ад рощицей засияло прозрачной лазурью, будто глазок вероники. Вдруг Алисия остановилась: - Смотри, Дик! Смотри же! Это божественно! На фоне синего неба и пламенеющей тучки сверкал белыми звездами цветов высокий куст терновника. Казалось, он поет - так он был красив; он словно вобрал в себя всю прелесть весны. И при виде ее восхищенного личика вся его сдержанность исчезла, рука плотнее обхватила ее, и он поцеловал ее в губы. До сих пор помнит он, какое у нее стало лицо - как у внезапно разбуженного ребенка. Она задохнулась, замерла, потом отшатнулась от него, задрожала, судорожно глотнула, вдруг разразилась слезами и, выскользнув из его объятий, убежала. Он остался на месте недоумевающий, больно задетый и совершенно сбитый с толку. Потом он немного пришел в себя и целых полчаса искал и звал ее, пока наконец не нашел. С каменным лицом она сидела в сырой траве. Он не произнес ни слова, а она сказала только: "Пойдем, мы опоздаем на поезд!" И весь тот день, да и назавтра тоже - до тех пор, пока они не расстались, его мучило чувство, что он сразу упал в ее глазах - упал с огромной высоты. Ему это не нравилось, он был не на шутку зол. Бессмысленное жеманство, и больше ничего - так думал он о ее поступке и по сей день. Неужели... неужели это было что-то другое? Он посмотрел на четыре красные ягоды и, будто они заворожили его память, снова увидел Алисию - пять лет спустя. Он к тому времени успел жениться и завоевать признание. Однажды вместе с женой он поехал за город в гости к Алисии. Стояла летняя ночь, светлая и очень теплая. Пришлось долго упрашивать ее, пока она согласилась вынести в маленькую гостиную свою последнюю только что законченную работу. Как живо он ее видит, - вот она устанавливает картину так, чтобы на нее падал свет, высокая, худощавая, уже несколько угловатая, утратившая округлость линий, как это бывает иногда с женщиной, если она не вышла замуж до тридцати лет; на милом лице напряженное, нервное выражение, как будто ей трудно выдержать этот экзамен. Словно защищаясь от неизбежного и сурового приговора, она едва заметно втянула голову в плечи. Напрасный страх! Картина была прекрасна, просто удивительна. Ночной пейзаж. Он помнит, как ревниво ныло у него сердце, когда он рассматривал эту вещь - гораздо более сильную, чем все, что написал он сам. Он сказал ей об этом чистосердечно. Ее глаза засияли радостью. - Правда, нравится? Я так старалась! - Ну, дорогая, в тот день, когда ты ее выставишь, тебя ждет слава, - сказал он. Она стиснула руки и вздохнула. - Ах, Дик! И он почувствовал, что по-настоящему счастлив за нее. Вскоре они все трое, раздвинув шторы, вынесли свои стулья на темную веранду. Сначала они разговаривали, потом умолкли. Их окружала волшебная ночь, теплая и душистая, полная очарования, манящая. Высокие яркие звезды; цветы, едва видневшиеся на клумбах, и повисшие в глубокой, темной синеве, как будто неземные, розы удивительной красоты. Он вспомнил, как сладко пахла жимолость, как в узкой длинной полосе света, пробивавшейся меж штор, порхали бесчисленные мотыльки. Алисия сидела, подавшись всем телом вперед, упершись локтями в колени, обхватив руками голову. Быть может, они оттого и замолчали, что она сидела в такой позе. Один раз до него долетел ее шепот: - Красота! О боже, какая красота! Выпала роса, становилось сыро, и жена его ушла в комнаты. Пошел и он вслед за нею. Алисия будто ничего и не заметила. Но когда она тоже вернулась в дом, глаза ее блестели от слез. Сдавленным голосом она сказала что-то - кажется, что пора ложиться; они взяли свечи и поднялись к себе наверх. Наутро он вошел в ее крохотную мастерскую, чтобы кое-что посоветовать ей насчет той картины. Какой ужас! Всю картину перечеркивали белые полосы; а перед полотном стояла Алисия и мазала, мазала кистью, широкими мазками, вдоль и поперек. Услышав, что кто-то вошел, она обернулась. Два багровых пятна горели у нее на щеках. - Это было святотатство, - дрожащим голосом проговорила она. - Вот и все! И, повернувшись к нему спиной, она снова принялась замазывать картину белилами. Не сказав ни слова, он ушел - ему стало просто противно. Ни с того ни с сего уничтожить лучшую свою вещь - ведь такого ей уж никогда больше не написать! Он был так глубоко возмущен, что много лет избегал встречи с нею. Людей со странностями он всегда боялся пуще всего на свете. Уверенно шагнуть на лестницу, ведущую к успеху, и потом сознательно выбить ее у себя же из-под ног! Бездумно отшвырнуть такую прекрасную возможность заработать - ведь у нее только и есть за душой какие-то жалкие гроши! С ума сойти можно! Действительно, остается только постучать пальцем по лбу - иначе этого не объяснишь. По временам до него доходили кое-какие слухи о ней. Она жила все там же, в своем маленьком коттеджике, и целые дни - а иногда, как говорили, и ночи - пропадала в лесу или в полях, и все худела, и