тных времен. И он вспомнил свою покойную жену, вспомнил, как родился Нед. Жена... что ж, она родила ему шестерых, но спасти из них удалось только Неда. А в тот раз у жены была двойня. Он вспомнил, как сам сказал тогда доктору, чтоб тот о "девчонке" не беспокоился, только бы спас мальчика. Он хотел, чтобы после него остался наследник, а теперь Нед умер, - ах, этот... этот сукин сын Стир! Он услышал далекий, постепенно приближающийся стук колес. Крепко сжав палку, он выпрямился, глядя на дорогу, всю испещренную полосами лунного света. Шум приближался, уже можно было различить цоканье копыт, а потом очертания лошади и коляски выступили из темноты. Да, это был Стир! Бауден открыл ворота и ждал. Коляска двигалась медленно; Бауден увидел, что лошадь хромает, и Стир ведет ее под уздцы. Он шагнул ему навстречу. - Эй, - сказал он. - Мне нужно с тобой поговорить. Заверни-ка сюда! Лунный свет упал на худое бородатое лицо Стира. - Чего тебе? - спросил он. Бауден повернулся к воротам. - Привяжи лошадь; я хочу с тобой рассчитаться. Он видел, как Стир постоял немного на месте, словно раздумывая, потом бросил вожжи на створу ворот. Голос его прозвучал резко и твердо: - Значит, ты достал наконец деньги? - А! - вскрикнул Бауден и попятился к деревьям. Он видел, как Стир осторожно подходит к нему с палкой в руке. Он поднял свою палку. - Это тебе за Неда, - сказал он и ударил изо всей силы. Но Стира он не достал; тот отпрянул и тоже замахнулся палкой. Бауден ударил снова, но Стир отпарировал удар, и тогда, отшвырнув палку, Бауден бросился на врага, чтобы вцепиться ему в горло. Он был вдвое крупнее и сильнее Стира; но зато Стир был вдвое проворнее и расчетливее. Они раскачивались из стороны в сторону среди буковых стволов, оказываясь то в тени, то в лунном свете, и тогда лица их становились серыми, а глаза сверкали - глаза мужчин, готовых убить друг друга. Они крепко сцепились, и каждый с отрывистым, злобным рычанием старался повалить другого. Они обошли вокруг старого, трухлявого дерева и остановились, тяжело дыша, пожирая друг друга глазами. Вся ненависть, накопившаяся за эти долгие месяцы, горела теперь в этих глазах, и руки у них судорожно дергались. Вдруг Стир упал на колени и, схватив Баудена за ноги, стал тянуть, и тянул до тех пор, пока громоздкая, колеблющаяся туша, наклонившись вперед, не рухнула через Стира на землю всей своей тяжестью. А затем оба они сплелись в один клубок и покатились по траве, потом высвободились и долго сидели на земле, уставившись друг на друга. На Баудена после выпивки эта встряска подействовала ошеломляюще, а Стир был оглушен тяжестью, которая только что навалилась к нему на спину. Они сидели с таким видом, как будто каждый из них знал, что спешить некуда, что они затем пришли сюда, чтобы довести это дело до конца; сидели, глядя друг на друга в лунном свете, чуть подавшись вперед, вытянув ноги, разинув рты, с трудом переводя дух, и казались смешными - смешными друг другу! Вдруг зазвонил церковный колокол. Его размеренный звон сначала лишь едва коснулся одурманенного рассудка Баудена, который тупо раздумывал, как бы снова наброситься на Стира, но потом дошел до его сознания. Звонят? Звонят! По ком? Руки у него опустились. Что-то толкало его вперед и в то же время сдерживало, в нем боролись решимость и суеверие, жажда мести и скорбь. Прошла долгая минута. Колокол все звонил. У ворот тихо заржала хромая кобыла Стира. Вдруг Бауден встал, пошатываясь, повернулся спиной к врагу и через залитое лунным светом поле побрел к дому. Из высокой травы поднимался сладкий запах клевера. Он услышал скрип колес - это Стир тронулся дальше. Пускай! Что толку с ним драться - Неда теперь все равно не вернешь! Он дошел до ворот и остановился, прислонившись к столбу. Холодный свет луны струился в воздухе, заливая поля; подстриженные осины дрожали у него над головой, розы, которыми была увита низкая каменная изгородь, словно бы покрылись какими-то странного цвета полосами; мимо, задев его щеку, пролетел мотылек. Бауден нагнул голову, словно хотел ударить, отшвырнуть от себя всю красоту этой ночи. Колокольный звон смолк, и теперь не было слышно ни звука, кроме шелеста дрожащих осиновых листьев да журчания ручья. Чудовищно мирно было вокруг - просто чудовищно! И в Баудене словно угасло что-то. У него больше не было сил ненавидеть. ШАНТАЖ Перевод Н. Шерешевской I Верный, но весьма язвительный друг Чарлза Грентера как-то сказал о нем: "Ce n'est pas un homme, c'est un batiment" {Это не мужчина, а крепость (франц.).