладывали один пенс из этих денег. Каким образом вам это удавалось? Скажем, ваша жена сама содержала себя, а дети питались воздухом. Четырнадцать пенсов в неделю - три фунта восемь пенсов в год. А рабочим вы, кажется, получали тридцать шиллингов в неделю. Имея четырех детей, вы, вероятно, могли отказаться от подписки на любимую газету да еще откладывать по два пенса в день. Итого три фунта восемь пенсов в год. Развод в суде - ибо закон, несомненно, дает вам право на развод - обошелся бы вам от шестидесяти до ста фунтов. Выходит, что при строгой экономии вы могли бы получить свидетельство о разводе, скажем, лет через двадцать, если ваши свидетели останутся живы и если сами вы не умрете к тому времени. В такой проволочке нет ничего особенного или несправедливого. Как вам известно, закон один для всех - богатых и бедных, плебеев и благородных. Суд не делает различий между богачом и человеком, который зарабатывает немногим больше семидесяти фунтов в год и держит пять фунтов в сберегательной кассе; миллионеру, служащему и рабочему развод стоит одинаково. Однако из этого правила есть исключение, разумеется, в пользу бедных. Тот, кто может доказать, что у него нет в наличии двадцати пяти фунтов, получает право считаться неимущим и может просить развода in forma pauperis {Как неимущий (лат.).}. В сущности, это не относится к рабочим или служащим, имеющим работу; но вы были выбиты из колеи поведением жены, потеряли работу, ночевали в парках и ночлежных домах, не имея никакого пристанища, - и вы могли бы доказать, что у вас нет и двадцати пяти пенсов. Вы могли бы просить развода in forma pauperis. Это - великая привилегия! Вам пришлось бы найти адвоката, который взялся бы вести ваше дело без всякой надежды на гонорар, собрал бы улики, не заплатив ни пенса, заставил бы ваших свидетелей прийти в суд и даром тратить время (а ведь каждый потерянный час для них - кусок хлеба, вырванный изо рта); вы одержали бы эти победы над природой и могли бы получить развод за сумму всего лишь от семи до пятнадцати фунтов стерлингов. Правда, у вас нет даже суммы от пятнадцати до семи пенсов, зато у вас есть привилегия! Все согласны, что вы были хорошим мужем, лучшего и найти трудно; все согласны, что она одна во всем виновата. Все согласны, что вы вправе требовать развода. Но закон, который один для всех, считает, что этого недостаточно. Вот что я хочу вам объяснить. Состоятельный человек может довести свою жену до того, что она его возненавидит, - ибо закон запрещает ему только "жестоко обходиться" с ней; он может развлекаться с другими женщинами, лишь бы она не знала об этом, - ибо закон запрещает ему "изменять" ей; в сущности, он может быть негодяем, но, будучи состоятельным, он наверняка получит развод, если она уйдет от него к другому, - разве только ему очень уж не повезет. Таким образом, не имеет никакого значения, изменяли вы ей или нет, раз она об этом не знала; и вовсе незачем быть добродетельным; имеет значение лишь то, сможете ли вы, рабочий, получающий тридцать шиллингов в неделю, заплатить шестьдесят или сто фунтов за развод, а если вы бедняк без гроша за душой - от семи до пятнадцати фунтов. Закон о разводах, как и все наши законы, беспристрастен и призван защищать интересы всех; он основан на равенстве и справедливости, дабы помогать обиженным и наказывать виновных. Для него безразлично, богаты вы или бедны, он осуществляет простые принципы, требуя, чтобы люди имущие платили за развод столько же, сколько все, независимо от их средств, а неимущие - больше, чем им позволяют их средства. Вероятно, вы спросите: "А не мог бы я заплатить за развод соответственно своим средствам? Неужели я, как и всякий другой рабочий, которого бросит жена, должен ходить по кабакам и шататься ночью по улицам, быть осужденным на вечное одиночество или погрязать в пороке?" Ответ прост: если бы все служащие и рабочие, а также все жены тех служащих и рабочих, чье право на развод, как в вашем случае, очевидно почти для каждого и для кого развод, как опять-таки очевидно для каждого, насущная необходимость, - если бы все эти люди имели возможность заплатить за развод соответственно своим средствам, в нашей стране ежегодно было бы на несколько тысяч разводов больше, чем сейчас. А это стало бы настоящим бедствием для брачной статистики. Общественное мнение, создаваемое, не забывайте об этом, исключительно в высших кругах (ибо рабочие о подобных материях не рассуждают и никогда не рассуждали), исключительно теми, кто может позволить себе платить за развод, - это всемогущее общественное мнение решило бы, что тем самым делается шаг назад по стезе нравственной чистоты. Оно решило бы, что, согласившись дать вам, народу, то, что вы по своей глупости и недальновидности были бы склонны счесть обычной справедливостью, оно полностью пожертвовало бы самыми основами морали. Безнравственность, к которой существующий закон вынуждает и будет вынуждать вас и всех прочих, оказавшихся в вашем положении, никогда не выйдет на свет божий, никогда не станет предметом статистики и не оскорбит взора общества. А то, что не является предметом статистики, не может повредить нравам страны и ее