все меньше у нее было денег и больше странностей. Короче говоря, она становилась просто невыносимой - какими умеют быть одни англичанки. "Такая милая, - говорили о ней, - и такая обаятельная, но..." - и неизменно пожимали плечами, а это не слишком приятно, когда речь идет о твоей родственнице. Что она делает со своими работами, он, наученный горьким опытом, никогда не спрашивал. Бедная Алисия! Ягоды сверкнули на сером камне, и перед ним возникло еще одно воспоминание. Он вспомнил событие, которое касалось всей семьи: дядюшка Мартин Скудамор приказал долго жить, и все поехали на похороны и на вскрытие завещания. В семье старика считали чем-то вроде паршивой овцы - он сколотил себе капиталец в ничем не примечательном йоркширском городишке, который так и остался бы захолустным, если бы не дядюшкина фабрика. Все надеялись, что после смерти старика родственники его будут вознаграждены: он ведь умер холостяком - видно, времени не хватило жениться, слишком уж он был поглощен "делом". По молчаливому уговору племянники и племянницы остановились в Болтонском аббатстве, прелестном местечке в шести милях от города. На похороны отправились в трех колясках. Алисия села вместе с ним и его братом, стряпчим. В черном, просто сшитом костюме она была очаровательна, и даже седые пряди в тонких темных, спутанных ветром волосах не портили ее. Все с тем же увлечением говорила она с ним о живописи и не спешила отвести взгляд от его лица, как будто все еще питала к нему маленькую слабость - словом, поездка была очень приятной. Они и не заметили, как оказались в пыльном городишке, лепившемся по берегу реки. Над городом, над фабричными строениями царственно высился на холме желтый каменный дом старого Мартина. Вдруг Скудамор почувствовал, как Алисия судорожно вцепилась в его руку под дорожным пледом - совсем как утопающий хватается за соломинку. Он мог бы поручиться, что она даже не отдает себе отчета в том, чья это рука. Мощенные булыжником улицы, грязная река, закоптелые, уродливые фабричные здания, уродливый дом, с желтыми стенами, рабочие, низкорослые, удручающе бесцветные, одетые в темное, - последняя почесть тому, кто создал все это. Новая церковь, серая, безобразная; унылая панихида, новенькие надгробные плиты и великолепный осенний день! Все здесь бесконечно убого и невыразимо уродливо! Потом, в желтом особняке, чинно усевшись на полированных красного дерева стульях, они слушали завещание. Совсем недурно! Довольно крупное состояние безупречно пропорциональными частями распределялось между родственниками - и не одного пенни посторонним! Скудамор сидел, мечтательно устремив глаза на картину, маслянисто поблескивавшую на стене. "Боже! Ну и вещица!" - думал он, изнывая от желания снова оказаться в коляске, закурить сигару, отделаться от запаха траурных костюмов и хереса. Хереса! Брр! Случайно взгляд его упал на Алисию. Глаза ее были закрыты, губы, по-прежнему такие же милые, смешно вздрагивали. И в этот самый миг нотариус прочел ее имя. Скудамор увидел, как широко открылись ее глаза и прелестным румянцем затеплились худые щеки - совсем как в былые дни! "Отлично! - подумал он. - Просто замечательно. Как я рад за нее! Теперь ей не придется во всем себе отказывать. Отлично!" В полной мере разделил он чувство облегчения, написанное на ее удивленном и все еще прекрасном лице. По дороге домой его не покидало радостное ощущение, и неизвестно, чему он больше радовался - своей ли доле наследства (а она оказалась весьма солидной), или тому, что ей тоже повезло. Он нашел ее руку под пледом и сжал ее, и она ответила долгим ласковым пожатием, ничуть не похожим на тот отчаянный жест по дороге на похороны. А вечером он пошел прогуляться туда, где над извилистой речкой стоял монастырь. Солнце садилось, и последние косые лучи его озаряли легкую дымку над багряным осенним лесом. Беломордые коровы паслись в сочной траве, журчала река, как бы сплошь покрытая сверкающей золотой чешуей. Повсюду разлито было волшебное очарование, которое так часто берет за сердце художников, золотистое задумчивое мерцание, как в заколдованном сне. Минуту-другую он стоял и смотрел на все это с восторгом, близким к отчаянию. Под легким ветром зашелестели кусты: "Какая красота, как ты прекрасен, мир!" И, шагнув вперед, он увидел, что она стоит на берегу реки, прислонившись к стволу березки, закинув голову назад и широко раскинув руки, как будто стремясь обнять этот прекрасный мир, с которым она только что говорила. Подойти сейчас к ней было бы все равно что нарушить уединение влюбленных. Он повернулся и пошел назад. А через неделю брат сообщил ему, что Алисия отказалась от своей доли наследства. "Мне не нужны эти деньги, - написала она просто. - Я не могу их взять. Раздайте их бедным людям, которые живут в том страшном городе". Вот до чего дошла она со своими странностями! Дальше уж некуда! Братья