}, - и с этим, как видно, был вполне согласен худой смуглый человек, шедший за Грентером в то октябрьское утро по Окли-стрит в Челси. Весь, от квадратных подошв до светлой квадратной бороды и квадратной головы под черным квадратным котелком, Грентер казался таким огромным, твердым, как гранит, неуязвимым, покрытым стальной броней, - серый костюм в мягком, солнечном свете делал его еще внушительней; он был слишком огромный, - такой никогда не окажется за бортом - разве только, чтобы служить подводной лодкой. И человек, украдкой следовавший в его кильватере до самой набережной, раз или два подходил к нему вплотную, но снова отставал, словно убоявшись величины и неприступности "корабля". Несмотря на то, что минувшее лето было жарким, платаны стояли еще совсем зеленые, лишь немногие листья с них опали или пожелтели - признак того, что очаровательная и унылая пора, называемая ранней осенью, наступила. Хотя дом, где жил Грентер с женой, был рядом, он свернул с пути, чтобы пройтись под этими деревьями и полюбоваться на реку. Видимо, такое проявление чувствительности придало мрачному типу решимости, он снова подкрался к Грентеру и больше уже не отставал от него ни на шаг. Оборванный и грязный, будто всю жизнь был бродягой, он приостановился, внимательно оглядел улицу бегающими черными глазками и, убедившись, что поблизости никого нет, судорожно глотнул, от чего напружинились жилы на его худой шее, и, незаметно поравнявшись с Грентером, торопливо и хрипло проговорил: - Извините, сэр, десять фунтов - и я буду молчать. Выражение, которое было на лице Грентера, когда он обернулся, услышав это неожиданное требование, как нельзя лучше подтверждало известную истину: "Внешность обманчива". Лицо это, горевшее страстью и отвагой, но вместе с тем - презрительно-насмешливое, забавно дрогнуло над массивным туловищем, потом раздалось громкое бренчание - это Чарлз Грентер зазвенел монетами в кармане брюк. Дрогнули и его приподнятые брови, и морщинки, разбегавшиеся от уголков глаз по широким скулам, и углы рта, скривившегося в насмешливой улыбке. - Что с вами, дружище? - спросил он неожиданно тонким голосом. - Да мало ли что, всякое бывает, сэр. Теперь вот дошел до ручки. Я знаю, где вы живете, и знаю вашу жену, но десять фунтов - и я буду молчать. - О чем? - О том, что вы ходите к той девице, от которой только сейчас вышли. Десять фунтов. Это ж немного, а я человек слова. Все еще храня на лице улыбку, Грентер иронически хмыкнул. - Бог ты мой, шантаж! - Слушайте, почтеннейший, я доведен до крайности и решил получить эти десять фунтов любой ценой. Если у вас нет при себе, отдадите на этом самом месте в шесть, сегодня же вечером. - Его глаза вдруг загорелись на голодном лице. - Но только без фокусов! Меня все равно не проведешь! Какое-то мгновение Грентер разглядывал его, потом повернулся к нему спиной и стал смотреть на воду. - Итак, сэр, в вашем распоряжении два часа: до шести. Смотрите же, без фокусов. Хриплый голос смолк, шаги замерли в отдалении; Грентер остался один. Улыбка все еще блуждала на его губах, но ему уже было не до смеха; его разбирала досада, законное негодование человека солидного, благопристойного и ни в чем не повинного. Откуда взялся этот проходимец? Так, значит, его выслеживали, а он об этом и не подозревал. У Грентера даже уши покраснели. Вот мерзавец! Все казалось слишком нелепым, чтобы обращать на это внимание. И тем не менее его ум, искушенный в житейской мудрости, не мог успокоиться. Сколько раз заходил он к этой несчастной цветочнице? Три. А все потому, что он не пожелал передать этот случай Обществу, которое так любит копаться в чужой беде. Недаром говорят, что частная благотворительность чревата неприятностями. Выходит, так! Шантаж! В голове у него засела мысль, которую он никак не мог прогнать, точно ворону с высокой ветки: почему не рассказал он об этой цветочнице своей жене и не сделал так, чтобы она навещала ее? Почему? Да потому, что Ольга назвала бы эту девушку притворщицей. Что ж, возможно, так оно и есть. Дело темное! И вообще, разве этот негодяй осмелился бы угрожать ему, если б сама девица не была в этом замешана? Теперь она, конечно, будет врать, чтобы помочь своему сообщнику. А жена, чего доброго, поверит им... Она как-то... как-то слишком уж цинична! Все это так грязно, так неприятно в семейных отношениях! Грентер почувствовал себя совсем скверно. Он вдруг потерял веру в людскую порядочность. А тут еще закаркала вторая "ворона". Допустимо ли, чтобы какой-то негодяй безнаказанно проделывал подобные штуки? Не заявить ли в полицию? Грентер стоял как вкопанный; с платана упал пестрый лист и опустился на его котелок, а у ног пристроился маленький щенок, который, видимо, принял его за фонарный столб. Нет, этот случай не пустяк! Для его репутации человека гуманного, честного и здравомыслящего - совсем не пустяк! Если заявить в полицию, они начнут преследовать этого бродягу и, возможно, дадут ему год тюрьмы, а ведь он, Грентер, всегда считал, что наказание, как правило, не соответствует совершенному преступлению. Глядя на реку, он словно видел жестокую силу, нависшую над ним, над его женой, над Обществом, над девушкой-цветочницей и даже над этим