ого вида дамами; слышался гортанный говор немцев; оркестр тянул модное танго. Ничто здесь не изменилось, перемена коснулась лишь тех, кто вставал в моей памяти. И вдруг Уэймаус возник передо мной воочию. Он остановился с каким-то растерянным видом в дверях холла. По его лицу я догадался, что он знает об отъезде Радолинов. Прежде чем я успел подойти к нему, он стремительно вышел. Позднее я пожалел, что не последовал за ним. В тот вечер в Мэна-Хаусе, когда я уже собирался лечь спать и стал раздеваться, ко мне постучалась Джесси Уэймаус. - Вы не видели Фрэнка? Я сказал, что видел его днем. - Я знаю, это она! - воскликнула Джесси. - Ведь Фрэнк до сих пор не вернулся. Я стал уверять ее, что Радолины уехали. Она посмотрела на меня невидящим взглядом и заплакала. Она плакала, плакала, и я не пытался ее успокоить. Она казалась не только покинутой и несчастной, но ожесточенной и злой. "Раз она злится, - подумал я, - она это переживет. Человек не может злиться, получив смертельный удар". Наконец она выплакала горе, но не свою обиду и страх. Что ей было делать? Я старался убедить ее, что Фрэнк непременно вернется к вечеру следующего дня, когда им надо будет уезжать. Он, наверное, борется с собой, и она должна смотреть на это, как на лихорадку, своего рода болезнь. Джесси как-то дико, презрительно засмеялась и вышла из комнаты. Уэймаус не вернулся, но утром я получил от него письмо, в котором лежали чек на триста фунтов, записка к жене и запечатанный конверт на имя директора школы, где он преподавал. Письмо, адресованное мне, гласило: "Друг мой, признаю, что я веду себя недостойно. Но у меня только два выхода: или это, или пресные воды забвения, к тому же так будет меньше сплетен. Я придумал подходящую версию для моего шефа, - пожалуйста, отправь это письмо. Посылаю чек на всю сумму, какая у меня имеется, кроме пятидесяти фунтов; передай его моей жене. Продажа нашего дома даст ей еще около пятисот фунтов. Джесси, вероятно, вернется к отцу и, надеюсь, забудет меня. Прошу тебя, как друга, проводи ее и посади на пароход, В Англию я, вероятно, никогда не вернусь. Что ждет меня в будущем - неизвестно, но я должен быть там, где она. Единственный адрес, какой я могу сейчас указать, - Константинополь, до востребования. Всего хорошего. Прощай. Твой Ф. У.". Я проводил Джесси Уэймаус на пароход - нечего сказать, приятная была обязанность! Неделей позже я тоже уехал в Константинополь, потому что обещал это миссис Уэймаус, отчасти же потому, что меня не покидала мысль о друге, одержимом своей любовью, оставшемся без работы и почти без денег. Радолины жили в старом доме на берегу, почти напротив Румели Хиссара. Я пришел к ним без предупреждения и застал Элен одну. В комнате с разбросанными повсюду турецкими подушками, с мягким светом она казалась совсем другой, чем в пустыне. К ней вернулась ее томная бледность, но лицо выражало живость и воодушевление, какого я не заметил при первом знакомстве. Она говорила со мной совершенно откровенно: - Я люблю его. Но это безумие. Я пыталась отослать его - он не хочет меня оставить. Ведь вы понимаете, я католичка, религия очень много для меня значит. Она запрещает мне уйти к нему. Увезите его в Англию. Я не могу видеть, как он из-за меня губит свою жизнь. Признаюсь, я смотрел на нее и задавал себе вопрос, что движет ею: религиозные или материальные соображения. - Ах, вы ничего не понимаете! - сказала она. - Вы думаете, я боюсь бедности. Нет! Я боюсь погубить свою душу, да и его душу тоже. Она сказала это с какой-то необычайной убежденностью. Я спросил, встречается ли она с ним. - Да, он приходит. И я не могу ему это запретить. Я не в силах видеть его лицо, когда я говорю ему "нельзя". Она дала мне его адрес. Уэймаус жил в мансарде маленькой греческой гостиницы неподалеку от Галаты - убогое пристанище, выбранное единственно из-за доступной цены. Он как будто не удивился, увидев меня. Я же был поражен переменой в нем. Его лицо, осунувшееся, с резкими морщинами, имело горькое и безнадежное выражение, глаза так запали и потемнели, что казались почти черными. Он словно перенес тяжелую болезнь. - Если б она меня не любила, - сказал