решили поговорить с ней. Нельзя сидеть сложа руки, нужно постараться не допустить этого безумного пренебрежения к собственным интересам. Сильно похудевшая и по-прежнему очаровательная, Алисия встретила их очень смиренно, но упрямо стояла на своем: "Нет, я, право же, не могу! Я стала бы просто несчастной. Эти бедные, измученные люди - все это создали для него они! Этот ужасный город! Я не могу. Деньги постоянно напоминали бы мне о них. Пожалуйста, не будем об этом говорить. Мне очень хорошо и так". Чтобы образумить ее, они рисовали ей зловещие картины: старость, нищета, работный дом... Все было напрасно: она не соглашалась взять деньги. Сорок лет ей было, когда она отвергла эту самим провидением посланную ей помощь, - сорок лет и никакой надежды на замужество. Скудамор так никогда и не узнал наверное, собиралась ли, надеялась ли она вообще выйти замуж; но у него была собственная теория: он считал, что причина всех ее странностей - неудовлетворенное половое чувство. Это последнее ее безрассудство показалось ему настолько чудовищным, что он стал просто жалеть ее и больше не избегал. Наоборот, он частенько заходил в ее одинокое жилье выпить чашку чая. На дядюшкино наследство Скудамор купил и реставрировал красивый старинный дом на реке Эрон и жил теперь в каких-нибудь пяти милях от Алисии. Заходила и она к нему нежданно-негаданно, после обычных своих скитаний - как бы случайно появлялась в доме с полевыми цветами или папоротником в руках и первым делом ставила их в воду. Ходила она всегда с непокрытой головой, и почти все в округе были убеждены, что она не в своем уме. В те дни художники только и говорили об Уоттсе, и редко когда свидание с Алисией обходилось без споров о знаменитом символисте. Сам Скудамор не признавал Уоттса, возмущался погрешностями в его рисунке, его грубыми аллегориями. Алисия же со свойственной ей необычайной горячностью неизменно утверждала, что он великий художник, потому что старается изобразить самую душу явлений. Особенно любила она картину, названную женским именем "Айрис", что значит "Радуга". В картине этой, странной и причудливой, действительно было некоторое сходство с нею самой. - Да, конечно, он потерпел неудачу! - говорила она. - Он стремился к невозможному, стремился всю жизнь. Ах, терпеть не могу эти твои ярлыки, Дик! Какой в них смысл? Красота слишком огромна, слишком бездонна! Бедняжка Алисия! По временам она, право, бывала утомительна. Он и сам толком не знал, как это получилось, что осенью 1904 года она поехала вместе с ними за границу, в Дофине. Это было просто ужасно. Никогда в жизни он больше не возьмет с собой человека, который в лютый мороз отказывается идти домой. Местечко это было как будто создано для художников. Скудамор снял маленький "шато" {От франц. chateau - загородный дом.} у подножия горы Гланда и поселился там с женой, старшей дочерью и Алисией. Он был весь поглощен работой, стараясь применить свою прославленную манеру к новым местам с их коричневыми, туманно-голубыми и серыми тонами, и любоваться этими холмами и долинами ему удавалось только урывками. С маленькой, усыпанной гравием площадки перед флигелем, приспособленной под мастерскую, открывался захватывающий вид на старинный город Ди с его черепичными крышами. В лучах утреннего солнца и на закате эти розовато-желтые плоские крыши искрились внизу, а рядом смутно голубела извилистая Дрома, и на покрытых виноградниками склонах чернели подстриженные кипарисы. Он писал, не переставая. Чем занималась Алисия, никто хорошенько не знал, но, возвращаясь домой, она восторженно рассказывала о том, что видела, - о людях, о животных, обо всем. В одном ее излюбленном местечке они побывали - это был полуразрушенный монастырь, высоко на горе Гланда. Они позавтракали в этом прелестном, уединенном уголке, где можно было еще различить и старые русла ручейков и пруды, где сохранились остатки древней часовни - правда, теперешний владелец все приспособил для хозяйства. И вдруг Алисия ушла, не дослушав их восхищенных похвал, и они нигде не могли найти ее, пока не вернулись домой. Можно было подумать, что их громкие восторги ей неприятны! Домой она принесла ветку с золотистыми ягодами - как они называются, никто не знал. Ягоды были почти так же восхитительны, как бересклет на каменной ограде. И к нему пришло четвертое воспоминание. Рождество. Трескучий мороз. Каждое деревцо вокруг маленького "шато" покрылось инеем и сверкало в свете звезд, как будто осыпанное вишневым цветом. Черное небо над побелевшей землей было усыпано бесчисленными звездами. Горный ветер резал, как бритва, а далеко внизу, в маленьком городе, слабо мерцали одинокие желтые огоньки. Сказочно прекрасная это была ночь - совершенно в "японской манере", но что за лютый холод! Больше пяти минут на террасе никто не высидел - никто, кроме Алисии. Это сумасбродное, загадочное создание ни за