негодяем, - силу, которая вот-вот обрушится на одного из них или на всех вместе. Как ни кинь, а дело дрянь, хуже некуда. Не удивительно, что шантаж считается таким омерзительным преступлением. Это самый бессердечный и скользкий из всех человеческих проступков - так паук оплетает паутиной свою жертву, так убивается всякое чувство сострадания, так возникает опустошенность, гибнет вера! Но все обернулось бы еще хуже, будь его совесть не чиста. А так ли уж она чиста? Стал бы он разве ходить к этой молоденькой цветочнице, да не один раз, а три, если б она не была такой хорошенькой, с такими красивыми темно-карими глазами, с грубоватым, но таким проникновенным голосом? Стал бы он разве навещать старую, неряшливую цветочницу, что сидит вон на том углу, хоть и ей живется не легче? Честность в нем ответила: нет. Но чувство справедливости внесло поправку: если ему и нравится глядеть на хорошенькое личико, что ж в атом дурного - он был требователен к себе и уверток не терпел. Зато Ольга так цинична; она непременно спросила бы его, отчего он не навестил и эту старуху цветочницу, и того хромого, что предает спички, и вообще всех несчастных в квартале. Но что сделано, то сделано - надо смело идти навстречу опасности. Только вот куда идти? В полицию? К жене? Или к самой девушке, чтобы выяснить, причастна ли она к этому вымогательству? А может, дождаться шести часов, встретиться с тем подлецом и показать ему, где раки зимуют? Грентер ни на что не мог решиться. Все казалось ему равно смелым - и так и этак будет правильно. Но еще смелее пренебречь этим! Волны угомонились, и полноводная река внизу под ним мирно серебрилась на солнце. Эта умиротворенность вернула ему то безмятежное настроение, в каком он пребывал лишь недавно, когда переходил набережную, чтобы взглянуть на воду. Вот он здесь, у реки, на которой стоит этот огромный город, - он, Грентер, высокий, сильный, сытый и, если и не богатый, то вполне благополучный; а рядом - сотни тысяч таких, как та бедная девушка-цветочница или этот мрачный бродяга, которые скользят по краю пропасти, именуемой нуждой. Для него эта река - источник эстетического наслаждения, для них - быть может, последнее прибежище. Она так и сказала, но нищие, вероятно, всегда так говорят, чтобы разжалобить, вот и этот проходимец тоже: "Рассчитывать не на что... дошел до ручки". И все же хотелось быть справедливым! Если бы только он мог узнать о них все... Но, увы, он не знал ничего! "Нет, не могу поверить, что она такое неблагодарное, жалкое создание! - думал он. - Надо вернуться и поговорить с ней еще раз..." И он пошел назад по Окли-стрит до самого ее дома и, поднявшись по лестнице, пропахшей керосином, постучал в приотворенную дверь, за которой ему виден был ее ребенок, прижитый неизвестно с кем; видимо, его только что покормили, и теперь он, сидя в корзине из-под цветов, невозмутимо глазел на Грентера. Взгляд этот словно предупреждал его: "Смотри, как бы тебя не приняли за моего отца. Сможешь ли ты доказать свое алиби, старина?" И Грентер почти бессознательно начал припоминать, где он был месяцев четырнадцать - шестнадцать назад. Не в Лондоне - благодарение богу! С женой в Бретани - весь прошлый июль, август и сентябрь. Позвякивая в кармане монетами, Грентер разглядывал ребенка. Этот малыш вполне мог быть четырехмесячным, хоть и выглядел старше! Ребенок улыбнулся беззубым ртом. "Да!" - сказал он и протянул свою крошечную ручонку. Грентер перестал звенеть монетами и оглядел комнату. Когда он впервые пришел сюда месяц назад, чтобы проверить, правду ли рассказала ему эта девушка, которую он случайно встретил на улице, комната была в самом плачевном виде. Убеждение, что людей портят условия, в которых они живут, заставило его прийти еще раз, а сегодня он пришел снова. Ему хотелось убедиться, говорил он себе, что он не бросает деньги на ветер. И действительно, в комнате, такой крохотной, что кровать и корзина с ребенком заполняли ее почти всю и ему повернуться было негде, как будто появились какие-то признаки уюта. Однако чем дольше он осматривал комнату, тем глупее себя чувствовал, досадуя, что вообще явился сюда, хотя бы и с самыми благими намерениями, которые, собственно, и были всему виной. Но, повернувшись, чтобы уйти, он увидел девушку, поднимавшуюся по лестнице с пакетом в руках и, судя по запаху мяты, с конфетой за щекой. Ну, конечно, она очень уж скуластая, как он этого раньше не заметил, да и брови у нее чересчур крутые - настоящая цыганка! Она улыбнулась ему темными, блестящими, как у щенка, глазами, а он сказал своим тонким голосом: - Я вернулся, чтобы спросить вас кое о чем. - Пожалуйста. - Знаете вы мужчину, смуглого, с худым лицом, немного косого, который прежде служил в армии? - А как его зовут, сэр? - Не знаю; он шел за мной от самого вашего дома до набережной, а там попытался меня шантажировать. Вам известно, что