он, - я бы мог это перенести. Но она любит меня. Любит! И пока я могу видеть ее, я все готов терпеть. Когда-нибудь она придет ко мне, придет! Я повторил ему то, что она мне сказала. Я заговорил о его жене, об Англии, но никакие воспоминания, доводы или призывы не трогали его. Я оставался в Константинополе целый месяц и встречался с Уэймаусом почти каждый день. Однако я ничего не добился. К концу месяца никто не узнал бы в нем того Фрэнка Уэймауса, который в день Нового года отправился вместе с нами в путешествие из Мэна-Хауса. Боже, как он переменился! Через знакомого в посольстве мне удалось достать ему уроки - жалкую работенку, - чтобы он мог кое-как прокормиться. Изо дня в день наблюдая своего друга, я начинал ненавидеть эту женщину. Правда, я знал, что ее отказ от любви был вызван религиозностью. Она в самом деле представляла себе, что их души, если она уступит страсти, будут кружиться в чистилище, подобно душам Паоло и Франчески на картине Уотса. Назовите это суеверием или как хотите, но ее нравственная щепетильность была искренней и, с известной точки зрения, даже весьма похвальной. Что касается Радолина, то он воспринимал все так, словно и воспринимать-то было нечего. Он сохранял обычное спокойствие и добродушие - только у рта и у глаз затаилась какая-то жесткость. Утром, накануне своего отъезда, я еще раз поднялся по зловонной лестнице в мансарду к моему другу. Он стоял у окна и смотрел куда-то за мост, этот трагический Галатский мост, где несчастные калеки обычно промышляли (а быть может, и сейчас промышляют) своим убожеством. Я тоже подошел к окну. - Фрэнк, так больше нельзя! - сказал я. - Ты только посмотри на себя в зеркало. Когда солнечная улыбка становится горькой, то нет горше ее на свете. - Пока у меня есть возможность видеть ее, я как-нибудь продержусь. - Ведь не хочешь же ты, чтобы эта женщина мучилась, воображая, что погубила свою душу и губит твою? Ведь она искренне верит в это. - Знаю. Я уже ничего не добиваюсь. Только видеть ее - вот все, что мне нужно. Да, это была настоящая одержимость! Днем я нанял лодку и отправился к Радолинам. Стоял апрельский день, первый по-настоящему весенний день, теплый и мягкий. На багряниках в Румели Хиссаре уже появились почки, солнце бросало на воду опаловые блики; и весь этот необычайный город, город мечетей и минаретов, западной торговли и восточного нищенства, чудесно ожил при первых лучах весеннего солнца. Я велел подвести лодку к причалу Радолинов, вышел на берег и поднялся по ступеням, позеленевшим от сырости, в маленький садик. Никогда прежде я не входил в их дом с этой стороны и потому остановился, вглядываясь сквозь ветви мимоз и бугенвилей, нет ли тут какой-нибудь двери. Слева была решетка, но пройти к ней можно было только мимо большого окна, из которого я не раз смотрел через водную гладь Босфора на Румели Хиссар. Я бесшумно ступал по мраморным плитам и вдруг в окне увидел такое, что невольно остановился. Элен Радолин совершенно неподвижно сидела в кресле боком к окну, сложив руки на коленях и не поднимая глаз от изразцового пола, на который падал косой луч солнца. У рояля, опершись на него локтями, стоял Уэймаус и смотрел на нее не отрываясь. Вот и все. Но впечатление от этой остановившейся жизни, от этой застывшей лавы было страшным. Я тихонько спустился к лодке и выплыл на опаловый водный простор. Мне больше нечего добавить к моему рассказу. Скоро на нас обрушилась война. До меня доходили кое-какие слухи, но, как говорится, из вторых рук. Все же мне казалось, что подобный "удар молнии" стоит описать в наши дни, когда люди смеются над такими нелепостями. SALTA PRO NOBIS {*} Вариация Перевод М. Кан {* Прыгай перед нами (лат.).