что не хотело идти в дом. Дважды выходил он к ней то с шалью, то с пледом, упрашивал, настаивал. В третий раз он ее не нашел. Избегая новых пререканий, она нарочно ушла куда-то, чтобы продолжать свое безумное бдение под застывшими звездами. А придя наконец домой, она шаталась, как пьяная. Они попытались заставить ее и в самом деле выпить коньяку, чтобы согреться. Куда там! Через два дня она слегла с двухсторонним воспалением легких. Два месяца прошло, прежде чем она встала с постели, - бледная тень прежней Алисии. С тех пор здоровье ее так и не окрепло. Она скользила по жизни, точно призрак, безумный призрак, исчезая бог весть куда и возвращаясь с румянцем, полыхавшим на увядших щеках, с развевавшимися седыми волосами, с очередным трофеем в руках - цветком, листиком, пичужкой или крохотным мягким крольчонком. Она никогда теперь не писала, никогда даже не заговаривала о живописи. Скудаморы заставили ее переехать из коттеджа к ним: они попросту боялись, что она уморит себя голодом, она ведь так часто забывала обо всем на свете! А эти ягоды? Чтобы достать их, она, чего доброго, ходила утром к меловому карьеру, спрятанному от ветра среди холмов и открытому горячим лучам солнца. Семь миль туда и обратно, когда трудно поверить, что она может пройти семьсот ярдов. И очень может быть, она еще и лежала там на росистой траве, глядя в небо, - он не раз заставал ее так. Бедная Алисия! Подумать только, что когда-то он готов был жениться на ней! Загубленная жизнь! И погубила ее любовь к красоте. Но кто бы мог подумать, что непостижимое может так погубить женщину, лишить ее любви, семьи, материнства, славы, богатства, здоровья! А между тем, видит бог, именно так и случилось! Скудамор щелчком сбил четыре румяных ягодки с ограды. Солнечное сияние; струящиеся молочно-голубые воды; лебедь на фоне коричневых хохлатых камышей; далекие меловые холмы в туманной дымке - вот она, красота! Красота! Да, но, черт возьми, нужно же знать меру! Меру! И, повернувшись спиной к этому пейзажу, столько раз написанному им в знаменитой его "манере", он вошел в дом и по великолепно реставрированной лестнице поднялся к себе в мастерскую - трехсветную, с огромными окнами и всякими усовершенствованиями, позволявшими регулировать освещение. Неоконченные этюды растворялись на фоне стен, окрашенных в такие мягкие тона, что они казались сотканными из воздуха. Готовых картин не было - их слишком быстро раскупали. Он подошел к мольберту, и тут в глаза ему бросилось цветное пятно - ветка бересклета в кувшине с водой. Готово - можно писать. Она и поставлена так, что прямо на нее падают лучи неяркого солнца, и светятся нежные краски, и сверкают на ягодах одинокие капельки невысохшей влаги. На мгновение он отчетливо представил себе, как выглядела сама Алисия, когда принесла сюда эту ветку: легкие, прозрачные руки, сияющие глаза, спутанные седые волосы. Видение исчезло. Но почему она все-таки принесла ветку сюда после этого "Господи!", вырвавшегося с таким ужасом, когда он сказал, что ягоды неплохо бы пустить в дело? Быть может, она хочет этим сказать: "Прости, что я была так груба"? Право же, она просто трогательна, эта бедная фанатичка! Ягоды бересклета рдели в серебряном блестящем кувшине, четко вырисовываясь в солнечных лучах. Казалось, они торжествуют - что ж, кому же еще ликовать, как не им, олицетворению того, что погубило - или спасло, быть может? - человеческую жизнь. Алисия! До чего она довела себя! И все-таки ему не дано знать, какие тайные восторги пришлось ей изведать с ее бесплотным возлюбленным - Красотой - при свете звезд, в блеске солнечных лучей, в лунном сиянии, в полях и лесах, на вершинах холмов, на речных берегах. Цветы, птицы в полете, лепет ветра, изменчивая игра света и красок - все, что приводит в отчаяние человека, решившего извлечь из них пользу, она брала и обнимала бездумно, бесцельно и была счастлива. Кто осмелится сказать, что лучшее в жизни досталось не ей? Кто?.. Бересклет! Какая-то веточка с несколькими ягодами - и сколько сомнений она разбудила в нем! Да что же такое красота, если не сочетание определенных форм и цветов, придающее вещам дополнительную ценность - повышенную ценность на людском рынке! Ничего больше, решительно ничего! А ягоды бересклета все рдели в солнечном свете, нежные, недосягаемые! Взяв палитру, он смешал на ней темно-красный краплак, белила, ультрамарин. Но что это? Кто вздохнул у него за спиной? Нет, никого не видно! "А, черт побери! - подумал он. - Это же несерьезно. Я не лучше Алисии, в самом деле". И он принялся писать в своей знаменитой манере веточку бересклета. "СОБАКА ОКОЛЕЛА" Перевод В. Рогова До окончания "Великой войны" я не предполагал, что некоторые из оставшихся в тылу также принесли огромную жертву. Мой друг Харбэрн, ныне покойный, был родом из Нортамберлэнда или еще откуда-то с севера; это был коренастый седеющий