такое шантаж? - Нет, сэр. Крадучись, по-кошачьи, она быстро шмыгнула мимо него, подхватила на руки ребенка и, спрятав за него лицо, искоса глянула на Грентера своими темными глазами. У Грентера вздернулись брови, уголки рта опустились. Самое невероятное чувство охватило его. Хоть он и не терпел поэтической напыщенности, ему показалось, словно... ну, словно бы что-то доисторическое, первобытное, змеиное, кошачье и вместе с тем обезьянье промелькнуло в этом диком, беспокойном взгляде и в желтом личике ребенка. Конечно, без нее дело не обошлось, это так же верно, как то, что он стоит сейчас здесь; и уж, во всяком случае, она знает обо всем! - Это опасная игра, - бросил он. - Скажите ему, пусть прекратит ее, не то ему же хуже будет. Спускаясь по лестнице, он размышлял: "Вот самый удобный случай, какой только мог представиться, чтобы заглянуть в душу человеческую, а ты бежишь от него". Мысль эта так взволновала его, что, уже выйдя на улицу, он остановился в нерешительности. Шофер, мывший машину, с любопытством поглядел на него. И Чарлз Грентер двинулся прочь. II Когда он вошел в свою квартиру, жена его готовила чай в маленькой гостиной. Она была невысокая, но хорошо сложенная, с карими глазами на несколько плоском лице, сильно напудренном и довольно миловидном. В жилах ее текла польская кровь; Грентер теперь никогда не поверял ей свои сокровенные мысли, так как давно признался себе, что в вопросах морали он выше нее. Он не имел ни малейшего желания считать себя выше нее - часто это было просто неловко, но что поделаешь. Сегодня же, когда его пытались шантажировать, он чувствовал себя даже более чем неловко. Очень уж неприятно падать с пьедестала, на который ты вовсе и не хотел взбираться. Усевшись в полированное кресло с черными подушками, он принялся было толковать о желтеющих листьях, но, перехватив ее взгляд и улыбку, почувствовал, что она догадывается о его беспокойстве. - Тебя когда-нибудь интересовало, как живут другие люди? - спросил он, позвякивая чайной ложкой. - Какие люди, Чарлз? - Конечно, не такие, как мы; ну, знаешь, продавцы спичек, цветочницы - словом, люди, которые, так сказать, дошли до ручки. - Пожалуй, нет. Если б только он мог рассказать ей об этой ужасной встрече - и при этом не упасть со своего пьедестала! - А меня это занимает чрезвычайно. Представляешь, такая бездна любопытного может открыться тебе. Ее улыбка, казалось, говорила: "Бездна... моя душа и та для тебя закрыта". И в самом деле, слишком много в ней было славянского, и в мягких блестящих глазах, и в матовой коже ее плоского, миловидного лица. Загадка, совершеннейшая загадка! У самого подножия пьедестала разверзалась бездна, будто... будто у острова Филэ посреди древнего Нила, где еще сохранились древние колонны {Филэ - остров на Ниле в Египте, на котором сохранилось множество древних храмов и колоннад; с начала XX века остров этот затоплен, и видеть его можно только с июля по октябрь, когда открыты шлюзы Асуанской плотины.}. Как глупо! - Я часто думаю, - продолжал он, - каково было бы мне, если б я сам оказался на их месте. - Ты? Ну нет, ведь ты такой большой и величественный, дорогой; не успеешь и оглянуться, как сам король назначит тебе пенсию. Грентер, бренча в кармане монетами, встал с полированного кресла. В его воображении одна за другой, словно кадры кинофильма, возникали живые картины: серебристая, залитая солнцем река, и этот мерзавец с перекошенной, мрачной физиономией - вот он открыл рот и что-то хрипит; и этот ребенок с желтым личиком, и девица с черными цыганскими глазами; а потом - полицейский суд и, наконец, он сам, там, на суде, заставляет их отвечать по всей строгости закона. И вдруг он выпалил: - Сегодня на набережной меня пытались шантажировать. Она не ответила, а когда он в раздражении обернулся, то увидел, что она заткнула уши. - Да перестанешь ли ты наконец бренчать! - сказала она. Проклятье! Она ничего не слышала. - Со мной произошло целое приключение, - снова начал он. - Знаешь девушку-цветочницу, что стоит на углу Тайт-стрит? - Да. Такая нахальная цыганка. - Гм! Так вот, я как-то купил у нее цветы, и она мне рассказала о себе такую душещипательную историю, что я зашел к ней, желая проверить, правда это или нет. Оказалось, все правда, и я, понимаешь, дал ей денег. Потом я решил, что хорошо бы поглядеть, как она их тратит, и, понимаешь, зашел к ней опять... Жена прошептала: "О Чарлз!" - и он поспешил закончить: - А сегодня, подумай только, за мной увязался какой-то мерзавец и пытался меня шантажировать - вымогал десять фунтов. Он услышал какие-то странные звуки и оглянулся. Откинувшись на спинку кресла, жена его давилась от смеха. И тут Грентер понял, что именно этого он боялся больше всего. Он боялся, что жена будет смеяться над ним, когда он падет с пьедестала! Да! Именно это страшило его, а вовсе не то, что она усомнится в