} - Мать-игуменья, танцовщица очень печальна. Она сидит, подперев лицо ладонями, и глядит в пустоту. На нее страшно смотреть. Я пробовала уговорить ее помолиться, но бедняжка не умеет молиться. У нее нет веры. Она отказывается даже исповедаться. Это язычница, совершенная язычница. Что можно сделать для нее, мать моя, как поддержать ее в эти тяжкие часы? Я просила ее рассказать мне свою жизнь. Она не отзывается. Она сидит и смотрит - смотрит в пустоту. Сердцу больно, когда глядишь на нее. Неужели нельзя ничем хоть немного утешить ее перед смертью? Умереть такой юной - полной жизни! Умереть, не имея веры! Под расстрел - такую молодую, такую красивую. Это ужасно! Монахиня, маленькая, увядшая, в сером облачении, подняла руки и скрестила их на груди. Кроткие карие глаза ее вопросительно остановились на той, что стояла перед нею, - на восковом лице, на гладких седых волосах, выбившихся из-под клобука. Прямая, тонкая, словно бестелесная, стояла в раздумье мать-игуменья. Лазутчица, вверенная ее попечению! Танцовщица. Говорят, в жилах у нее есть цыганская кровь - а может быть, мавританская? Она выведала секретные сведения у своего любовника - французского морского офицера - и продала немцам, засевшим в Испании. Суд показал, что улики бесспорны. Танцовщицу привели сюда, в монастырь: "Подержите ее здесь до пятнадцатого. У вас ей будет лучше, чем в тюрьме". К расстрелу - женщину! При этой мысли кидает в дрожь. Но что поделаешь - война! Это ведь ради Франции! И, взглянув на маленькую немолодую монахиню, мать-игуменья сказала: - Посмотрим, дочь моя. Проводите меня к ней в келью. Они вошли неслышно. Танцовщица сидела на кровати. Ни кровинки в удлиненном восточном лице, отливающем шафраном. Брови - вразлет к вискам, черные волосы спадают на лоб, губы, чувственные, резко очерченные, открывают ряд ослепительных зубов. Она сидела, обхватив себя руками, как бы для того, чтобы сдержать огонь, пылавший в гибком теле. Красноватые, как вино, глаза, казалось, смотрели сквозь монахинь, сквозь беленые стены, вдаль - как у леопарда в клетке были у нее глаза. Мать-игуменья заговорила: - Что можем мы сделать для тебя, дочь моя? Танцовщица пожала плечами. - Дочь моя, ты страдаешь. Мне сказали, что ты не умеешь молиться. Жаль. Танцовщица улыбнулась, и ее мимолетная улыбка была сладостной, как мед, как красивая мелодия, как долгий поцелуй. Она покачала головой. - Я не хочу смущать тебя, дочь моя. Твое страдание будит жалость в душе. Как не понять тебя? Быть может, тебе хотелось бы почитать книгу? Не прислать ли тебе вина или еще чего-нибудь, чтобы ты могла немного отвлечься? Танцовщица сплела пальцы на затылке. Какое плавное, прелестное движение - в ней все было прелестно. На восковых щеках матери-игуменьи выступил едва заметный румянец. - А не хочешь ли ты станцевать для нас, дочь моя? Улыбка снова тронула губы танцовщицы и не исчезла на этот раз. - Хочу. С большим удовольствием, мадам! - Прекрасно. Тебе принесут твои одежды. Ты станцуешь нам сегодня вечером в трапезной. Если понадобится музыка, можно распорядиться, чтобы принесли пианино. Сестра Матильда - искусная музыкантша. - Музыка... Да, несколько простеньких танцев. Можно мне курить, мадам? - Разумеется, дочь моя. Тебе принесут сигареты. Танцовщица протянула руку, и мать-игуменья ощутила ее мягкое тепло в своих исхудалых руках. Завтра эта рука будет костяной, холодной! - Прощай же, дочь моя... "Перед нами выступит танцовщица! Какая новость!" Все ждали этого нетерпеливо, как чуда. Поставили пианино, достали ноты. За вечерней трапезой монахини перешептывались. Как это необычно! Какое трагическое, какое удивительное событие вторглось в их тихую жизнь! Ах! Воспоминания - как веселые эльфы! Трапеза быстро закончена, убрана посуда, вытерты столы. На длинных скамьях у стены сидят шестьдесят серых фигур в белых клобуках. Они ждут. Посередине - мать-игуменья, сестра Матильда - у рояля. Первой вошла немолодая маленькая монахиня, за ней - танцовщица; она шла, покачиваясь, медленно ступая по темному дубовому полу трапезной. Все разом повернулись к ней - лишь мать-игуменья продолжала сидеть неподвижно. Только бы им не запало что-нибудь в легкомысленные головы! На танцовщице была пышная юбка черного шелка, серебристые туфельки и чулки. Широкий плетеный золотой пояс охватывал ее талию; грудь была туго обтянута серебристой тканью, прикрытой сверху складками черного кружева. За ухом в смоляных волосах алел цветок; в обнаженных руках танцовщица держала веер из слоновой кости. Губы ее были едва подкрашены, глаза чуть-чуть подведены. Напудренное лицо походило на маску. Опустив