человек лет пятидесяти, с коротко остриженной головой, небольшими усами и багровым лицом. Мы с ним жили по соседству за городом, и оба держали собак одной породы - эрделей, не меньше чем по три сразу, так что мы могли случать их и этим были полезны друг другу. Мы часто ездили в город одним поездом. Его пост давал ему возможность выдвинуться, но до войны он мало этим пользовался, погруженный в откровенное безразличие, почти переходившее в цинизм. Я считал его типичным грубовато-добродушным англичанином, который гордится своим цинизмом и привержен к спорту - он увлекался гольфом и ходил на охоту, как только представится возможность; он казался мне хорошим товарищем, всегда готовым помочь в беде. Был он холост и жил в домике с верандой недалеко от меня, а рядом с ним стоял дом немецкой семьи по фамилии Гольштейг, прожившей в Англии около двадцати лет, Я довольно хорошо знал эту дружную троицу - отца, мать и сына. Отец, уроженец Ганновера, чем-то занимался в городе, мать была шотландка, а сын - его я знал и любил больше остальных - только что окончил школу. У него было открытое лицо, голубые глаза и густая светлая шевелюра, зачесанная назад без пробора, - симпатичный юноша, несколько похожий на норвежца. Его мать обожала его; это была настоящая горянка из Западной Шотландии, скуластая брюнетка, уже начавшая седеть, улыбалась она мило, но насмешливо, а ее серые глаза были, как у ясновидящей. Я несколько раз встречал Харбэрна в их доме, потому что он наведывался туда по вечерам поиграть с Гольштейгом в бильярд, и все семейство относилось к нему по-дружески. На третье утро после того, как мы объявили Германии войну, Харбэрн, Гольштейг и я ехали в город в одном вагоне. Мы с Харбэрном непринужденно беседовали. Но Гольштейг, плотный блондин лет пятидесяти, с острой бородкой и голубыми, как у сына, глазами, сидел, уткнувшись в газету, пока Харбэрн вдруг не спросил его: - Послушайте, Гольштейг, а правда, будто ваш мальчик хотел уехать и вступить в немецкую армию? Гольштейг оторвался от газеты. - Да, - ответил он. - Он родился в Германии и поэтому подлежит призыву. Слава богу, что ему невозможно уехать! - А как же мать? - спросил Харбэрн. - Неужели она отпустила бы его? - Она очень убивалась бы, конечно, но она считает, что долг прежде всего. - Долг! Да господь с вами, что вы такое говорите! Он ведь наполовину британец и прожил здесь всю жизнь! Отродясь ничего подобного не слыхал! Гольштейг пожал плечами. - В такие критические времена остается одно: строго следовать закону. Он германский подданный призывного возраста. Мы думали о его чести; но, конечно, мы очень рады, что теперь ему никак не попасть в Германию. - Черт меня дери! - воскликнул Харбэрн. - Вы, немцы, исполнительны до тупости! Гольштейг не ответил. В тот же вечер мы возвращались из города вместе с Харбэрном, и он сказал мне: - Немец всегда немец. Ну, не удивил ли вас утром этот Гольштейг? Столько лет здесь прожил, женился здесь, а остался немцем до мозга костей. - Что ж, - отозвался я, - поставьте себя на его место. - Не могу; я бы ни за что не стал жить в Германии. Послушайте, Камбермир, - добавил он, помолчав, - а этот самый Гольштейг не опасен? - Конечно, нет! Этого мне не следовало говорить Харбэрну, если я хотел восстановить его доверие к Гольштейгам, потому что не сомневался в их порядочности. Скажи я: "Конечно, он шпион" - и Харбэрн сразу встал бы на защиту Гольштейга, потому что в нем от природы заложен был дух противоречия, Я привожу этот краткий разговор единственно из желания показать, как давно Харбэрн думал о том, что впоследствии так занимало и вдохновляло его, пока он - как бы это лучше выразиться - не умер за отечество. Я не уверен, какая именно газета первая подняла вопрос о необходимости интернировать всех "гуннов", но, по-моему, он был поднят скорее потому, что многие из наших печатных органов каким-то нюхом чуют, что больше понравится публике, а никак не из глубоких идейных соображений. Во всяком случае, я помню, как один редактор рассказывал мне, что он целое утро читал одобрительные письма читателей. "В первый раз, - сказал он, - читатели так быстро откликнулись на нашу кампанию. Почему паршивый немец должен перехватывать мою клиентуру?" И прочее в том же духе. "Британия для британцев!" - Не очень-то повезло людям, которые так нам польстили, когда сочли, что в нашей стране можно лучше жить, чем в других, - заметил я. - Да, не очень, - согласился он. - Но на войне, как на войне. Вы ведь знаете Харбэрна? Видели его статью? Крепко загнул! При следующей встрече Харбэрн сразу сел на своего конька. - Помяните мое слово, - заявил он, - я ни одному немцу не дам здесь остаться! Его серые глаза, казалось, были из стали и кремня, и я почувствовал, что говорю с человеком, который так много размышлял о немецких зверствах в Бельгии, что теперь стал одержим какой-то отвлеченной