его верности. Он слишком большой, думалось ему, чтобы позволить смеяться над собой. Он и в самом деле был слишком большим. Природа установила предел, который не должны превышать мужья... - Не вижу, что тут смешного! - холодно заметил он. - Нет более гнусного преступления, чем шантаж. Его жена перестала смеяться; две слезы скатились по ее щекам. - Ты дал ему деньги? - спросила она уже спокойно. - Конечно, нет. - А чем он угрожал? - Угрожал рассказать тебе. - Но что же? - Свои грязные выдумки о моих невинных визитах. - От слез в пудре образовалось два ручейка, и он добавил со злостью: - Ну, конечно, он ведь с тобой не знаком. Жена вытерла платком глаза, и по комнате распространился запах герани. - Мне кажется, - продолжал Грентер, - что ты бы еще больше развеселилась, если б за всем этим действительно крылось что-то! - О нет, Чарлз! А может... тут и в самом деле что-то кроется? Грентер посмотрел на нее в упор. - К сожалению, должен огорчить тебя: нет. Он увидел, как она прикрыла рот платком, и, резко повернувшись, вышел из комнаты. Он ушел к себе в кабинет и сел у камина. Так, значит, это смешно быть верным мужем? И вдруг у него мелькнула мысль: "Если моя жена могла обратить все это в шутку, как же... как же она сама?..." Гадкая мысль! Несправедливая мысль! Словно этот негодяй, шантажируя его, в самом деле осквернил его душу, и в ней остались лишь низкие побуждения. Пробили часы на соседней церкви. Уже шесть! Этот проходимец придет на набережную и будет ждать своих десяти фунтов. Грентер поднялся. Его долг пойти и передать этого человека в руки полиции. "Ну, уж нет! - подумал он со злобой. - Пусть придет сюда! Я очень хочу, чтобы он пришел сюда! Я его проучу!" Но какой-то стыд остановил его. Подобно большинству крупных людей, он не привык применять силу - в жизни пальцем никого не тронул, даже в детстве - ни разу случая не представилось. Он подошел к окну. Отсюда сквозь деревья ему был виден в надвигающихся сумерках парапет набережной, и сразу же - так и есть! - он разглядел этого человека, который, словно голодный пес, сновал взад-вперед. Грентер стоял у окна и смотрел, позвякивая монетами, - взволнованный, торжествующий, злой, снедаемый любопытством. Что этот негодяй станет делать дальше? Начнет обходить все квартиры подряд в этом огромном доме? А эта девица тоже там - эта цветочница со своим желтолицым ребенком? Он увидел, как человек, за которым он наблюдал, крадучись, пересек улицу и скрылся в тени домов. В этот волнующий миг Грентер прорвал карман брюк: монеты со звоном покатились по полу. Он еще искал последнюю монету, когда раздался звонок, - до этого он все-таки не верил, что проходимец осмелится прийти к нему домой! Он резко выпрямился и вышел в прихожую. Прислуги они не держали, поэтому в квартире не было никого, кроме него и жены. Снова раздался звонок, и жена тоже вышла в прихожую. - Это мой приятель с набережной, который так тебя развеселил. Я хочу, чтобы ты его увидела, - сказал он мрачно. Заметив на ее лице виноватое и вместе с тем насмешливое выражение, он отворил входную дверь. Ну, конечно! Перед ним стоял этот человек. При электрическом свете, на фоне драпировок вид у него был особенно жалкий. Скверный тип, но все-таки бедный и несчастный, в драных башмаках, худое, перекошенное лицо дергается, сам весь какой-то ощипанный, и только в голодных глазах затаилась угроза. - Входите, - сказал Грентер. - Полагаю, вы хотите видеть мою жену. Человек подался назад. - Я вовсе не хочу ее видеть, - зашептал он, - если вы сами меня к этому не вынудите. Дайте нам пять фунтов, господин, и я отстану от вас. Разве я хочу ссорить мужа с женой? - Входите, - повторил Грентер. - Она ждет вас. Человек не двигался с места, молча облизывая бескровные губы, словно прикидывал, как ему теперь выпутаться из этой истории. - Ну, смотрите, - вдруг сказал он. - Вы еще пожалеете. - Я пожалею, если ты не войдешь. Очень уж ты занятный парень и к тому же отъявленный негодяй. - А кто меня сделал таким? - вырвалось у того, - Как, по-вашему? - Войдете вы наконец? - Да. Он вошел, и Грентер запер за ним дверь. Это было все равно, что впустить в дом змею или бешеную собаку, но он испытывал почти удовольствие: слишком свежо было воспоминание о том, как его высмеяли. - А теперь, - сказал он, - прошу вас! - И распахнул дверь гостиной. Оборванец робко проскользнул в дверь, щурясь от яркого света. Грентер подошел к жене, стоявшей у камина. - У этого господина, кажется, к тебе важное дело. Его вдруг поразило выражение ее лица: неужели она испугалась? И он почувствовал какую-то радость, видя, что им обоим сильно не по себе. - Что ж, - произнес он иронически. - Быть может, мне лучше не слушать? Отойдя, он прислонился к двери и заткнул пальцами уши. Он заметил, что оборванец, бросив украдкой взгляд в его сторону, подошел к его жене; губы его быстро зашевелились, потом