глаза, она остановилась посреди трапезной. Сестра Матильда заиграла. Танцовщица раскрыла веер. Она начала танцевать испанский танец, почти не двигаясь с места, покачиваясь, играя плечами, кружась, замирая. Только глаза ее перебегали с одного лица на другое, а на лицах этих отражалось такое множество чувств - любопытство, недоверие, застенчивость, удовольствие, ужас, сострадание. Сестра Матильда перестала играть. Ропот прошел по рядам монахинь, и танцовщица усмехнулась. Сестра Матильда заиграла опять - мгновение танцовщица прислушивалась, как бы стараясь уловить ритм незнакомой мелодии; потом ноги ее задвигались, губы приоткрылись, и она вся засветилась сладостным весельем, беззаботная, как мотылек, и заулыбались лица зрительниц, и зажурчал шепот удовольствия. Неподвижно сидела мать-игуменья, плотно сжав тонкие губы, стиснув руки. Видения прошлого одно за другим выглядывали из тьмы и снова прятались, словно фигурки в старинной и замысловатой музыкальной шкатулке. Она вспомнила своего возлюбленного, убитого во время франко-прусской войны, вспомнила, как посвятила себя богу - давным-давно. Эта язычница с красным цветком в волосах, с набеленным лицом, с подведенными глазами разбудила в ней смутную тоску по радостным ритмам, бившимся в ней, прежде чем они замерли, как ей казалось, навсегда, и она принесла их в монастырь, чтобы здесь похоронить. Вот музыка смолкла; вот зазвучала опять. Теперь это хабанера, этот танец тоже будит воспоминания о радостных ритмах, которые она, казалось, похоронила, - о запретной музыке, страстной, призывной. Мать-игуменья повернула голову вправо, потом влево. Мудро ли она поступила? Здесь столько ветреных голов, столько юных сердец! И все-таки, как не скрасить последние часы бедной язычницы - считанные часы! Танцуя, она счастлива. Да, счастлива! Какая сила! И какое самозабвение! Это страшно. Она приковала к себе взгляды всех - даже взгляд сестры Луизы, - как удав приковывает взгляд кролика. Мать-игуменья едва не улыбнулась. Ах, эта бедняжка сестра Луиза! И тут рядом с этим завороженным и испуганным лицом она увидела лицо молоденькой сестры Марии. Ах, как смотрит это дитя - и что за глаза, что за губы! Сестра Мария такая юная, ей только-только исполнилось двадцать лет... Ее жених убит на войне всего год тому назад! Сестра Мария, самая красивая в монастыре! Как крепко сжала она руки у себя на коленях! И - да, да, конечно - на нее-то и смотрит танцовщица, для нее извивается и кружится это гибкое тело. Для сестры Марии вспыхивает и гаснет на ярких губах странная и пленительная улыбка. Снова и снова порхала танцовщица вокруг сестры Марии, как порхает пчела вокруг излюбленного цветка. И мать-игуменья думала: "Что же это? Акт милосердия? Или уступка сатане?" Совсем близко от монашек пронеслась танцовщица - с сияющими глазами, с гордым лицом. Для сестры Марии - взгляд, прикосновение веером, воздушный поцелуй! - Gracias, sefioras! Adios {Благодарю вас, сеньоры! Прощайте (исп.).}. И опять, покачиваясь, она выскользнула из трапезной, а за нею - старенькая сестра. По длинному ряду монашек пролетел вздох и послышалось... Неужели? Да, одинокое рыдание. - Ступайте по кельям, дочери мои. Сестра Мария! Молодая монахиня выступила вперед, на глазах у нее были слезы. - Сестра Мария, помолитесь за то, чтобы этой несчастной душе простились ее грехи. Да, дитя мое - это очень печально. Идите в свою келью и помолитесь! Как грациозна эта девочка! И в ее фигуре - такая красота! Мать-игуменья вздохнула... Утро - холодное, серое, легкий снежок на земле. За танцовщицей пришли во время мессы. А немного погодя раздались выстрелы. Дрожащими губами шептала мать-игуменья молитвы за упокой души, танцующей теперь перед своим создателем... В тот вечер повсюду искали сестру Марию и нигде не могли найти. Через два дня пришло письмо: "Простите меня, мать моя. Я возвратилась к жизни. Мария". Жизнь, возникшая из смерти! Мать-игуменья долго сидела не шевелясь. Вот к ней опять неслышно подкрались призраки прошлого, а потом лицо танцовщицы с красным цветком в волосах, с темными подкрашенными глазами. Вот ее палец порхнул к губам, раскрывшимся в поцелуе! 1920-1923 гг.