ненавистью. - Конечно, - сказал я, - среди них оказалось много шпионов, но... - Все они шпионы и негодяи! - закричал он. - А многих ли немцев вы знаете лично? - спросил я. - Слава богу, и десятка не наберется. - И они все шпионы и негодяи? Он посмотрел на меня и рассмеялся, но смех его походил на рычание. - Вы стоите за справедливость и прочее слюнтяйство, - сказал он, - а их надо брать за глотку, иначе нельзя. У меня на языке вертелся вопрос, собирается ли он брать за глотку Гольштейгов, но я промолчал из боязни навредить им. Я сам разделял тогдашнюю общую ненависть к немцам и должен был ее обуздывать из боязни лишиться элементарного чувства справедливости. Но Харбэрн, как я видел, дал ей полную волю. Он и держался иначе и вообще стал словно другим человеком. Он утратил приветливость и добродушный цинизм, которые делали его общество приятным; он точно был чем-то снедаем - одним словом, его одолела навязчивая идея. Я как карикатурист не могу не интересоваться психологией, и я задумался о Харбэрне: по-моему, невозможно было не удивляться тому, что человек, которого я всегда считал воплощением добродушия и невозмутимости, вдруг оказался таким одержимым. Я придумал о нем такую теорию. "Это, - сказал я себе, - один из "железнобоких" {Солдаты-пуритане, ядро республиканской армии во время английской буржуазной революции.} Кромвеля, опоздавший родиться. В ленивое мирное время он не находил отдушины для той грозной силы, что в нем таилась, - любовь не могла бы зажечь его, поэтому он и казался таким безразличным ко всему. И вдруг в эту бурную пору он ощутил себя новым человеком, он был препоясан и вооружен ненавистью - ранее неведомым ему чувством, жгучим и возвышенным, ибо теперь ему есть на что обрушиться ото всей души. Право же, это крайне интересно. Кто бы мог подумать о таком превращении? Ведь внешне тот Харбэрн, которого я знал до сих пор, ничем не был похож на "железнобокого". Его лицо послужило мне для карикатуры, где был изображен человек-флюгер, неизменно указывающий на восток, откуда бы ни дул ветер. Он узнал себя и при встрече со мной засмеялся - без сомнения, он был несколько польщен, но его смех звучал свирепо, как будто он ощущал во рту солоноватый привкус крови. - Шутите на здоровье, Камбермир, - заявил он, - но теперь-то я вцепился в этих свиней мертвой хваткой! И, несомненно, он сказал правду - этот человек стал серьезной силой: несчастных немцев - некоторые из них, конечно, были шпионами, но большинство, несомненно, были ни в чем не повинны - каждый день отрывали от работы и семей и бросали в концлагеря - и чем больше их бросали туда, тем больше повышались его акции слуги отечества. Я уверен, что он это делал не ради славы - это было для него крестовым походом, "священным долгом"; но, по-моему, он к тому же впервые в жизни почувствовал, что живет по-настоящему и получает от жизни ее лучшие дары. Разве он не разил врага направо и налево? По-моему, он мечтал сражаться по-настоящему, на фронте, но не позволяли годы, а он не принадлежал к тем чувствительным натурам, которые не могут губить беззащитных, если рядом нет никого посильнее. Помню, я как-то спросил его: - Харбэрн, а вы когда-нибудь думаете о женах и детях ваших жертв? Он оскалился, и я увидел, какие у него прекрасные зубы. - Женщины еще хуже мужчин, уверяю вас, - ответил он. - Будь моя власть, я бы их тоже упек. А что до детей, то без таких отцов им только лучше. Он, право же, слегка помешался на этой почве, не больше, конечно, чем любой другой человек с навязчивой идеей, но и никак не меньше. В те дни я все время ездил с места на место и покинул свой загородный коттедж, так что не видел Гольштейгов и, признаться, почти забыл о том, что они существуют. Но, вернувшись в конце 1917 года домой после отлучки по делам Красного Креста, я нашел среди своей корреспонденции письмо от миссис Гольштейг. "Дорогой мистер Камбермир! Вы всегда по-дружески относились к нам, поэтому я и осмелилась Вам написать. Вероятно, Вы знаете, что больше года назад моего мужа интернировали, а в прошлом сентябре он был выслан. Он, конечно, все потерял, но пока что здоров и может жить в Германии без особой нужды. Мы с Гарольдом остались здесь и еле перебиваемся на мои маленькие доходы. Мы теперь считаемся "гуннами в нашем тылу" и фактически ни с кем не видимся. Какая жалость, что нельзя заглянуть друг другу в сердце, не правда ли? Я раньше думала, что мы народ, высоко ставящий справедливость, но теперь поняла горькую правду: в трудное время справедливость невозможна. Гарольду гораздо хуже, чем мне; он очень сильно переживает свое вынужденное бездействие и, наверное, предпочел бы "выполнять свой долг" в концлагере, чем оставаться на свободе, испытывая всеобщее недоверие и презрение. Но я все время в ужасе: а вдруг и его интернируют? Когда-то вы были в дружеских отношениях с мистером Харбэрном. Мы его не