она что-то ответила, и он подумал: "Какого черта я заткнул себе уши?" Он опустил руки, и в это время человек обернулся и сказал: - Я ухожу, сэр; ошибочка вышла, очень сожалею, что обеспокоил вас. Жена снова повернулась к камину; Грентер; с чувством некоторого замешательства отворил дверь. Когда оборванец проходил мимо, он схватил его за руку и втащил к себе в кабинет, потом запер дверь и положил ключ в карман. - Ну-с! Попался, подлец! - сказал он. Человек переминался с ноги на ногу, шаркая по полу драными башмаками. - Не бейте меня, господин. А не то, глядите, у меня нож. - Я не собираюсь тебя бить. Я отправлю тебя в полицию. У того забегали глаза в поисках спасения, потом он, словно завороженный, уставился на пылающий камин. - Что для вас десять фунтов? - вдруг заговорил он. - Вы б и не заметили. Грентер улыбнулся. - Как видно, голубчик, ты не отдаешь себе отчета в том, что шантаж - самое гнусное из всех преступлений, какие только способен совершить человек. И он подошел к телефону. Глаза оборванца, темные, бегающие, наглые и голодные, шарили по комнате. - Нет, - сказал он с какой-то неожиданной решимостью. - Вы не сделаете этого, сэр! То ли его взгляд, то ли тон его голоса остановили Грентера. - Но ведь если я не позвоню в полицию, ты опять станешь шантажировать первого встречного. Ты опаснее гадюки! У оборванца задрожали губы, он прикрыл рот рукой и проговорил: - Я такой же человек, как и вы. Просто дошел до крайности - вот и все. Поглядите на меня! Грентер скользнул взглядом по его дрожащей руке. - Да, но такие, как ты, убивают всякую веру в человека, - возразил он горячо. - Постойте, сэр! Вот вы побыли бы в моей шкуре, только б попробовали! О господи! Попробовали бы пожить, как я жил эти полгода - клянчил и унижался, чтоб получить работу! - Он глубоко вздохнул. - Конченый человек никому не нужен! Что это за жизнь? Собачья жизнь, будь она проклята. И когда я увидел вас, такого здоровяка, - простите меня, сэр, - сытого, довольного, я не удержался и попросил у вас денег. Просто не мог совладать с собой, да, да. - Нет, - отрезал Грентер сурово. - Не выйдет. Это не могло произойти случайно. Вы все взвесили, все обдумали заранее. Шантаж - самый грязный и подлый поступок, его совершают только с холодным сердцем. Вам нет никакого дела до ваших жертв, чью жизнь вы разбиваете, чью веру в людей губите. - С этими словами он взялся за телефонную трубку. Оборванец задрожал. - Постойте! Ведь нужно же мне есть. И одеваться. Не могу ведь я жить святым духом. И ходить раздетым. И пока голос оборванца звучал в этой уютной комнате, Грентер не шевелился. - Пощадите нас, сэр! Пощадите! Вам не понять, сколько соблазнов меня окружает. Не зовите полицию. Больше это никогда не повторится... даю слово... пожалейте меня! Я и так уже хлебнул горя. Отпустите меня, сэр! Грентер застыл на месте, неподвижный, словно стены его квартиры, но внутри него шла тяжкая борьба - не между жалостью и чувством долга, а между жаждой мести и каким-то ужасом, - ему, преуспевающему человеку, страшно было использовать свою власть против жалкого оборванца. - Отпустите меня, сэр, - опять донесся до него хриплый голос. - Будьте человеком! Грентер повесил трубку и отпер дверь. - Ладно, ступай! Оборванец поспешно выбежал из комнаты. - Ну, слава богу! - сказал он. - Счастливо оставаться! А что касается вашей супруги, так я беру свои слова назад. Я ее и не видел ни разу. Все, что я ей сказал, ерунда. Он прошел через прихожую и, прежде чем Грентер успел сказать хоть слово, скрылся за дверью; его торопливые, шаркающие шаги замерли на лестнице. "А что касается вашей супруги - беру свои слова назад. Я ее и не видел ни разу. Все это ерунда!" Боже мой! Этому негодяю не удалось шантажировать его, и тогда он попытался шантажировать его жену - его жену, которая еще совсем недавно смеялась над его верностью! И она, кажется, испугалась! "Все это ерунда!" Ее напудренное лицо дрогнуло под его взглядом, и на мгновение сквозь маску проглянул страх. А он дал этому негодяю уйти! Страх! Так вот где собака зарыта!.. Шантаж - самый омерзительный из всех человеческих проступков!.. Его жена!... Но, как же теперь?.. ГЕДОНИСТ Перевод Г. Злобина Я хорошо помню Руперта К. Ванесса потому, что он был очень красивый и видный мужчина, и еще потому, что в характере его и поведении сказывалась та философия, которая, зародившись до войны, была забыта в пережитые нами тревожные годы, а сейчас снова расцвела пышным цветом. Руперт К. Ванесс был коренной житель Нью-Йорка, но страстно любил Италию. Знакомые терялись в догадках насчет его происхождения. Во внешности этого человека чувствовалась родовитость, о ней свидетельствовало и его имя. Мне, однако, так и не удалось узнать, что означала буква "К" перед его фамилией. Три предположения равно возбуждали любопытство, уж не были ли его отдаленные предки шотландскими