престижу. Уверенное в том, что уж оно-то сумеет воспользоваться правами и привилегиями, предоставляемыми законом, общественное мнение просто решило принести жертву ради поддержания нравственной чистоты всех нас. "Жертва необходима, - рассудило оно. - Так давайте принесем в жертву тех, кому нечем платить! Лишь по чистой случайности эти тысячи и тысячи людей не принадлежат к нашему кругу; кто-то должен страдать, чтобы все мы могли быть добродетельными!" Таков ответ. Пожалуй, было бы чрезмерным требовать от вас, чтобы вы, погрязнув в болоте страданий, с вашей узко личной точкой зрения, оценили высоты беспристрастности, достигнутые этой искупительной жертвой. Но как не уважать ее за бесконечную глубину здравого смысла? Можете ли вы упрекнуть общественное мнение, создаваемое без вашего участия, за его житейскую мудрость? Разве вы не согласились бы с ним, если бы сами участвовали в его создании? Будь вы состоятельным человеком, я хочу сказать - достаточно состоятельным, чтобы действительно пользоваться привилегиями, предоставляемыми законом, попытались бы вы всерьез преодолеть ваши понятия о нравственном достоинстве своей страны? Ведь при этом вы отчасти потеряли уважение к самому себе, поскольку таким образом вы распространили бы эти привилегии на тех из ваших сограждан, которые не могут за них платить. Напротив, вы скорее подумали бы: "Самому-то мне жаловаться не на что. А это все сплошная сентиментальность, идея абстрактной справедливости! Если они хотят справедливости, пусть платят!" Вы ни в коем случае не должны думать, что этот великий принцип денежной компенсации относится только к разводам; в той или иной мере он составляет основу всякой справедливости. Без денег нигде не обойтись. Деньги определяют меру справедливости и способы ее осуществления. Это так глубоко вошло в нашу жизнь, что мы даже не замечаем этого. В самом деле, едва ли найдется человек, который, приди вы к нему частным образом, выслушав вас, не сказал бы сразу, что с вами поступили несправедливо! Но перед законом вы не можете предстать частным образом, а он и есть блюститель всякой справедливости. Я объяснил вам требования закона. Вы не выполнили их. Совершив эту ошибку, вы, очевидно, должны будете в дальнейшем либо жить в одиночестве до конца своих дней, либо, повинуясь велению природы, общаться с женщинами, которые ежеминутно будут напоминать вам, чем стала теперь ваша жена; и какой бы путь вы ни избрали, на любом из них вас, несомненно, должно поддерживать сознание, что вы блюдете чистоту нравов и укрепляете уважение, которым окружен брак в нашей стране. Вас должна вдохновлять мысль, что по этому радостному, почетному пути вы идете вместе с тысячами мужчин и женщин, таких же честных и добрых, как вы сами. И из года в год вы будете проникаться все большей гордостью за свою страну, достигшую таких высот справедливости..." НАДЕЖДА Перевод В. Смирнова В ненастье и ведро, в жару и в холод, в любую погоду можно было не сомневаться, что хромой пройдет здесь со своей плетеной корзиной, висящей через плечо, и шишковатой дубовой палкой. В корзине, под мешковиной, лежали семена крестовника да изредка, когда наступал сезон, немного грибов, тщательно завернутых в бумагу и лежавших особо. Его здоровое, обветренное лицо с квадратным подбородком, обрамленное густой, темной, уже седеющей бородой, было изрезано морщинами и всегда печально оттого, что хромая нога сильно докучала ему. Искалеченная в результате несчастного случая, она стала на два дюйма короче и была способна разве что напоминать ему о бренности всего живого. Вид у него был приличный, хотя далеко не щегольской, так как его старое синее пальто, брюки, жилет и шляпа вылиняли и были сильно потрепаны от долгой носки во всякую погоду. До того, как с ним случилось несчастье, он был рыбаком и ходил за рыбой в открытое море, теперь же зарабатывал себе на жизнь, стоя на улице, всегда в одном и том же месте, в Бейсуотере, с десяти утра до семи вечера. И всякий, кто хотел побаловать свою птичку, останавливался перед его корзиной и покупал на пенни семя крестовника. Зачастую ему, как он выражался, приходилось "здорово попотеть", чтобы раздобыть этот товар. Он вставал в пять часов утра и с первым трамваем выбирался из Лондона в заповедные места всех тех, кто зарабатывает на прожорливости комнатных канареек. Здесь, пригнувшись и с трудом волоча искалеченную ногу по земле (небо редко заботилось о том, чтобы держать ее сухой для него), он кропотливо рвал крестовник - зеленые кустики с желтыми цветами, - хотя зачастую, как он говорил, "в этих штуках не было ни капли жизни, они были побиты заморозками!" Собрав все, что судьба соизволила ему дать, он возвращался на трамвае в город и приступал к своим обязанностям. Временами, когда дела шли неважно, он возвращался домой затемно, и его можно было увидеть ковыляющим по улице в девять, а то и в десять часов вечера. В такие дни в его серо-голубых глазах, еще не утративших такого выражения, словно он глядел вдаль сквозь морской туман, отражалась глубина его души, где лежала птица-усталость с подрезанными крыльями, постоянно пытаясь взлететь. В сущности - и это было ясно без слов, - он ж