видели с первой военной весны, но знаем, что он принимал активное участие в антигерманской агитации и стал очень влиятельным человеком. Я не раз думала, в состоянии ли он понять, что значит это интернирование без разбора для семей интернированных. Не могли бы вы при случае поговорить с ним и объяснить ему это? Если бы он и немногие другие перестали давить на правительство, преследования прекратились бы, так как власти не могут не знать, что все действительно опасные элементы давно изолированы. Вы и представить себе не можете, до чего мне теперь одиноко у себя в родной стране; если я потеряю и Гарольда, то могу совсем пасть духом, хотя это мне и несвойственно. Остаюсь, дорогой мистер Камбермир, искренне Вас уважающая Элен Гольштейг". Прочитав письмо, я был охвачен состраданием: не требовалось большого воображения, чтобы представить себе, каково приходится этой одинокой матери-англичанке и ее сыну; я тщательно обдумал, уместно ли говорить об этом с Харбэрном, и стал припоминать пословицы: "Слово - серебро, молчание - золото", "Бери быка за рога", "Семь раз отмерь, один отрежь", "Куй железо, пока горячо", "Поспешишь - людей насмешишь", "Промедление смерти подобно". Они были настолько противоречивы, что я обратился за помощью к здравому смыслу, который подсказал мне выждать. Но через несколько дней я встретил Харбэрна в клубе и, найдя его в хорошем расположении духа, поддался внутреннему порыву. - Кстати, - сказал я, - вы помните Гольштейгов? Я на днях получил письмо от бедной миссис Гольштейг: она просто в ужасе, что ее сына, такого милого юношу, могут интернировать. Как, по-вашему, не пора ли оставить в покое этих несчастных? Как только я упомянул фамилию "Гольштейг", я сразу же увидел, что допустил ошибку, и продолжал говорить только потому, что остановиться было бы еще хуже. Харбэрн сразу весь ощетинился и сказал: - Гольштейг! Этот щенок, который собирался при первой возможности вступить в германскую армию? Черт подери, неужели он еще не сидит? Путное же у нас правительство, нечего сказать! Ну да ладно, я его попомню. - Харбэрн, - проговорил я, запинаясь, - ведь это частный разговор. Юноша по крови наполовину англичанин, и он мой друг. Я думал, что он и ваш друг тоже. - Мой? - переспросил он. - Нет уж, спасибо. Я с полукровками не знаюсь. А что касается частных разговоров, Камбермир, то во время войны не может быть никаких частных разговоров о том, от чего зависит безопасность государства. - Господи! - воскликнул я. - Да вы и вправду помешались на этом. Чтобы этот мальчик, с его воспитанием... Он ухмыльнулся. - Рисковать мы не хотим, - отрезал он, - и исключений не делаем. У него не будет другого выбора. Британская армия или концентрационный лагерь. Я уж об этом позабочусь. - В таком случае, - сказал я, вставая, - нашей дружбе конец. Я не потерплю такого злоупотребления моим доверием! - Ах, шут вас побери, - пробурчал он. - Сядьте! Все мы должны исполнять свой долг. - Вы когда-то в разговоре с Гольштейгом называли это немецким чудачеством. Он засмеялся. - Ах, да, - сказал он. - Помню, помню, тогда в поезде. Ну, да я с тех пор переменился. А щенка следовало бы посадить вместе с прочими псами. Но, впрочем, забудем об этом. Тем дело и кончилось, потому что он сказал: "Забудем об этом", - а слово свое он держал. Мне же была наука: не соваться впредь к людям, столь непохожим на меня характером. Я написал Гольштейгу-младшему и пригласил его к себе пообедать. Он поблагодарил и отказался, так как не имел права уезжать от своего дома дальше пяти миль. Искренне беспокоясь о нем, я приехал к ним на мотоцикле. Юноша очень переменился: он стал задумчив, ушел в себя, мало-помалу озлобился. Он готовился идти по стопам отца, но теперь из-за своей национальности не мог уехать из дому, и ему оставалось только выращивать овощи на огороде да читать поэтов и философов, а это не могло развеять его горьких дум. Миссис Гольштейг, чьи нервы явно напряглись до предела, была преисполнена горечи и совсем потеряла способность смотреть на войну беспристрастно. Все неприглядные человеческие качества, все жестокие люди, которых поток великой борьбы неизбежно выносит на поверхность, казались ей теперь типичными для национального характера ее соотечественников, и она не делала скидки ни на то, что не ее соотечественники начали эту борьбу, ни на то, что такие же неприглядные качества и жестокие люди явно оказались на поверхности и в других странах, участвовавших в войне. Уверенная в честности мужа, она воспринимала его интернирование и высылку не только как вопиющую несправедливость, но и как личное оскорбление. Высокая, худая со скуластым лицом, она словно пылала каким-то внутренним огнем. Эта женщина вряд ли хорошо влияла к юношу, который остался с ней в пустом доме, покинутом даже слугами. Я провел там тяжелый день, пытаясь убедить себя, что все не так уж плохо, и