горцами, и "К" означает "Кеннет" или "Кейт"? Или в его жилах текла германская либо скандинавская кровь - и тогда это могло быть "Курт" или "Кнут"? И наконец не было ли у него в роду выходцев из Сирии либо Армении, и отсюда - Калил или Кассим? Голубизна его красивых глаз исключала, казалось, последнее предположение, но в его пользу говорил изгиб ноздрей и черноватый отлив каштановых волос, которые, кстати сказать, начинали уже редеть и серебриться в то время, когда я познакомился с Рупертом. Иногда лицо у него бывало утомленное и обрюзгшее, а тело не желало, казалось, умещаться в отлично сшитом костюме - но, как-никак, ему уже стукнуло пятьдесят пять. В Ванессе нетрудно было угадать человека, склонного к философическим размышлениям, хотя он никогда не утомлял собеседника изложением своих взглядов, предоставляя судить о них по тому, что он ел и пил, какие предпочитал сигары и костюмы и какими окружал себя красивыми вещами и людьми. Его считали богатым, ибо в его присутствии никогда не возникала мысль о деньгах. Поток жизни мягко и бесшумно обтекал этого человека или застывал на месте при идеальной температуре, подобно воздуху в оранжерее, где малейший сквознячок может погубить редкое растение. Сравнение Руперта К. Ванесса с цветком кажется мне особенно удачным, когда я вспоминаю один незначительный случай в Саду Магнолий, близ Чарльстона, в штате Южная Каролина. Ванесс принадлежал к тому типу мужчин, о которых нельзя с уверенностью сказать, увиваются ли они за хорошенькими молодыми женщинами, или хорошенькие молодые женщины увиваются за ними. Внешность, богатство, вкусы и репутация Ванесса делали его центром общего внимания, однако возраст, редеющие волосы и округлившееся брюшко несколько затемняли блеск этого светила, так что решить, был ли Руперт мотыльком или свечой, было нелегко. Нелегко даже мне, хотя я в течение всего марта наблюдал за ним и мисс Сабиной Мойрой в Чарльстоне. Случайный наблюдатель сказал бы, что она "играет им", как выразился знакомый мне молодой поэт, но я не был случайным наблюдателем. Для меня Ванесс обладал притягательностью сложной теоремы, и я старался понять его и мисс Монрой, поглубже заглянуть в их сердца. Эта очаровательная девушка была, кажется, уроженкой Балтимора, и говорили, что в жилах ее есть капля креольской крови. Высокая, гибкая, с темно-каштановыми волосами и густыми черными бровями, с кроткими живыми глазами и прелестным ртом (когда она не подчеркивала его линий помадой), мисс Монрой, более всех девушек, каких я знал, поражала своей энергией, полнотой жизненных сил. Приятно было смотреть, как она танцует, ездит верхом, играет в теннис. Глаза ее всегда смеялись, болтала она с заразительной живостью и никогда не казалась усталой или скучающей. Словом, мисс Монрой была весьма "привлекательна", если употребить это избитое выражение. И великий знаток женщин, Ванесс, был явно увлечен ею. О присяжном поклоннике женской красоты не скажешь сразу, сознательно ли он решил добавить к своей коллекции еще одну хорошенькую женщину, или ухаживание стало для него просто привычкой. Как бы то ни было, Ванесс не отходил от мисс Монрой ни на шаг: он отправлялся с нею на прогулки в экипаже или верхом, ездил в концерты, играл в карты и единственно не танцевал с ней, хотя иногда был готов решиться и на это. И все время он не сводил с нее своих красивых, лучистых глаз. Почему мисс Монрой до двадцати шести лет не вышла замуж, оставалось загадкой для окружающих, пока кто-то из них не сообразил, что, обладая редкой способностью наслаждаться жизнью, мисс Монрой попросту не нашла времени для замужества. Исключительное здоровье позволяло ей находиться в движении восемнадцать часов в сутки. Спала она, должно быть, сладко, как ребенок. Легко было себе представить, что мисс Монрой погружалась в сон без сновидений, как только голова ее касалась подушки, и спала безмятежно до тех пор, пока не наступало время вставать и бежать под душ. Как я уже сказал, Ванесс, вернее, его философия была для меня erat demonstrandum {То, что требуется доказать (лат.).}. В ту пору я был в несколько подавленном настроении. Микроб фатализма, проникший в умы художников и писателей еще до войны, в это тяжкое время распространился еще шире. Способна ли цивилизация, основанная единственно на создании материальных благ, дать человеку нечто большее, чем простое стремление накоплять все больше и больше этих благ? Может ли она способствовать прогрессу, пусть даже материальному, не только в тех странах, где ресурсы пока сильно превышают потребности населения? Война убедила меня, что люди слишком драчливы, чтобы понять, что счастье личности заключено в общем счастье. Люди жестокие, грубые, воинственные, своекорыстные всегда, думалось мне, будут брать верх над кроткими и благородными. Словом, в мире не было и половины, не было и сотой доли того альтруизма, которого