вернулся в город с горьким чувством, очень жалея их. Вскоре я опять уехал по делам Красного Креста и вернулся в Англию только в августе 1918 года. Я был нездоров и поехал к себе в загородный коттедж, где теперь снова мог жить. В то время свирепствовала испанка, и я заболел ей в легкой форме. Когда я начал выздоравливать, первым навестил меня Харбэрн, проводивший за городом летний отпуск. Он не пробыл у меня и пяти минут, как сел на своего конька. Должно быть, нервы мои были не в порядке после болезни, потому что я не могу выразить, а каким отвращением я тогда его слушал. Он казался мне псом, который, урча, грызет заплесневелую кость и испытывает при этом какую-то ярость. Он держался победителем, что было неприятно, хотя и не удивительно, потому что он стал влиятельнее, чем когда либо прежде. "Боже, храни меня от навязчивых идей!" - подумал я, когда он ушел. В тот же вечер я спросил мою экономку, не видала ли она в последнее время мистера Гольштейга-младшего. - Что вы! - ответила она. - Его вот уж пять месяцев, как посадили. Миссис Гольштейг ездит к нему на свидание раз в неделю. Пекарь говорит, что она совсем повредилась в рассудке, все бранит правительство за то, что так поступили с ее сыном. Признаться, у меня не хватило духу пойти повидать ее. Примерно через месяц после подписания перемирия я опять поехал за город. Харбэрн ехал в одном поезде ее мной и подвез меня до дому со станции. К нему отчасти вернулось его былое добродушие, и он пригласил меня к себе ужинать на другой день. Это была наша первая встреча после победы. Мы великолепно поели и выпили отличного старого портвейна из его погреба за Грядущее. Только когда мы уселись с бокалами в приятном полумраке у камина, где пылали дрова, и два эрделя улеглись у наших ног, он заговорил на свою любимую тему. - Что бы вы думали? - спросил он, резким движением наклоняясь к огню. - Кое-кто из этих паршивых слюнтяев хочет выпустить наших гуннов. Но тут уж я постарался! Никто из них не выйдет на свободу, если не уберется отсюда в свою драгоценную Германию. И я увидел в его глазах знакомый блеск. - Харбэрн, - сказал я, движимый неодолимым порывом, - вам бы полечиться. Он уставился на меня, ничего не понимая. - "Это путь к безумию" {Цитата из "Короля Лира".}, - продолжал я. - Ненависть - чертовски коварная болезнь, душа ее долго не выдерживает. Вам бы надо ее очистить. Он расхохотался. - Ненависть! Да она и дает мне силу. Чем больше я ненавижу этих гадин, тем лучше я себя чувствую. Выпьем за погибель всех проклятых гуннов. Я пристально посмотрел на него. - Я часто думаю, - сказал я, - что не было бы на свете людей, несчастнее "железнобоких" Кромвеля, или революционеров во Франции, если б они достигли цели. - А я тут при чем? - в изумлении спросил он - Они тоже губили людей из ненависти и уничтожали врагов. А когда "кончен труд" {Цитата из "Отелло".} человека... - Вы бредите, - оборвал он меня. - Отнюдь нет! - возразил я; меня задело его замечание. - Вы странный случай, Харбэрн. Почти все наши германофобы-профессионалы или извлекают из этого выгоду, или это просто слабые люди, которые поддались чужому влиянию; они быстро забудут свою ненависть, когда она перестанет быть источником дохода или боевым кличем для попугаев. А вы этого не можете. Для вас это мания, религия. Когда прибой схлынет и оставит вас на мели... Он стукнул кулаком по ручке кресла, опрокинул свой бокал и разбудил собаку, спавшую у его ног. - Я не дам ему схлынуть! - воскликнул он. - Я буду продолжать - помяните мое слово! - Вспомните Канута! {По преданию, король Англии и Дании Канут, ослепленный властью, приказал морю отхлынуть в час прилива.} - пробормотал я. - Кстати, можно мне еще портвейна? Я встал, чтобы налить себе вина, и вдруг к изумлению своему увидел, что в стеклянной двери, выходящей; на веранду, стоит женщина. Она, без сомнения, только; что вошла, так как еще держалась за портьеру. Это была миссис Гольштейг; седины, развевавшиеся вокруг ее головы, и серое платье придавали ей странное и почти призрачное обличье. Харбэрн не видел ее, и я быстро подошел к ней, надеясь так же бесшумно вывести ее в сад и там с ней поговорить; но она подняла руку, как бы отталкивая меня, и сказала: - Простите, что помешала вам; я пришла кое-что сказать этому человеку. Харбэрн вскочил и быстро обернулся на ее голос. - Да, - совсем тихо повторила она, - я пришла кое-что сказать тебе; я пришла проклясть тебя. Многие проклинали тебя втихомолку, а я сделаю это в глаза. Сей час мой сын находится между жизнью и смертью в тюрьме - в твоей тюрьме. Выживет ли он, умрет ли все равно я проклинаю тебя за все, что ты причинил бедным женам и матерям - английским женам и матерям. Будь проклят навеки! Прощай! Она отпустила портьеру и исчезла прежде, чем Харбэрн успел добежать до двери. Она исчезла так быстра и бесшумно, а говорила так тихо, что мы с Харбэрн