могло бы хватить на всех. Простой человеческий героизм, который выявила или подчеркнула война, не внушал надежд: слишком легко играли на нем высокопоставленные хищники. Развитие науки в целом как будто толкало человечество назад. Я сильно подозревал, что было время, когда население нашей планеты, хотя и не такое малочисленное и менее приспособленное к жизни, обладало лучшим здоровьем, чем сейчас. Ну, а если говорить о религии, я никогда не верил, что Провидение вознаграждает достойных жалости несчастных людей блаженством на том свете. Эта доктрина представлялась мне совершенно нелогичной, ибо еще более достойны жалости толстокожие и преуспевающие на этом свете, те, кого, как известно из изречения о верблюде и игольном ушке, наша религия всех оптом отправляет в ад. Успех, власть, богатство, все то, к чему стремятся спекулянты, премьеры, педагоги, все, кому не дано в капле росы увидеть Всевышнего, услышать его в пастушьем колокольчике и чуять в свежем благоухании мяты, казалось мне чем-то вроде гнили. И тем не менее с каждым днем становилось очевиднее, что именно эти люди были победителями в игре, называемой жизнью, были осью вселенной, той вселенной, которую они, с одобрения представляемого ими большинства, успешно превращали в место, где невозможно жить. Казалось почти бесполезным помогать ближнему, ибо такого рода попытки лишь золотили пилюлю и давали повод нашим упорствующим в своих распрях вожакам снова и снова ввергать нас в пучину бедствий. Оттого и искал я повсюду чего-нибудь, во что можно было бы верить, и готов был принять даже Руперта К. Ванесса с его проповедью жизни для наслаждений. Но может ли человек жить только для наслаждения? Способны ли прекрасные картины, редкие фрукты и вина, хорошая музыка, аромат азалий и дорогой табак, а главное, общество красивых женщин давать постоянно пищу уму и сердцу, быть идеалом жизни для человека? Это-то мне и хотелось выяснить. Всякий, кто приезжает весной в Чарльстон, не преминет, рано или поздно, побывать в Саду Магнолий. Поскольку я художник и пишу только цветы и деревья, я провожу много времени в парках и смею утверждать, что нет в мире уголка более восхитительного, чем Сад Магнолий. Даже до того, как расцветают магнолии, он так хорош, что по сравнению с ним флорентийские сады Боболи, коричные сады Коломбо, Консепсион в Малаге, Версаль, Хэмптон Корт, Дженералиф в Гранаде и Ля Мортола кажутся второсортными. Никогда еще рука человека не создавала такой буйной и щедрой растительности, таких ярких красок, но вместе с тем что-то меланхолическое и призрачное есть в этом саду. Словно среди пустыни как по волшебству возник земной рай, заколдованное царство. Сияющий цветами азалий и магнолий, он расположен вокруг небольшого озера, над которым склоняются поросшие серым флоридским мхом высокие деревья. Какое-то нездешнее очарование этого места влекло меня, как влекут к себе юношу берега Ионийского моря, неведомый Восток или далекие тихоокеанские острова. Я часами сидел подле сказочного озера, остро ощущая невозможность перенести эту красоту кистью на полотно. А мне так хотелось написать картину, подобную "Фонтану" Элле - она висит в Люксембургском музее. Но я знал, что не сумею. Однажды в солнечный полдень, сидя у кустов азалий и наблюдая, как чернокожий садовник - настолько старый, что, как мне рассказывали, он начал жизнь рабом и по сей день сохранил приветливость и учтивость негров тех времен - подрезает ветви, я услышал совсем близко голос Руперта К. Ванесса. Он говорил: "Мисс Монрой, для меня не существует ничего, кроме красоты". Оба стояли, по-видимому, за купой азалий, ярдах в четырех, но видеть их я не мог. - Красота - это очень широкое понятие. Скажите точнее, мистер Ванесс. - Один пример дороже целой тонны теоретических рассуждений. Сейчас красота передо мной. - Вы уклоняетесь от ответа. О какой красоте вы говорили - красоте плоти или духа? - Что вы называете духом? Я ведь язычник. - Да? Я тоже. Однако и греки были язычниками. - Дух всего лишь сублимация чувственных ощущений. - Вот как? - Да, мне понадобилась целая жизнь, чтобы убедиться в этом. - Значит, то настроение, которое навевает на меня этот сад, - чисто чувственное по своей природе? - Разумеется. Если бы вы были слепы и глухи, не могли бы обонять и осязать, разве оно возникло бы, это настроение? - Ваши слова приводят меня в уныние, мистер Ванесс. - Что поделаешь, сударыня, такова действительность. И я в юности строил воздушные замки, мечтал бог весть о чем. Даже писал стихи. - Правда? И хорошие, мистер Ванесс? - Плохие. И очень скоро я понял, подлинные ощущения дороже всех возвышенных грез и стремлений. - Но что с вами будет, когда все ощущения притупятся? - Буду греться на солнышке и медленно угасать. - Мне нравится ваша откровенность. - Вы, разумеется, считаете меня циником. Но я не такое ничтожество, мисс Сабина.